Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«РОМАН С ГЕРОЕМ КОНГРУЭНТНО РОМАН С СОБОЙ»
 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

Был мгновенный Машкин столбняк. «Мать говорит, даже хлеба нету. Сгоняешь в булочную?» Был косой взгляд на вас. «Деньги давайте!» — сказала Машка. «Дадим», — Мирхайдаров зашарил в кармане. «На бу­фете десятка», — небрежно вставили вы, в никуда. Машка взяла. Исчезла. На вас напал вдруг бессмыс­ленный страх. «Вернется?»—«Не по­нял…» Не то сказали. «С десяткой-то где хочешь проживешь», — поправились вы. «Ааа…» — засмеялся Мирхайдаров. Смех был неожиданно громкий. Машка быстро вернулась. Сели дружно за стол. Мирхайдаров впервые в доме откушал. Машка размякла. «Ух, я го­лодная! Еще курицы можно?» Но к вам пока обра­щалась безлично. «Бери», — безлично разрешили вы. Машка еще поднажала на домашнюю кухню. «Мам, я знаешь кого сейчас в булочной встретила?..»

Бывали дни веселые, то ли еще будет, ой-ё-ёй. А вдруг и ничего такого не будет? Машка непредсказу­ема, как погода, как исконная человечья глупость, как прыщик на подбородке. Как судьба. Она же — судьба и есть, ее и ваша, уважаемая Раиса Александровна! А то — максимум энтропии, минимум энтропии! Скром­нее надо быть, вот и все.

Почему-то было нужно, чтобы эта весть настигла меня именно тут, в маленьком литовском городке, где я была бездумно счастлива среди старых друзей. Мы склонны преувеличивать роль случайности, преднаме­ренность ее. Так и хочется сказать — кому-то было нужно, чтобы эта весть прихватила меня в бездумный и теплый миг жизни, со мной так всегда бывает, на­чисто лишена предчувствий, от папы.

Была ранняя весна, тут она уже и не ранняя, почти как из детской песенки моего детства: «Была весна, цвели цветы и пели лошади». Что-то уже пыталось цвести. Да, и лошади. Чистые их челки аккуратно сдви­нуты с глаз аккуратным ветром. Сзади приставлены аккуратные, как в музее, плуги. И земля, поднятая та­ким плугом и такой лошадью, тоже ложится намеренно аккуратно, будто это не жизнь, а кинематограф. Об­разцово-показательная земля, крестьянская. Она под­ходит к самому городу и вдруг, без переходов, на ней вы­растают аккуратные, с леском внутри, микрорайоны, каж­дый за что-нибудь премирован. И сразу видно — за дело.

Когда я вижу такую землю, что-то во мне вдруг вспоминает, что дед мой был неграмотный, играл на гармони, работал в заводе с десяти лет, ходил босым круглый год и копал большой огород, чтобы прокормить большую семью. Сам был большой и веселый. А другой дед, более для меня туманный, держал коров, лошадей, сеял какой-то хлеб, пшеницу, наверное. От этой семьи, кроме мамы, никого давно не осталось, так что — мо­жет — это была и рожь, не уверена. И в такие, генети­ческие, минуты я вдруг ощущаю почти что с гордостью свою сильную короткую шею, сильные крестьянские ру­ки, тяжелый — сильный — низ. И вроде даже мозоли на обеих ладонях, где начинаются пальцы, не знаю, как называется это место. И тогда мне кажется, что я хо­рошая, потомственная, крестьянская девушка с широ­ким твердым лицом, призванная вязать снопы, убирать за коровой и родить крепких, без нервов, детей.

