Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«СИНЕРГЕТИКА КАК ФЕНОМЕН ПОСТНЕКЛАССИЧЕСКОЙ НАУКИ» 
В.И. Аршинов

Грандиозные успехи физики, ее теоретические и экспериментальные достижения впечатляли представителей, так сказать, “смежных научных дисциплин”. На фоне этих успехов, а также свершений, связанных с экспансией физических методов в молекулярную биологию, вся остальная биология выглядела как слабоупорядоченный массив эмпирических фактов и описаний этих фактов; описаний, которые даже в случае использования в них математического аппарата не могли быть признанными теориями, если рассматривать их с точки зрения физиков-теретиков или тех философов науки, для которых теоретическая физика, будучи самой развитой дисциплиной, должна выступать ко всем остальным дисциплинам в качестве парадигмального образца.

Однако следование стандартам физического познания далеко не всем мыслящим биологам казалось именно тем путем, на котором биологию ждут небывалые успехи и открытия. Если оглянуться назад, в историю науки, то можно обнаружить, что биология, биологи не раз вступали в конфронтацию с физиками. Точнее с механицистами, приверженцами декартово-ньютоново- галилеевской парадигмы, с которой связала свою судьбу европейская наука Нового времени, и с которой она до сих пор не может окончательно разотождествиться.

Биология не раз пыталась отстоять свои права на дисциплинарный суверенитет, противопоставляя свою собственную парадигму механической парадигме физики. Столетиями биологическая мысль искала себя, свою устойчивую онтологию, находясь в колебаниях – апериодических, наподобие тех, которые в современной синергетике представлены в образе странного аттрактора с фрактальной размерностью его фазового портрета.

Любопытно, что в одном из современых “постнеклассических” научных журналов недавно появилась статья посвященная описанию математической модели динамики поведенческого отношения “врач-пациент” в контексте психиатрической практики, в которой показывается, что эта динамика задается существованием в системе указанных отношений странного аттрактора, ответственного за наблюдаемую хаотичность их коммуникативного поведения. Как именно эта хаотичность точнее распознавалась, какие признаки считались ключевыми при формировании наблюдаемого поведенческого паттерна и каков был “фон” наблюдения – этот вопрос я оставляю на потом.

Вернемся к проекту “На пути к теоретической биологии”. Осознавая уроки своих прошлых встреч-конфронтаций в истории науки нового времени, как со стороны биологов, так и физиков, его участники резюмировали в качестве некоего предварительного итога (окончательного итога, насколько мне известно, так и не было подведено). Предварительный итог, вернее то, что я таковым считаю, был сформулирован устами Рене Тома, математика, создателя широкоизвестной математичеакой теории катасторф, положенной им же самим в основу так называемой динамической теории морфогенеза.

“Таким образом, синтез “виталистической” и “механистической” точек зрения в биологии невозможен без коренного пересмотра наших представлений о неживой природе…”. Каков должен быть этот коренной пересмотр, из текстов, опубликованных в рамках программы “На пути…” с полной отчетливостью не видно.

Но все это происходило 20 лет назад. Сейчас, ретроспективно, и зная кое-что об интенции в последующих работах Тома, можно с известной долей уверенности говорить о том, что пересмотр представлений о неживой природе мыслился и мыслится через ревизию языка. Это общая ситуация для всякой междисциплинарной встречи, как правило начинающейся с “вращения в языке”, когда каждый представитель каждой отдельной дисциплины, будучи ведомым своим дисциплинарным языком, как “параметром порядка”, автоматически привычно его используя, встретившись со своим собратом по научному предприятию, личностно разделяя с ним свою приверженность духу научного искания истины (стоит ли говорить о том, что весьма идеализированная модель встречи), пытается убедить его в своей правоте, наталкиваясь при этом на сопротивление и встречные попытки. Ситуация попыток убедить и переубедить насыщена эмоциями и призывами к диалогу и т.д. При этом особую роль в организации контекста (или фона) междисциплинарного диалога играет язык от имени объективной истины, безличностный язык внешнего наблюдателя, отстраненного от эмоций, то есть бесстрастного, диссоциированого и находящегося во внешней позиции по отношению к ситуации встречи.

(Сейчас такого рода позиция широко используется в психотерапевтической практике, в частности в практике НЛП, где советуют мысленно представить себя помещенным в эту отстраненную позицию, что способствует угасанию всплеска эмоций. Естественно, речь идет об эмоциях негативных.) [165].

В научном познании безличностная позиция часто держится высказываниями типа “а на самом деле…”, или “наукой было установлено…”. Это высказывания о чем-то всеобщем, универсальном, абсолютно лишенном личностного начала. “Конечно, речь идет в первую очередь о высказываниях, касающихся законов природы. Они ценны сами по себе, в них мы обязаны верить, коль скоро мы верим в то, что наука добывает нам объективно-истинное знание, и это знание самым наилучшим и адекватным образом представимо в обезличенном языке. Но как мы можем довериться такому языку, который в принципе не предусматривает наше в нем собственное присутствие? Можно сказать немного мягче. Как быть нам в ситуации встречи Я и Ты, когда и Я, и Ты ведомы всеобщим обезличенным языком и пытаются переубедить друг друга? Естественно, каждый говорит от имени истины, науки, от имени “на самом деле”. Но “на самом деле”, – трудно избежать этого словосочетания, – оба встретившихся замкнуты в своем языке. А попытки использовать трансцендентальную аргументация далеко не всегда помогают. Полемика Эйнштейна и Бора – наглядный тому пример. Попытка Эйнштейна сделать контекст полемики более личностным посредством ссылок на Бога – Бог не играет в кости, и т.д. – оказались неубедительными как раз потому, что вся жизнь Эйнштейна в науке и была посвящена тому, чтобы научная картина мира была лишена всяких следов присутствия личностного начала, пусть даже это будет просто внешний наблюдатель, Бог, сотворивший мир и затем спокойно взирающий и иногда комментирующий происходящее.

Тот же идол веры в объективированный язык разделял современник Эйнштейна Шредингер. По его мнению, удовлетворительная картина мира получается “…ценой изъятия из этой картины нас самих и отступления назад в позицию ненаблюдаемых наблюдателей”. Эта цена может быть большой, и даже очень большой. Но, быть может, ее стоит платить, если такова цена Истины?

А если нет? Если истина обитает в другом месте? Если она кроется не во всеобщем языке науки, и, таким образом, она там и ненаходима?

Возьмем ситуацию судебного разбирательства, которая довольно часто используется в сочинениях по философии науки. Здесь есть внешний беспристрастный арбитр – судья, выносящий решение об истинности утверждений спорящих сторон, например, истца и ответчика. Но этот судья есть наблюдаемый наблюдатель. Он активно включен в происходящее и одновременно является посредником, интерпретатором, наделенным правами и личностной ответственностью перед законом и собой.

Однако мои рассуждения не о юриспруденции. Мне важно обратить внимание на коммуникативную функцию судьи как ответственного переводчика с языка (все)общих юридических законов на язык “справедливых решений”. Моя задача – попытаться засечь ситуацию “вращения в языке”, патогенной зацикленности в нем, в ее трансформации в ситуацию обращения “к языку”, ситуацию “языкового поворота”. Это сходно с тем, что я ранее называл ситуацией различения, повторения как “топтания на месте от повторения” – возврата.

Здесь “вращение в языке” имеет место в междисциплинарном контексте встречи, скажем, физика и биолога, когда встречаются не физика и биология, а личности, представители рода человеческого, принадлежащие своему времени, своей культуре, укорененные в артикулированной знаково-символической системе, именуемой наукой, обитающие в ней, в ее языке, как в одном доме своего бытия, но все-таки в разных квартирах, говорящие на разных диалектах этого самого языка науки. Представим теперь идеализированную ситуацию, своего рода мысленный эксперимент. Встречаются физик и биолог, приверженные традициям и ценностям своих дисциплин. А также вполне сознающие свою приверженность своим языковым диалектам, однако искренне стремящиеся к взаимопониманию. При этом с самого начала контакта-встречи ее участники, осознавая себя учеными, соответственно признают власть над собой как высшей научной ценности безличностного языка “законов науки”. Это язык универсалий, язык всеобщности, объективности истинности. Для большей конкретности предлагаемого мысленного эксперимента предположим, что оба участника междисциплинарной встречи хотели бы добиться взаимопонимания по поводу высказывания, точнее смысла этого высказывания “движущие силы эволюции”. (Выше я не оговорил, что мы пренебрегаем фактом существования “жизненного мира” ученых, куда они совместно “погружены”, включены и который выстраивается как совместно ими разделяемый во многом, благодаря общности языка повседневности. Основания для такой идеализации дает нам “эмпирический факт” взаимопонимания ученых разных национальностей, даже разных культур. Например, взаимопонимание ученого-японца и ученого-немца по вопросам, связанным с проблемами квантовой хромодинамики, взаимопонимание, которое не знает национальных границ, дало основания говорить об интернациональности науки.)