По недоразумению на мне потертые джинсы, ру­башка в яркую заграничную клетку, я не знаю, как на­зываются всякие части этого аккуратного плуга, там, за стеклом «жигуля», это не моя корова идет степенно, блестя толстым и чистым выменем и раздвигая доволь­ной мордой клевер. По недоразумению я разговариваю о какой-то неинтересной пьесе и проношусь мимо со скоростью девяносто километров в час…

Крутое было месиво из лиц, и встреч, и дел. Прошло не больше месяца — и дом мой поредел. Друзья пошли на убыль, как вешняя вода, как в кариесе — зубы, как в холод — овода. Ах, в этой жизни грубой бывает так всегда — друзья идут на убыль, когда в дому беда. Мне непонятен этот спад — ведь дом мой счастлив и богат.

Тоже момент отчаяния. Но отчаяние — это не момент, это со-скальзывание, это со-скаль-зы-ва-ние в ледяную и бесконечную бездну, когда не за что уце­питься надеждой и движения — нет…

Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по ко­ридору, я иду по коридору, я иду, я иду, иду. Это — вы­рожденный коридор. Белизна его — вырожденная. Ти­шина его — вырожденная. Глубина его — обморочная Свет его — вырожденный. Это коридор больницы. Тут за каждой стеной — страдание, тут каждые двери — крик, каждый звук — чья-то боль, каждый человек — чьи-то слезы. Пробежала сестра со шприцем. Что-то звякнуло в перевязочной. Беззвучно катит каталка, и рука с нее слабо свесилась, слабо раскачивается и чуть-чуть шевелит слабыми пальцами. Чьи-то тапки тяжело шаркают. Врач протопала торопливыми каб­лучками и скрылась в кабинете. Слабо плеснуло оттуда смехом. Этот смех тут — вырожденный. Провезли те­лежку с тарелками, и живой запах супа тут приторен и сжимает сердце, как спазм. На дежурном посту зами­гала лампочка. Это — не свет, чья-то беда. Пробежала сестра с кислородной подушкой. Это больница. Тут лежат с инсультом, с параличом, с парезами, я не знала — что такое «парез». Это первый сигнал — оттуда…

Инсульт тоже бывает разный, как кому повезет, иногда и инсульт—пока только еще сигнал. У мамы –– инсульт.

Я иду по коридору, я иду по коридору, иду, иду, иду…

Это ж раньше еще началось, еще в прошлом году, это же все последние месяцы нарастало, этого можно было ждать, только этого — никто не ждет, я же ей да­вала ноотропил, врачи рекомендовали, она принимать не хотела, выкидывала потихоньку, да ноотропил бы и не помог. «Ты опять таблетки не выпила».—«Я их принимать не буду. Они вредно на печень действуют. У меня же была операция на печени».—«Не было у те­бя, мама, на печени никакой операции».—«Как это — не было? Ты считаешь, я совсем уже выжила из ума?»—«Не считаю. Ты просто перепутала. Это тете Але когда-то удаляли желчный пузырь».—«Правда?» Правда, правда. Это же нарастало. Аппетит, который не утолить. Нездоровая полнота. Непонятная суетливость. И вдруг провалы, словно человек вдруг утрачивает ясное представление — где он, кто он и с кем.

«А Машенька еще в школе?»—«Сегодня воскре­сенье. На лыжах пошла».—«Зачем же ты ее отпустила! Лыжи — это нагрузка на сердце. Девочке это вред­но».—«С каких пор это лыжи  вредно?»—«Зачем ты меня постоянно одергиваешь? А белье кто в прачечную отнес?»—«Машка вчера отнесла».—«Все?»—«Наде­юсь, что все».—«Этого ей делать никак нельзя. Она де­вочка, надорвется».—«Да она здоровая, как верб­люд!»—«Почему ты так со мной разговариваешь? Ма­ша уже вернулась из школы?»—«Сегодня, мам, вос­кресенье».—«Я знаю, что воскресенье. Почему же мы не обедаем?»—«Потому что полчаса назад завтракали».—«Шутишь?»—«Нет. Ты чего это хочешь?»—«Но­гу отсидела. Встать. Это кто купил такой ужасный ди­ван?»—«Ты купила».—«Я? Я такой купить не могла. С него нормальному человеку абсолютно не встать».— «Давай помогу».—«Только осторожно, Раюша! Мне слева нельзя вставать».—«Как это — слева?»—«Слева, где сердце. У меня ж было два инфаркта».—«Не было их».—«Ты все лучше меня почему-то знаешь!»—«Два инфаркта было у папы».—«Правда? Значит, я опять перепутала. Ты видала, Надя статью прислала? Моя последняя аспирантка, помнишь?»—«Ясное дело — по­мню».—«Любопытные данные получила. У нее там, по-моему, одно только место сомнительное. Надо сегодня же ей написать обстоятельное письмо…»