Теперь обратимся к “движущим силам эволюции”. Кажется естественным предположить, что первая часть этого составного термина, “движущие силы”, идет по ведомству физики, ближе ей. Пожалуй, где, как не в физике, уделялось столько внимания понятию “сила”, в то время, как ориентированная на физику философия физики уделяла не меньше внимания вопросу о фундаментальности этого понятия, его необходимости для построения современной научной картины мира. Что касается эволюции, то здесь ситуация сложнее. Конечно, есть в современной физической картине мира, точнее физико-космологической картине, образ Большого Взрыва, сценарии первых трех секунд, минут и т.д. То есть сценарии, “как все это начиналось”. Но возникает в этом космологическом пространстве мучительный для физика вопрос: а как быть с законами мироздания, на открытие и познание которых претендует физика? Законами вечными и неизменными, выражающими существование во всей Вселенной некоего Центрального порядка?

Для физика первой половины столетия сама мысль об изменчивости, эволюции самих физических законов выглядела абсурдной и саморазрушительной. В этом случае законы биологической эволюции для биолога –это вовсе не законы с точки зрения физика. Когда жизни на земле не было, нечему было и эволюционировать. Но тогда о каких законах в биологическом смысле изначальности и фундаментальности можно вообще говорить? Естественно, что диалог равноправных партнеров в этом объективированном замкнутом дискурсе попросту невозможен. Биолог просто будет вынужден под видом согласия принять диктат физика и его программу сведения и объяснения всего наблюдаемого разнообразия проявлений жизни к чему-то изначально закономерному, элементарному, скажем к кваркам, глюонам и законам квантовой теории поля. Но это, конечно, абсурд.

Это сразу же осознается, как только заходит речь о таких вещах, как вероятность появления в такой картине живого и разумного человека. Эта вероятность оказывается чудовищно ничтожной. И возникает вопрос: откуда взять дополнительные концептуальные ресурсы объяснения нашего собственного существования во Вселенной? Теологический дискурс я оставляю пока в стороне. И тут-то выясняется, что взять эти ресурсы, оставаясь в рамках существующих образов и представлений как продуктов развития точного физико-математического естествознания, просто неоткуда. Есть, однако, принцип научного познания, именуемый антропным [227]. Согласно этому принципу такая, а не наблюдаемая и познаваемая нами Вселенная, такая, а не иная, именно потому, что мы в этой Вселенной существуем в качестве ее наблюдателей. При всей кажущейся парадоксальности формулировки антропного принципа, я думаю, к ее восприятию можно адаптироваться, вспомнив, например, о зацикленных руках Эшера. Антропный принцип можно рассматривать как один из примеров “циклического отношения”, характерного для гештальт-коммуникативного понимания синергетики. Так что антропный принцип можно рассматривать как свидетельство вхождения идей, образов, представлений синергетики, становления синергетического стиля мышления.

Антропный принцип можно представить также и как итог компромисса встречи физики и биологии, становление в самой физике третьего пути, третьей позиции между традиционными полюсами объективного и субъективного, наблюдаемым и наблюдателем. Можно, наконец, следуя космологу Б.Картеру, с именем которого связано появление антропного принципа в современной космологии, рассматривать антропный принцип как принцип саморганизации, точнее, самоотбора, осуществляемого “самой природой” – естественно, как у Дарвина, в его теории биологической эволюции. Разница здесь в том, что “антропные космологи”, такие, как Картер, Дике, Уилер, [71] видят познающего человека “внутри природы” рассматривая его как естественный продукт природной эволюции, включая в этот процесс и сам процесс познания природы, который столь же естественно и необходимо оказывается и процессом самопознания как самоэволюции человека.

Итак, еще одно новое понятие: эволюционная эпистемология [155]. Отложим пока его обсуждение. Здесь уместно задаться вопросом: не кружимся ли мы в неких симулякрах – ложных удвоениях того же самого, возникающего вследствии многообразия сложно переплетающихся взаимоотражающих систем. Быть может, мы попали в новый плен, новую тюрьму языка, который самоорганизуется и ведет нас в этом процессе в ловушку творимой им самим искусственной, виртуальной реальности, из которой нам уже никогда не выбраться?

Признаюсь, я не знаю сейчас, как ответить на так поставленный самому себе вопрос. Первое, что хотелось бы отметить, это то, что личностно-синергетическая познавательная позиция характеризуется отходом от языка бинарных оппозиций: субъективное-объективное, абсолютное- относительное, а также искусственное-естественное, открытое-сделанное. Эта позиция не отрицает того факта, что познание – это риск, в том числе риск заблуждения. Но в качестве синергийного познания оно исходит из более доверительного отношения к мирозданию и более оптимистического взгляда на природу человека. Что касается риска самообмана, так же, как и самооправдания, то небезынтересно отметить, что феномен самообмана является в настоящее время предметом многочисленных междисциплинарных исследований.

Вообще говоря, междисциплинарность – это не просто еще одно модное слово. Междисциплинарный подход конструктивен в той мере, в какой он включает в себя принцип границы, различения и коммуникативного связывания различенного. То есть в той мере, в какой он реализует совместно принципы деятельности и коммуникации. Совместно – значит синергетически. Тем самым он включает в себя как составную часть принцип деятельности в его различных формулировках, такой, какой, например, использовался в школе Щедровицкого, в работах И.С.Алексеева [2, 3], В.С.Степина [143, 144, 145], М.А.Розова [133].

Синергетически осмысленный принцип деятельности естественно вводит в рассмотрение принцип коммуникации как дополнительно сопряженный первому. И наоборот: принцип коммуникации, включая в себя заколдованные друг на друга принципы наблюдаемости и сообщаемости другому, предполагает акт созидания, созидательный процесс, действие здесь и сейчас. В междисциплинарном контексте принцип наблюдаемости – это, прежде всего, принцип различаемости границы, в том числе и лингвистической, о которой говорил Витгенштейн, а также сообщение о различенном другому, сообщение, сделанное с учетом, с сознанием того, что другой не видит то, что вижу я, и на языке, понятном другому. Но другой находится в своей, иной позиции, дополнительной к первой. Что тоже входит в контекст их реальной коммуникации – диалога. Эта коммуникация включает в себя помимо вербальной и невербальную компоненту. Она включает в том числе и визуальную коммуникацию, ориентирована на интерсубъективное межличностное взаимодействие, на целостную систему сложноорганизованных распределенных обратных связей – положительных и отрицательных, двигательной телесной активности, всегда сопровождающей акты порождения и восприятия сообщений, могущих быть представленными как в аудиальной, так и в зрительной форме, в чисто словесной или иной, например, в музыкальной форме [271].

Здесь уместна аналогия с танцем, как пример формы коммуникации, не связанной непосредственно с передачей какого-либо конкретного сообщения. Мне важно, говоря о синергетической коммуникации, уйти от отождествления ее с передачей сообщения. Эта точка зрения на коммуникацию во многом сходна с той, которая в настоящее время принята и развивается в рамках концепции автопоэзиса чилийскими нейробиологами Матураной и Варелой [267, 268, 269]. Такое сходство не случайно: концепция автопоэзиса выросла во многом из попыток кибернетического осмысления проблем эволюционной биологии, т.е., по сути, в том же контексте междисциплинарности и его философии, что и проект “На пути к теоретической биологии”.

Кстати, в заключение четвертого, последнего тома материалов симпозиумов в Италии, организованных Конрадом Уоддингтоном, он резюмировал их итог, сказав, что предметом рассмотрения теоретической биологии и одновременно ее парадигмой должен стать язык биологической эволюции. Парадигмой теоретической биологии должна быть лингвистика. Сейчас, двадцать лет спустя, можно констатировать, что задача построения теоретической биологии на манер теоретической физики, по ее образу и подобию, в ее парадигме, была утопией в самом буквальном смысле этого слова. У теоретической биологии не оказалось своего топоса, отвечающего целям и задачам новой философии человека и природы как когерентного синергийного целого. Это, вообще говоря, и не удивительно, если вспомнить, что сам феномен синергии до сих пор многими естественниками воспринимается как нечто удивительное, как, скорее, редкое событие, как исключение, а не правило. Петер Корнинг, ученый из Института изучения сложных систем, пишет: “Для меня всегда было нечто ироническое в том, что хотя мы со всех сторон окружены и поддержаны синергетическими феноменами – комбинированными (или “кооперативными”) эффектами, для получения которых может быть достаточно всего лишь двух компонент, частей или индивидов, мы, по крайней крайней мере большинство из нас, по всей видимости, до сих пор не оцениваем их важности должным образом. Даже эволюционисты в большинстве своем, по всей видимости, склонны не признавать важную причинную роль синергии в эволюционном процессе, и это несмотря на тот факт, что мы в огромной степени зависим от нее; зависим в нашем выживании, в наших репродуктивных успехах, и это касается всех живых существ. Синергия буквально везде вокруг нас, она неизбежна…” [258].

Такое восприятие синергии, слепота к ней обусловлены во многом тем, что в современном научном познании пока еще не сложилась та устойчивая и самодостаточная система познавательных горизонтов, языков и перспектив, которая бы устойчиво воспроизводилась и осознавалась именно в качестве той синергетической темпоральной онтологии, которая открывается нам в контексте целостного гештальта “третьего пути”. Еще раз напомним, что образ “третьего пути” – это образ из топоса “здесь и теперь”, а потому третий путь не есть некая актуальная данность – тропинка, обозначенная кем-то или просто существующая “на самом деле”. Оглянемся из этого топоса на начатый двадцать лет назад “путь к теоретической биологии”.

Организатор этого пути, выдающийся английский генетик К. Уоддингтон, осознавал междисциплинарность как многомерную проблему границы между физикой и биологией с одной стороны и философии с другой. Очевидным посредником в диалоге биологии и физики выступала для него математика, представленная в первую очередь автором теории катастроф Рене Томом, и его учеником, английским математиком Кристофером Зиманом.

На второй встрече, проводимой в рамках программы “На пути…” активное участие принимала видный английский философ Марджори Грин, внесшая большой вклад в разработку философии биологического познания. В предисловии к английскому изданию своей книги “Личностное знание” Майкл Поляни выражает ей особую благодарность. Но это к слову, в порядке коннотативной коммуникации. Я же ограничусь представлением самого Уоддингтона, обладавшего, несомненно, глубоким личностным пониманием философской науки вообще и философии физики, а особенно философии биологии в частности.

Уоддингтон ставит вопрос о том вкладе, который могла бы внести биология в теорию познания. Он ссылается на эпистемологический опыт квантовой механики, на Бора, Гейзенберга, Эддингтона. Он принимает позицию Бора и Гейзенберга, солидаризируясь с копенгагенцами в том, что наука всегда предполагает присутствие человека, и что мы всегда должны отдавать себе отчет в том, что мы не только зрители, но и актеры на театральных подмостках жизни…”

И дальше, вступив в диалог с физикой, посредством конкретного контекста философии наблюдателя в квантовой механике, Уоддингдон делает то, что заранее назвал “обращением к языку”. При этом Уоддингтон идет от фиксации относительности объективного языка физики в самой физике (не путать с гипотезой лингвистической относительности Сепира-Уорфа) к пониманию языка как продукта биологической эволюции человека, как инструмента его выживания. Его вводная статья “Основные биологические концепции”, помещенная в первом (единственном из переведенных на русский язык) томе “На пути…”, завершается разделом с характерным названием: “Являются ли этические ценности внутренне неизбежным продуктом материального мира?” Я процитирую выдержку из этого раздела – абзац, которым он завершается.

“Стадия “объективизации” – выработки представления о том, что мир содержит предметы, которые имеют определенные очертания, которые можно взять в руки, передвинуть с места на место и т.д., – достижение, которое, несомненно, возникло бы под действием естественного отбора совершенно независимо от возможности передачи информации при помощи символов. Это подвиг, по необходимости совершаемый птицами, которые вьют гнезда из множества травинок, а также всеми другими животными, не способными передавать информацию посредством символов. Я хотел бы попутно высказать предположение о том, что если в ходе эволюции вам случится натолкнуться на способ передачи информации при помощи символов, относящихся к иным сенсорным областям, чем те, на которых вы обучались объективизации, то вы скорее всего пойдете по пути передачи информации, неразрывно связанной с отношениями между организмами, и он приведет вас к созданию чего-то вроде этических ценностей. Напротив, если вы имели возможность передавать информацию в пределах той же сенсорной области, в которой вы обучаетесь определять объекты путем упрощения воздействующих на ваши органы чувств внешних раздражений, то у вас может выработаться эволюционно эффективная система передачи информации, которая не включает в себя никакого представления об этический ценностях. Однако за это, возможно, придется расплачиваться тем, что вы, быть может, будете вынуждены жить в мире, в котором принятые символические формы будут носить тот же квазиабсолютный характер, что и наши представления о добре и зле. Утверждение, что округлый диск сбоку выглядит овальным, вероятно, покажется таким людям не аморальным, а просто столь же абсурдным в интеллектуальном отношении, сколь абсурдными кажутся нам некоторые положения квантовой механики, например, что частица не может иметь одновременно определенные координаты и определенную скорость.” [101].

Таково обращение к языку ученого, ведомого программой теоретизации биологии и мыслящим эволюционными категориями, пытающийся найти интегрированную лингвистическую перспективу для связывания в некое единство для биологических явлений морфогенеза индивидуального организма, генетики, как особого рода нелинейного канала передачи наследственнной информации, а также общий, открытый, претендующий на универсальность – от Большого Взрыва до человека – контекст, который именуется эволюцией и который, собственно, и есть сама жизнь.

Естественно, что обращение к языку тесно сотрудничавшего с Уоддингтоном французского математика Рене Тома имело свое личностное выражение. В 60-х годах под очевидным воздействием своей вовлеченности в проект Уоддингтона, Рене Том начал разрабатывать так называемую семиофизику, прилагая идеи топологии – точнее, динамической теории морфогенеза и теории катастроф – к языку, рассматривая последний как особого рода нелинейную, открытую и в определенных точках неустойчивую семиотическую систему. Рене Том пытался создать своего рода “бионейрофизическую” модель языка как нелинейной знаковой системы взамен классической линейной модели языка, предложенной в начале века Фердинандом де Соссюром.

Некоторое представление об этой работе Тома можно составить по опубликованной в журнале “Успехи математических наук” его статье “Топология и лингвистика”, с предисловием и комментариями переводчика этой статьи Ю.И.Манина. Комментарий Манина начинается с констатации, “что работа, выполненная на стыке интересов двух групп ученых, рискует оказаться не принятой ни теми, ни другими: происходит почти биологическая реакция отторжения”. Эти слова относятся к 1975 году, когда феномен синергетического междисциплинарного взаимного узнавания был выражен достаточно слабо, так что констатация Манина, выдающегося математика с широким естественнонаучным горизонтом и глубоким интересом к гуманитарным дисциплинам, имела свои основания. Хотя было бы уместнее в данном случае говорить о равнодушии, незамечании, чем о биологическом отторжении.

Но главное в работе Тома для меня в том, что ее адекватное понимание предполагает наличие все той же третьей позиции, личностной, автопоэтической, синергетической, коммуникативной. А эта позиция “между крайностями” всегда в чем-то неопределенна, неустойчива, размыта, плохо очерчена, во многом опирается на интуитивное понимание ситуации и т.д. Для жаждущих определенности такая позиция дискомфортна, вызывает желание покинуть ее. При этом отказ от усилий понимания оправдывается, например, отсутсвием четко сформулированного результата работы. А он и “в самом деле” отсутствует, поскольку ненаблюдаем как таковой ни с той, ни с другой сторон “стыка”.

Для этого с обеих сторон нет ни соответствующего запаса образов-представлений, ни соответствующего языка символов для их взаимной перекодировки. Нет условий для коммуникации, поскольку нет совместно разделяемого контекста.

Тем не менее, Манин как переводчик работы Тома полагает, что результат есть, но он не является ни математической теоремой (математики могут не напрягаться в усилиях что-то понять), ни чисто лингвистическим наблюдением. Последнее вполне очевидно. Том, по своим общеметодологическим установкам, – структуралист. А структурализм ставит своей задачей обнаружить кроющуюся за наблюдаемой вязью явлений, паттерном событий от непосредственного наблюдения и скрытую, которая эти события порождает или которыми она управляет [174]. Эта структура сама по себе может быть представлена разными средствами. Например, средствами абстрактной логики или абстрактной алгебры, такой как теория групп. Или, как в случае Тома, – средствами топологии, а, точнее, средствами так называемой теории катастроф. Последняя же, в свою очередь, появилась как результат встречи математической теории особенностей Уитни с проблемами нелинейной классической механики. Теперь теория катастроф встретилась с лингвистикой. Существенно при этом, что одновременно мы имеем пересечение двух программ: Уодингтона, о которой говорилось выше, и структуралистской. В рамках первой программы – “На пути…” – терия катастроф Тома превратилась в динамическую теорию морфогенеза. В контексте последней и возникла семиофизика Тома, которая представляет собой один из характерных для развития постнеклассической науки примеров “сдвоенной” науки, являющейся элементом коммуникативного междициплинарного интерфейса, входящего как часть общей кольцевой структуры человеческого общения в целом.

Это “контактная наука” того же свойства, что и гештальт-подход, о котором уже ранее говорилось и будет еще говориться ни же. “Контактная” в том смысле, что, делая предметом рассмотрения систему “организм-окружающая среда” и рассматривая эту систему как целостный и, вообще говоря, незавершенный гештальт, контактная наука стремится удерживать в фокусе своего рассмотрения зону взаимодействия организма со средой, образуемую организмом контактную границу. Тем самым контактная граница становится “фигурой переднего плана”. Что же касается позиции наблюдателя, его месторасположения, то указать ее достаточно сложно. Немного наивно, но все же полезно с эвристической точки зрения представить ее как ориентированную “перпендекулярно” ситуации встречи. Но это не традиционная классическая метапозиция. То, что она “третья” и “между”, в философском контексте может быть так же обозначено, что она где-то “между” позициями чистой феноменологии Гуссерля и герменевтики Дильтея.

Ну а ссылки на гештальт-подход вводят в контекст всего рассмотрения свою родную “синергетическую динамику неоднозначности”, коннотативность, умножаемость смыслов, множественность интерпретаций, нелинейность в противоположность единственности, линейности заданности смысла и т.д.

Тем самым в математический и естественнонаучный дискурс, считавшийся дотоле эталоном чистоты коммуникативного акта (Р.Барт) [174] вторгается вероятностный коннотативный шум, грозящий разрушить всю истиннонаучную коммуникацию в целом. Но это с точки зрения линейной классической науки. Для синергетики с ее открытиями странных аттракторов, детерминированного хаоса коннотативность, неоднозначность, метафоричность – не препятствие научному сообщению как тексту-посланию, а, в принципе, его необходимый составной элемент. Ведь в конце концов приемник этого сообщения, его реципиент, – это не просто регистрирующее автоматическое устройство, но ученый, личностно вовлеченный в тот же коммуникативный канал, что и отправитель сообщения.

Научный текст сближается с текстом литературным, в него входит, как говорят, “нарративный” элемент.

Здесь для меня предоставляется удобный случай проиллюстрировать специфику неоднозначности третьей позиции как фокусировку на границе контакта. В конце концов, одну из причин этой неоднозначности можно приписать тому, что с этой позиции междисциплинарная граница ненаблюдаема. Если, конечно, она будет строго статичной. Но вот как интерпретирует результат работы Тома “Топология и лингвистика” Ю.И.Манин. По его словам, этот результат состоит в обнаружении довольно скрытого, но тесного структурного параллелизма между фрагментами двух языков: “человеческого” языка обыденной жизни и языка ньютоновой механики в его крайне схематизированном и топологизированном варианте”.

Далее идет любопытная интерпретация интерпретации. По словам Манина, “точка зрения самого Тома отличается от сформулированной выше подчеркиванием ассиметрии ситуации: для него язык ньютоновской механики служит вместилищем “смысла” (плана содержания) для человеческого языка (плана выражения). Это доставляет разительную параллель к так называемой “гипотезе Сепира-Уорфа” в этносемиотике, которая предполагает почти причинную связь между средствами выражения, скажем, индоевропейских языков, и той естественнонаучной картиной мира, наследниками и строителями которой мы являемся. Это обстоятельство делает возможным рассматривать статью Тома не только как результат, но и как интересный объект иссследования.”

В контексте множественности интерпретаций предложу и свою, вступив тем самым в заочный диалог с заинтересованными сторонами. Во-первых, сразу возникает искушение “параллелизм фрагментов двух языков”, о котором говорит Манин, превратить в синергетическое кольцо, своего рода коммуникативный языковый гештальт, исторический, кросскультурный, лингвистический инвариант, глубинный паттерн, проявляющийся в наблюдаемых языковых паттернах индоевропейских языков и той естественнонаучной картиной мира, которая и сейчас существенным образом определяет наше мировоззрение.

В пользу такого предположения может свидетельствовать, например, необычайная устойчивость декартово-ньютоновой “парадигмы” в различных областях научного познания, например в медицине. И это при всем при том, что именно в медицине эта парадигма уже достаточна давно подвергается серьезной критике, причем критике не чисто апофатической, отрицательной, но достаточно, на мой взгляд, конструктивной.

Об этом будет говориться подробнее в разделе, посвященном третьей медицине. Но не только в медицине декартово-ньютонова парадигма подвергается сомнению [67]. Сомнение в ее претензиях на универсальность в культуре западноевропейской цивилизации высказывалось и в философии, причем это сомнение имеет по нашим временам уже вполне почтенный возраст, даже если это сомнение философское. Об этом смотри блестящую работу Рорти “Философия и зеркало природы”, а также другие работы этого автора [134].

Но я веду свой разговор, обозначая и осознавая себя наблюдателем и по преимуществу в другом, из другого “автопоэйзиса”. Это автопоэйзис по преимуществу естественнонаучного дискурса, естественнонаучных гештальтов, программ теорий, доктрин, парадигм, подходов и пр. Это и третий мир проблем Поппера, и мир личностного знания Поляни, и, одновременно сопряженный с этим миром, мир неявного, неявленного, молчаливого, невыговоренного, неартикулированного знания. Это молчаливое, неартикулированное знание всегда имеется в виду в качестве “имеющего место”, присутствующего совместно в личностной позиции, как позиции “третьего пути”, позиции “идущего человека”. Человека, идущего вместе с другим, с другом. Человека, встречающегося с другим, готовым к такой встрече, готовым к событию. Молчаливое знание – это не иррациональное знание, и даже не а-рациональное знание. Это скорее знание в действии, знание, реализуемое в действии человека как мыслящего, ощущающего, чувствующего и переживающего существа. Это знание-навык, знание-умение, знание-мастерство, знание-искусство, а в науке это прежде всего знание как искусство познавать. Это знание организованно, точнее самоорганизованно в форме гештальта, гештальта открытого, незавершенного, стремящегося – иногда страстно и неудержимо – завершить себя, удовлетворить себя, что в ситуации познания (научного) есть стремление найти, обнаружить нечто неизвестное, непонятное, выполнить свою миссию, исполнить предназначение и т.д. Такого рода переживания незавершенности, стремления завершить, слиться, дополнить имеют свое выражение в области человеческой любви, ее переживания, переживания, которое охватывает широкую палитру действий, чувств, эротики слов, образов и ощущений, от экстаза в творчестве художника, поэта, музыканта, философа, нашедших ключ, испытывающих озарение, переключение гештальта “фон-фигура”, инсайт, или еще то, что Маслоу назвал “пиковым опытом” [89]. Все это вместе можно еще было бы назвать опытом переживания тотальной захваченности процессом самоорганизации личности. Причем таким опытом, который преобразует личность. Это ответвление моего дискурса имеет отношение к образу встречи Поляни и Маслоу, как я ее вижу здесь и теперь.

Итак, взгляд на ньютонианскую лингвистику из моего автопоэйзиса. Вместе с Маниным. Напомню, что Манин видит в статье Тома “интересный”, как он пишет, “объект исследования”. Я не могу, однако, разделить эту позицию полностью, и не потому, что с ней как бы не согласен, а потому, что я не понимаю эту статью в ее собственно математических измерениях. То есть, я догадываюсь о намерениях Тома, поскольку соотношу его текст “Топология и лингвистика” с программой “На пути…”. Но я очень мало знаком с остальными работами Тома. Тем не менее, чувство совместной разделяемости целого, паттернов общего гештальта, позволяет мне дальнейшие рассуждения некоторым телеологическим образом оправдать.

Дело в том, что для Тома ньютонова механика, представленная математически ее гамильтоновым формализмом, в виде системы уравнений, вполне допускает две крайние интерпретации: локально-причинную и телеологическую. Последняя кореллятивна ее формулировке в виде вариативного принципа наименьшего действия. Так что уже классическая, гамильтонова, механика вполне совместима с разными картинами мира: телеологической и локальной причинно-следственной. Поэтому когда Манин говорит, комментируя Тома и даже интерпретируя интерпретацию Тома, что модель Тома как бы обосновывает гипотезу лингвистической относительности Сепира-Уорфа о “причинной связи между средствами выражения и той естественнонаучной картиной мира, наследниками и строителями которой мы являемся”, то я бы хотел возразить, что провозглашенным намерением Тома в тексте “Топология и лингвистика” было уйти от линейно-денотативной модели письма, как семиотической модели, в основе которой лежит модель языка Фердинанда де Соссюра, причем уйти в первую очередь от классического догмата Соссюра о “произвольности знака”.

Знак вовсе не произволен, если посмотреть на него с позиции гештальт-подхода, то есть синергетической нелинейной целостности зрительного и символического, процессов, взаимосвязанных через обратимый, кольцевой процесс перевода (Веккер) [40,41] .

Эта непроизвольность знака особенно отчетливо переживается в контесте религиозного дискурса. Религиозные тексты телеологичны дважды. И они тем более отвечают критерию быть религиозным текстом, письмом, чем более резонируют в них, сливаясь и отождествляясь до неразличимости, два личностных образа-гештальта: мой и Бога. Поэтому в религиозном тексте каждое слово, каждый знак – на своем месте. Отсюда становится понятной та удивительная устойчивость, всепоглощаемость хорошо выстроенного, когерентного самому себе религиозного дискурса, удивительное (если смотреть с внешней позиции сочувствующего наблюдателя) сочетание эмоционалъного и интеллектуального начал в нем.

Это удивительное сочетание особенно отчетливо присутствует в текстах такого автора каким был о.Павел Флоренский, в личности которого органическим образом сочетались рациональная научная мысль и живая религиозная традиция верующего христианина православной ориентации, ориентации той ее разновидности, истоки которой коренятся, видимо, и в мистическом опыте исихазма.

Заключительные слова этой фразы я написал не без колебаний. Надежнее вернуться в своих рассуждениях в осознаваемую ситуацию, где “здесь и теперь” я более уверенно соотнесу свои рассуждения с работами Сергея Сергеевича Хоружего, сделавшими меня, как я смею надеятся, вовлеченным, хотя и молчащим соучастником синергийной коммуникации с областью дискурса, организованного в своей артикулированной семиотической упорядоченности вокруг концентра молчаливого знания, именуемого в его нерасчлененной целостности “мистическим опытом” [163].

4. Вероятностная модель языка В.В.Налимова

Конечно, для меня такая встреча позиционно была подготовлена опытом понимания работ В.В.Налимова, начиная с первого знакомства с первым изданием его “Вероятностной модели языка” [102], заинтриговавшей меня прежде всего нестандартной организацией текста, продиктованной внутренней логикой денотируемых в ее тексте смыслов, ее внутренней интертекстуальностью, создаваемой прежде всего путем встраивания в основной текст множества цитат, принадлежащих самым разным авторам, из самых разных областей знания, на первый взгляд совершенно несопоставимых друг с другом, несоизмеримых по языку.

Но, удивительное дело, встроенные в основной текст, они, при всей их разности, монадологической автономии, автопоэтичности, не разрывали связанность основного текста книг Налимова, а как-то мистическим образом когерентизировались, и в этом целостном музыкальном симфонизме создавали образ-гештальт “Вероятностной модели языка”.

Вообще говоря, все три слова в названии книги “Вероятностная модель языка” метафоричны, и в этом качестве нелинейно замкнуты друг на друга. Мне важно обратить внимание в этой встрече с Налимовым, в первую очередь, что и его подход руководствовался неявной интенцией ухода от жесткой дихотомии субъект-объектного разделения языка. Собственно, здесь можно было бы просто сослаться на введение Налимова к его, по сути, итоговой книге “Спонтанность сознания”. Введение так и называется “Место нашего подхода в современной философии”. Но обратившись к так названному тексту, мы этого места как такового не обнаружим. Сказанное – лишь моя личностная констатация, это не критический упрек, просто акритическое высказывание. В духе того самого силлогизма Байеса, который, как вездесущее альтер-эго Налимова, делокализован, как некий виртуальный метанаблюдатель, по всему спектру проблем, которых касается его взгляд и слово [102].

Спонтанность сознания этого метанаблюдателя порождает текст, вызывающий у читателя, этом тексту доверившегося, сначала замешательство, а затем состояние легкого транса, погрузившись в который читатель получает возможность вступить с автором текста в творческий диалог, получая одновременно возможность войти в контакт со своими скрытыми внутренними ресурсами, не осознаваемые, как правило, в ситуации чтения текста, выстроенного в соответсвии с классической идеализированной моделью линейного текста, ориентированного на представление однозначно фиксированного в нем смысла (объекта) и предельную обезличенность письма.

Творческий диалог в этом состоянии имеет в современной психотерапии свое название, а именно – Милтон-модель. Это составная часть современного нейролингвистического программирования, представляющего собой развитие идей гештальтпсихологии (Перлз), системно-кибернетической антропологии (Бэйтсон) [184] и т.д.

Сказать, что пространство встречи с Налимовым, его текстами многомерно, вероятностно, личностно, спонтанно – значит сказать далеко не все. Нужно иметь мужество войти в него, осознанно отдать себя тому, что именуется бесстрастно и вполне научно как “вероятностная модель языка”, с тем, чтобы затем обрести “спонтанность сознания”. Почему “надо иметь мужество”?

Для того, чтобы ответить на этот вопрос, я, действуя в духе самого Налимова, приведу обширную цитату из его предисловия к книге “Спонтанность сознания” [103].

“Развиваемая нами вероятностно ориентированная философия в целом направлена на то, чтобы по-новому осветить следующие проблемы.

Язык и логика

Почему мы понимаем друг друга, когда в нашей речи используются слова с полиморфными (а не атомарными) смыслами?

Как мы понимаем метафоры? Почему метафоры и синонимы обогащают наш язык?

Если наше обыденное мышление преимущественно аристотелево, то как возникают исходные предпосылки?

Можно ли раскрыть механизм возникновения предпосылок? Возможна ли формальная (не аристотелева) логика порождения препосылок?

Личность

Если сознание человека – это преобразователь смыслов, то как возможно построение математическии заданной семантической модели личности?

Как возможно сравнение такой модели с тем, что ранее было сказано о природе человека в академической и религиозной философии?

Творчество и эволюция

Как возможна единая модель, задающая творчество в самом широком его понимании, включающем развитие как ноосферы, так и биосферы?

Как возможно введение представления о собственном времени как о мере изменчивости? Как возможны собственные ритмы?

Терапия сознания

Если сейчас во всем мире со всей остротой ставится вопрос о том, что есть здоровая, гармонически развитая личность, том как можно задать математически семантическую модель такой личности? Как можем мы сейчас попытаться представить семантический портрет человека будущего?

Искусственный интеллект

Как возможен исскуственный интеллект? Что принципиально возможно и невозможно в моделировании сознания человека средставами ЭВМ?

Смыслы и материя

Если сознание – действительно функция высокоорганизованной материи, то почему до сих пор не появилось модели, эксплицирующей это утверждение?

Возможна ли другая постановка вопроса? Может быть, разумнее исходить из представления о том, что смыслы и материя – это две различные реальности, и искать их единую первооснову?

В философской мысли как Запада, так и Востока издревле развивалось представление о том, что первоосновой Мира является Ничто. Можно ли ничто редуцировать к представлению о нечто, которое можно содержательно обсуждать?

Запредельные вопросы

В чем главное отличие христианского миропонимания от буддисткого?

В чем смысл жизни человека? В чем смысл жизни Вселенной?

Комплексность изучения

Как возможно использование всего арсенала знаний – математики, физики, психологии, психиатрии, философии, философской антропологии религиоведения – при попытке осмыслить природу человека?”

Налимов подчеркивал, что равиваемая им “вероятностно ориентированная философия” не претендует на ответы на эти вопросы. Она претендует лишь на новое их освещение. Это первое. И второе, более неожиданное заключение. Сформулированные выше вопросы “представляют собой не что иное, как попытку раскрыть содержание основного вопроса герменевтической философии: что есть смысл и какова его роль в устройстве мира?”

Здесь мы, идя вместе с Налимовым, приходим к развилке, точке бифуркации. Ибо с точки зрения Налимова – это существенно, смыслы (а, следовательно, и природа человека) устроены так, что чем ближе мы приближаемся к ним, тем дальше они удаляются от нас. А наш удел – беспрестанно устремляться к смыслам…”

Мы вовлекаемся, говоря словами Ф.И.Гиренка, в поиски метафизики “ускользающего бытия”. Но насколько такая перспектива привлекательна? Для каждого ли этот поиск будет переживаться именно как смысложизненное предприятие, как обретение собственного Я, как самоактуализация? Не окажется ли, что на каком-то этапе вероятностно ориентированная философия будет восприниматься личностно через ощущение попадания в своеобразную “патовую ситуацию”?

Несомненная привлекательность вероятностной философии Налимова – это то, что она представляет собой неназойливую апологетику плюрализма философий, моделей, подходов.

Для меня его вероятностная философия во многом поразительно близка философии синергетики как синергетической философии. По сути, все представленные выше вопросы – это одновременно и вопросы синергетической философии. Вообще говоря, это естественно. Вероятностная философия, также как и синергетическая, – это “философия встречи”. При этом она формулируется и осознается через осознавание встречи науки с философией, причем осознавание личностное. Не забудем, что Налимов был крупнейшим в нашей стране специалистом в области статистических методов, планирования эксперимента, а так же одним из основателей наукометрии.

От статистики у Налимова возникает мотив вероятностного описания. От планирования эксперимента – области научной деятельности, которая непосредственно ориентирована на применение статистических методов и оценок в самых разнообразных междисциплинарных подходах – у Налимова везде и всюду “неназойливо”, как он сам замечает, появляется теорема Бейса. От моделирования и задач наукометрии появляется паттерн мозаичности, плюралистичности науки, круговое использование вероятностной модели языка. В конце предисловия к “Спонтанности сознания” Налимов вспоминает А.Н.Колмогорова. Налимов приводит запавшее ему как самое важное из суждений Колмогорова: “Мы имеем, по крайней мере, одно весьма серьезное преимущество – владеем вероятностным мышлением”. Далее он пишет, что эта мысль никогда не эксплицировалась Колмогоровым – “ее нужно было понимать в зависимости от той ситуации, в которой она произносилась.”

И это действительно важно, ибо и Налимов, и Колмогоров владели вероятностным мышлением личностно, именно в том смысле, который вкладывался Поляни. И в этом же смысле это мышление “владело ими, и в этом качестве вероятностное мышление определяло их личностные позиции в науке. Отсюда ситуативность “вероятностного языка, терпимое, более того, весьма сочуственное отношение к плюрализму теорий, методов, подходов, позитивное отношение к метафоре как конструктивному познавательному средству расширения познавательного горизонта. Метафора для Налимова – средство установления новых контактов с “иной реальностью”, средство “подсоединения к новым личностным и гиперличностным смыслам” [103].

ГЛАВА 2

ЭКСПЕРИМЕНТИРОВАНИЕ, ТЕОРЕТИЗИРОВАНИЕ, МЕТОДОЛОГИЗАЦИЯ

1. Ян Хакинг об экспериментировании

Ян Хакинг, современный философ науки, близок развиваемому в настоящей работе подходу к эксперименту как относительно автономной автопоэтической системе. Взгляды Хакинга изложены в его книге «Представление и вмешательство. Начальные вопросы философии естественных наук», появившейся впервые на английском языке в 1983 году и изданной на русском языке в 1998г. [162]

В предисловии к русскому изданию Ян Хакинг ретроспективно объясняет мотивы, которыми он руководствовался при написании своей книги. Он отмечает, что ряд ее разделов был написан им в сотрудничестве с Фрэнсисом Эвериттом – физиком-экспериментатором, занимавшимся проектированием оборудования для космических полетов, предпринимавшихся «с целью проверки некоторы гипотез, включая теорию относительности». В 1980г. Хакинг вместе с Эвериттом написал статью, называвшуюся «Теория и эксперимент: что чему предшествует?». Ее основной тезис состоял в том, что «во многих случаях экспериментирование предшествует теории, которая лишь после своего создания оказывается способной учесть экспериментальные результаты». Далее следует характерное свидетельство личностного характера. «Мы посылали статью в большое число журналов самого различного толка, но в каждом случае статья немедленно отвергалась на том основании, что наш основной тезис является странным. Для обоих из нас это было единственным случае, когда наша статья была отвергнута. Этот анекдотический пример демонстрирует дух западной философии и истории науки в 1980 году.» Но после 1983 года ситуация изменилась. В этой связи Хакинг отмечает книги «Конструирование кварков» Эндрю Пиккеринга (1985) и «Конец эксперимента» Питера Галисона (1987), а также «Левиафан и воздушный насос: Гоббс, Бойль и экспериментальная деятельность» Симона Шаффера и Стивена Щейпина (1985). Последнюю он в духе постмодерна иронично характеризует как в высшей степени философскую историю, в которой главным героем является не Роберт Бойль и не Томас Гоббс, а инструмент, аппаратура – воздушный насос.

Тогда же, в начале 80-х годов, я написал статью «О роли эксперимента в развитии научного познания», [17] в основе которой лежала предпосылка автономии эксперимента как процесса познавательной деятельности. Тогда я еще не был знаком с концепцией автопоэзиса, акцентируя внимание на конструктивной, интегративно-коммуникативной функции эксперимента. Поэтому представляется оправданным вернуться к этой статье, ревизуя ее в духе современных синергетических представлений.

Основная цель разговора о роли эксперимента в развитии научного познания состояла в том, чтобы попытаться переключить гештальт восприятия научного познания с образа, в котором доминантной фигурой является теория, а эксперимент – фоном, на образ, где «отчетливо виден» эксперимент. Здесь не стояла задача полной инверсии гештальта. Цель заключалась в том, чтобы показать с помощью представлений гештальт-философии, когерентной синергетике, коммуникативную дополнительность теории и эксперимента в научном познании. Такой подход дает уйти от господствовавшей тогда в философии науки концепции теоретизма, согласно которой главная особенность развития естествознания второй половины ХХ-го столетия – это примат теории над экспериментом. [78]

Оспаривать теоретизм сам по себе не имеет смысла, поскольку он выстраивается в контексте противопоставления эмпиризму, в свою очередь понимаемому в качестве первой ступени познания, важной, необходимой, но уже пройденной такими зрелыми науками, как физика с ее кварками, большими и малыми взрывами, сингулярностями, черными дырами, параллельными мирами, в которых иногда естъ место и для разумных существ, подобных человеку, который эти миры наблюдает (Дж.А.Уилер) и даже активно участвует в их порождении. [1]

Спор с теоретизмом, согласно которому теория предписывает эксперименту, что и как наблюдать, какие именно эксперименты представляют интерес, а какие – нет, малопродуктивен, если он ведется в контексте все той же традиционной дихотомии теоретическое-эмпирическое, чувственной-рациональное. [134]

Здесь нужна иная позиция. Стремление уравнять в правах теорию и эксперимент, рассмотреть их как равноправных партнеров по диалогу – шаг в этом направлении. Но само использование объективированного, обезличенного методологического языка порождает трудности из-за вовлеченности в этот язык, принятия его «онтологических обязательств». Эта же проблема, но в несколько ином ракурсе рассматривалась мной совместно с А.И.Алешиным в связи с вопросом о статусе профессиональной методологической деятельности.

Чтобы деиерархизировать отношения эксперимента и теории, нужно задать конкретное проблемное поле. Такое проблемное поле возникает в связи с вопросами единства научного знания. Вполне естественно, что с позиций теоретизма все сводилось к единству теории.

На этом фоне сама мысль о том, что эксперимент может быть интегратором знания, основой его единства, почти неизбежно воспринималась как возврат к эмпиризму. Повторю, что иное восприятие могло состоятся при наличии третьей позиции, ориентированной на «горизонтальную сетевую коммуникацию». [12] Поиски такой компромиссной позиции были в свое время предприняты в русле системных исследований. Но эти исследования долгое время развивались изолированно от физики, как если бы физика с ее опытом интеграции знания просто не существовала. Не удивительно поэтому, что когда в конце 70-х годов наука столкнулась с необходимостью решения сложных междисциплинарных задач, и когда проблема единства научного знанния превратилась в проблему эффективности сотрудничества ученых из разных дисциплин, их координации, довольно быстро было осознано, что методологическое обеспечение этой проблемы отсутствует. По свидетельству Н.Н.Моисеева, когда он в качестве руководителя большого междисциплинарного коллектива исследователей в середине 60-х годов столкнулся с проблемой единства науки на практике как конкретной проблемой организации эффективного сотрудничества ученых, он обнаружил, что эта проблема в методологии науки обходится стороной. [98] Что же касается общих диалектико-материалистических утверждений о том, что единство научного знания коренится в единстве природы, в материальности объективного мира, то пользы от них было мало.

Мало конструктивного можно было так же почерпнуть из ссылок на единую науку будущего по Марксу. Не спасало положение и утверждение, что единая наука, по Марксу, это не единственная наука, так что наукам о человеке не грозит опасность растворения в обезличенной всеобщности «естественнонаучных закономерностей». Более существенное значение имела здесь деятельностная концепция, получившая развитие также и в русле системных исследований. Но о системных исследованиях позже. Вернемся к эксперименту.

2. Эксперимент и интеграция современного научного знания

Экспериментальные методы познания – важнейшая составная часть методологического арсенала современной науки. От уровня их развития существенным образом зависят не только количественные, но и качественные характеристики роста научного знания, а также та быстрота, с которой оно находит свое применение в различных сферах человеческой жизнедеятельности. «Опыт истории показывает, – подчеркивал Л.И.Седов, – что всякий прогресс в науке в первую очередь связан с прогрессом в теоретических и экспериментальных методах, инструментах и приборах», [138] отмечая при этом то революционное значение, которое имело для развития науки создание телескопа, микроскопа, радиотехнических приборов, электронной аппаратуры, ЭВМ, квантовых генераторов и т.д.

И действительно, осознавание инструментального контекста экспериментального познания формирует новое понимание эксперимента как процесса, каждый шаг в развитии которого имел для научного познания гораздо более значительные последствия, чем те, которые можно было бы ожидать в том случае, если бы весь прогресс эксперимента сводился к простому количественному росту производства эмпирической информации, служащей, в свою очередь, не более чем «сырьем» для выработки теоретического знания.

С экспериментом связана вся история развития науки нового времени и, в первую очередь, история естествознания, которое по праву называют экспериментальным, подчеркивая этим его отличие от существовавших ранее в рамках систем античной и средневековой науки способов познания природы. Осуществленный наукой нового времени переход от метода простого наблюдения явлений, ограниченного по своим возможностям и пригодного главным образом для их сравнительного эмпирического изучения и классификации, к активному их исследованию посредством их воссоздания в контексте систематического и целенаправленного экспериментирования, стал важнейшей вехой на пути исторического развития человеческого познания.

Создавая в эксперименте устойчиво воспроизводимые явления и процессы, конструируя приборы для обнаружения, фиксации и измерения их объективных характеристик, исследователь обретал новое качество коммуникативности своей познавательной деятельности. Развитие эксперимента открыло возможность контакта с явлениями и процессами, которые уже не могут быть непосредственно восприняты органами чувств человека. Рентгеновское излучение, радиоактивность, электронные, ядерные, субъядерные процессы – это далеко не полный перечень тех феноменов, воссоздание и познание которых было бы невозможно без активного экспериментирования, понимаемого как конструктивная, целенаправленная, коммуникативная деятельность.

Вообще говоря, синергетическая функция эксперимента может быть представлена в разных перспективах. Следуя традиционному дисциплинарному подходу (методологии) науки, можно сфокусироваться на вопросе о «первичности и вторичности» теории и эксперимента. Так подходит к рассмотрению эксперимента Хакинг. «Что появляется первым, теория или эксперимент?», – спрашивает Хакинг, уточняя, что «мы должны понять что связь между теорией и экспериментом различна на разных стадиях развития науки, а также, что не все естественные науки проходят через одни и те же циклы развития». [162]

Хакинг продолжает: «Если подумать, это может показаться очевидным, но все это слишком часто отрицалось, в частности, Карлом Поппером. Естественно, мы должны ожидать, что Поппер был одним из наиболее откровенным среди тех, кто отдавал предпочтение теории перед экспериментом».

Что касается теоретизма в отечественных исследованиях по философии науки, то он произрастал на ниве гегелевской философии, дополненной характерным для русской ментальности неприятием чувственно данной реальности, убежденности, что все видимое и слышимое – это ненастоящее, неподлинное; что сущность вещей открывается разуму, который тем ближе к постигаемой им истине, чем более он удален от чувственности, телесности. Этот гегелевско-платонистский мотив, во многом определявший эпистемологическую парадигму теоретической физики ХХ-го века, был и во многом остается созвучным российской ментальности.

Естественно поэтому, что ориентированный на платонизм критический рационализм Поппера нашел благодатную почву и у нас. Линия Платона-Гегеля – это преодоление разумом изначального «оптико-акустического» хаоса внешнего мира посредством логически упорядоченной речи, ориентирующейся и подчиняющейся письменному тексту.

Познание – это обретение разумом свободы от чувственности, телесности. Такое понимание характерно для большинства физиков-теоретиков первой половины нашего века. Например, М.Планк, один из первых профессиональных физиков-теоретиков, писал о развитии понятия энтропии буквально следующее: «С тех пор, как понятие энтропии было освобождено от зависимости искусства экспериментатора…» [117]

В свете сказанного в первой главе, стремление Планка освободить понятие энтропии (как и все другие «фундаментальные» понятия теоретической физики) можно интерпретировать как поиск личностной позиции, которая, будучи представленной языком объективности, была бы тем самым и самодостаточной. Поэтому Планк не вступает в противоречие с собой, когда в других своих работах говорит о сотрудничестве теории и эксперимента, об их симметрии, равноправии. Однако невозможность «освобождения от искусства экспериментатора» нигде не проявилась столь наглядно и красноречиво, как в квантовой механике, у истоков которой стоял Планк.

Именно здесь, в квантовомеханическом контексте, было осознано, что отчетливая спецификация последовательности тех познавательных процедур, которые в своей совокупности фиксируют приготовление определенного (чистого) квантовомеханического состояния физической системы, не может быть в принципе отделена от фигуры экспериметатора. [111]

Именно здесь мы имеем пример того исходного единства принципов деятельности и коммуникации, которое в полной мере раскрывается синергетическим подходом. При этом синергетический подход, фокусируя внимание на коммуникативном единстве эксперимента, на его осмыслении в рамках сетевой, междисциплинарной, «трансгрессионной» познавательной модели, в которой знания, инструменты и приборы рассматриваются как операционные посредники, и посредством которых порождаются новые смыслы, естественно, встречается с категорией практики. Имеется в виду «встреча» не только с философией диалектического материализма, но и с гегелевской философией творящего действительность духа.

Эта встреча в ходе синергетического переоткрытия коммуникативной природы эксперимента расширяет и общий горизонт понимания науки как феномена цивилизационного, социокультурного эволюционного процесса. Эта задача в ее широкомасштабном философском измерении была предметом рассмотрения целого ряда авторов, среди которых в первую очередь следует назвать работы В.С.Степина. [144]

Именно ему принадлежит заслуга рассмотрения научного эксперимента как сформировавшейся внутри самой науки особого рода специализированной практики, что дало возможность гораздо более целостно и исторически обснованно подойти как к самому феномену генезиса науки в лоне западноевропейской культуры нового времени, так и к пониманию многих тонкостей в соотношении внутренних и внешних детерминант ее развития в качестве самоорганизующейся автопоэтической подсистемы в общей системе культуры опреационально замкнутой языком, ориентированным на функциональное различение «истина/ложь». [79]

3. Единство коммуникации и деятельности в эксперименте

Выступая в роли одного из тех активных, динамичных звеньев, посредством которых развертывается вся целостная сеть коммуникативных процессов как циклов, эксперимент тем самым становится одним из важнейших средств стимуляции этих процессов.

Одна из задач научного эксперимента состоит в создании условий, при которых изучаемое экспериментальными средствами явление может достаточно устойчиво воспроизводиться во времени. В воспроизводимости явления его повторяемости кроется одна из важнейших предпосылок экспериментального исследования.

Основная цель научного эксперимента состоит в расширении «зоны контакта» человека и среды его обитания. Для этого экспериментатор строит канал связи, соединяющий его и «внешний» фрагмент среды в единое «коммуникативное кольцо». Именно такой нелинейный и коммуникативный характер деятельности экспериментатора выводит ее за рамки чисто эмпирической трактовки, включает в нее в качестве необходимого сегмента осознание границы между познаваемым и познающим как границы между организмом и средой. [112]

В эксперименте путем специального создания искусственных условий практически преодолеваются ограничения на возможности наблюдения интересующего ученого явления. Создание этих условий предполагает выполнение экспериментатором определенных операций и процедур, связанных с изоляцией феномена и возможности его воспроизведения. Эту коммуникативную деятельность можно рассматривать также как деятельность по созданию феномена. Различие между естественным и искусственным здесь конвенционально. Искусственно изолируя «естественное» явление из совокупности природных связей, изолируя его от них, исследователь тем самым в каком-то смысле искусственно это явление конструирует. Эту мысль Ян Хакинг представляет в привычной для него парадоксальной полемической манере: тринадцатая глава его книги так и озаглавлена: «Создание феноменов». «Одна из ролей эксперимента настолько отрицается философами науки, что для нее даже нет названия. Я называю это созданием феноменов (явлений). Традиционно говорят, что ученые объясняют явления, которые они встречают в природе. Я говорю, что они часто создают явления, которые впоследствии становятся центральными элементами теорий…» Далее Хакинг, ссылаясь на «великого французского историка и философа науки, известного антиреалиста» Пьера Дюгема и Баса ван Фраасана, автора получившей широкую известность книги «Научный образ», говорит, что для этих авторов то, что явления открываются наблюдателем и экспериментатором, есть нечто само собой разумеющееся. Для него же, Хакинга, наоборот, «… создание явлений больше соответствует упрямому научному реализму». [162]

Но, думается, что здесь лучше уйти от упрямой дихотомии «реализм-антиреализм», уйти от противопоставления «искусственное-естественное», «открытое-созданное» и т.д.

Но для того, чтобы этот «уход» был конструктивен и имел свой смысл, нужен язык, с помощью которого можно было бы вышеуказанные различения определенным образом сохранить, так, чтобы о них можно было бы осмысленно говорить с разных позиций. Сохранить как топосы. В конце концов, мы так или иначе имеем дело не просто с некими абстрактными разграничениями, но с бинарными, двузначными кодами, ведущими различениями, дифференциями столетиями доминировавшей в западноевропейской культуре философской традиции, дифференциями, благодаря которым мы сейчас, здесь и теперь, можем говорить о мире Платона-Декарта-Гегеля как столетиями длящемся автопоэтическом дискурсе…

И именно в этом автопоэтическом дискурсе, дискурсе оязыченной христианской мысли, и стало возможным появление эксперимента как средства научного «вопрошания природы», [125] вопрошания, иногда превращавшемся в «допрос под пыткой» со всеми вытекающими из такого подхода ценностными и социальными последствиями.

Здесь было бы весьма полезно вернуться к языку гештальт-подхода с его терминами и понятиями целостности, контактной границы в системе «организм-среда», «фигура-фон», осознавание. [112, 120] Эта явная или неявная реинтерпретация в языке гештальтпсихологии предполагается синергетикой в ее циклическом коммуникативном истолковании. Логика экспериментирования как процесса предполагает выход за границы изолирующей абстракции, ее практическое снятие путем установления в той или иной форме коммуникативного контакта исследователя с исследуемым им фрагментом реальности. Экспериментальная деятельность, будучи одновременно и коммуникацией, – это деятельность соединения различенностей, анализа и синтеза, причем коммуникативный момент синтеза конструктивно входит в экспериментирование на всех этапах, выступая в неразрывном единстве с анализом. Действительно, как уже говорилось, превращение феномена в коммуникацию, «говорящее свидетельство» – это деятельность выделения его из мира естественных явлений, естественных автопоэзисов и конструктивного включения в новую среду. [247, 248]

Руководствуясь целью познания внешнего мира, который не является только продуктом его собственного творчества, экспериментатор стремиться организовать эксперимент таким образом, чтобы в принципе иметь возможность вступить в диалог с внешней реальностью, «задать ей вопрос» и получить ответ. [127, 97]

Эту «диалогичность» экспериментального познания можно представить по-разному, в зависимости от того, каким языком при этом мы предпочитаем пользоваться. В традиционном обезличенном языке, долгое время верой и правдой служившим задачам повествования о «приключениях научных идей» в западной культуре, неплохо зарекомендовала себя метафора «диалога теории и эксперимента», особенно если имеется в виду обратить внимание на открытость, неокончательность, незавершенность, процессуальностъ человеческого познания, понимаемого, однако, как независимо от людей осуществляющийся, а потому естественный процесс. Но метафора несет в себе и риск не заметить автономии эксперимента, его способности развиваться во взаимодействии не только с теорией, но и с иными формами репрезентации реальности. Однако анализ его в этом качестве представляет собой непростую проблему, поскольку, как справедливо отмечаетг.Б.Жданов, «органическая связь, единство эксперимента и теории отнюдь не исключает диалектически противоречивого характера их взаимодействий». В этой связи он обращает внимание на тот весьма важный, но нередко остающийся в тени факт, что «на фоне общего единства и взаимодействия эксперимента и теории в решении фундаментальных проблем нередко наблюдается их относительная разобщенность, автономия. [62]

Речь идет, с одной стороны, о разработке принципиально новой аппаратуры для эксперимента и о вторжении его в область новых явлений природы, а с другой – о создании качественно иной системы основных понятий и нового математического аппарата, необходимых для освоения теоретической целины, т.е. создания совершенно новых теоретических моделей». Развитие теории и эксперимента может довольно долго осуществляться относительно независимо друг от друга, причем в этом развитии, как показывает реальная практика научно-исследовательской работы, лидерство поочередно может принадлежать как теории, так и эксперименту.

Последнее относится не только к тем областям знания, которые еще не достигли теоретической стадии своего развития, но и к тем научным дисциплинам, которые на этой стадии уже давно находятся. Примером может служить физика элементарных частиц – область исследований, где несмотря на существование достаточно мощных развитых теоретических средств познания лидирующей стороной в течение многих последних лет выступал эксперимент. В физике элементарных частиц в течение довольно долгого времени существовала ситуация своеобразного «теоретического эмпиризма», как удачно охарактеризовал ее М.А.Марков, когда новые теоретические идеи, такие, как идея кварков, входили в физику «не как „госпожа», а скорее как „слуга», как некоторое формальное представление, удобное для расчетов». [88]

Все это не означало, что физика вернулась к эмпирической стадии своего развития и что эксперименты в физике высоких энергий в течение всего этого времени проводились вслепую, наугад, без всяких предварительных теоретических предпосылок. Подобной ситуации, которую эмпиристы рассматривали в качестве идеальной с точки зрения их понимания сущности экспериментального метода познания, в реальной науке никогда не существовало.

Эксперимент не может существовать, а тем более развиваться в изоляции от теоретического фона своей эпохи. «Достаточно раз заглянуть в лабораторию точных исследований, – писал М.Планк, – чтобы убедиться в том, какой запас опытных данных и отвлеченных рассуждений требуется для одного такого простого на первый взгляд измерения». [117]

По сути дела, процесс экспериментирования требует от исследователя особого навыка телесной «самотрансценденции», навыка осознавания непосредственной деятельности, умения видеть ситуацию со стороны и, тем самым, опыта оценки и осознаваемого контроля зоны контакта с исследуемой средой.

Эту личностно-коммуникативную позицию экспериментирования как познавательного процесса отмечали многие выдающиеся естествоиспытатели. Из многочисленных высказываний на этот счет ограничимся лишь одним свидетельством Планка. Обозревая «новейшее развитие физических теорий» в своем докладе на съезде немецких естествоиспытателей и врачей в 1910г., Планк особо подчеркивал тот факт, что те «неожиданные перемены», которые произошли в физике на рубеже веков, были обусловлены в первую очередь грандиозными успехами экспериментальной физики. «Успехи, достигнутые ею, явились в некоторых отношениях настолько неожиданными, что в настоящее время мы склонны считать разрешимыми такие задачи, за которые никто не помышлял взяться несколько десятилетий тому назад; да теперь едва ли что-нибудь считается абсолютно невозможным в технике. Но и теоретикам также сообщалась значительная доля отваги, развившейся у экспериментаторов. Они приступают теперь к работе с неслыханной в прежние времена смелостью. Ни один физический закон не обеспечен теперь от сомнений, всякая физическая истина считается доступной оспариванию. Дело имеет иногда такой вид, как будто в теоретической физике снова наступила пора первозданного хаоса».

И в этой ситуации крушения представлений о мире в механических образах, когда многие физики под влиянием позитивистских умонастроений пришли к заключению, что новейшая физика теперь вообще не нуждается ни в какой общей репрезентации реальности, Планк, напротив, подчеркивал, что прогресс эксперимента, подорвав основы механистического мировоззрения, несет в себе и коммуникативные предпосылки для синтеза новой картины мироздания как общей репрезентации внешней по отношению к человеку реальности. «Подобно тому, как успех всякого эксперимента может быть обеспечен только надлежащим расположением и истолкованием опытов, – писал он по этому поводу, – так же точно и рабочая гипотеза может получить широкое применение и способствовать правильной постановке вопросов только благодаря целесообразному физическому мировоззрению. Это стремление к объединяющему мировоззрению имеет огромное значение не только для физики, но и для всего естествознания, так как переворот в области физических принципов не может остаться без воздействия на все остальные естественные науки» 12 .