Интеллект дольше всего держится в человеке. Ин­теллект дольше всего человека держит. Иногда—до конца, как кому повезет.

Я иду по коридору, я иду по коридору, иду, иду. Бесконечно…

 Мама идет по коридору, мама идет по коридору, идет мне навстречу по коридору, идет по коридору, идет, идет. Она идет медленно и согнувшись. Она дер­жится обеими руками за сервировочный столик, мы с Машкой зовем этот столик: «Пьер». Не знаю, почему мы его так зовем. Не помню. Мама идет по коридору мне навстречу. Крепко держится за столик, будто за поручень. Или это такая каталка? Мама идет сама. Мама ходит! Она идет по длинному коридору прямо на меня. Ей все равно и сейчас не дашь восьмидесяти лет. Она похудела и улыбается мне. «Раюша, ты опять принесла апельсины? Это же вредно для печени». Я вы­швыриваю эти апельсины. Мама идет по коридору мне навстречу. Сама. Моя мама ходит! Она поднимает ли­цо. «Ты дала мне немытое яблоко. Это вредно для серд­ца». Я вымою яблоко, мамочка! Я его отскребу. Почи­щу. Разрежу на дольки. Разотру на терке. Она идет по бесконечному коридору. Идет, идет…

Это я вижу во сне каждую ночь и во сне понимаю, что это — только сон. И что надо во что бы то ни ста­ло — продлить этот сон, потому что он — прекрасен. Этот сон надо удержать во сне. Его нельзя обрывать. Даже во сне мне кажется, что и наяву что-то зави­сит от этого моего сна, я должна его удержать, чего бы это ни стоило, мне нужно всадить в этот сон всю свою жизненную энергию, все силы свои ему передать, и тогда этот сон никогда не кончится, он перейдет в явь, и явь эта будет прекрасна. Я помню во сне, что — толь­ко не нужно сейчас просыпаться. Я проснусь и этим  перережу ту явь, которая уже рядом и так тон­ко, болезненно и непонятно зависит сейчас от моего сна…

Но будильник звенит. Надо вскакивать. Иначе я опоздаю в больницу к завтраку, к врачебному обходу, к тому — что есть явь.

Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по ко­ридору. Я всех тут знаю всю жизнь. Врачей. Сестер. Нянечек. Дежурную возле лестницы. Гардеробщицу при входе в больницу. У меня давно никто не спраши­вает пропуск. Я знаю всех ходячих больных. И многих лежачих я тоже знаю. Мне все помогают. Я им улыба­юсь. Улыбка моя — судорога…

Сперва было так.

«Здравствуйте! Вы — уже? А у нас ночь прошла нормально. Кошмаров  вроде бы  нет. Помните, она говорила, что я ее хочу сварить в кипятке? Нет, сейчас все реакции адекватные. Я ночью три раза к ней подхо­дила. Сон спокойный…» Это дежурная медсестра, она сдает сейчас смену.

«Раиса Александровна, я к вашей маме уже загля­дывал. Улыбается. Узнала меня. Знаете, она уже ложку так держит! Я считаю, самое страшное у вас позади. Можете мне поверить, я тут, можно сказать, постоян­ный кадр…»  Это ходячий больной, лежит с обостре­нием радикулита, ему уже лучше. Он даже ночью к ма­ме заходит и ругается с сестрами, если что — не так.

 «Как вам сказать? Я считаю, чтобы не сглазить, что для своего возраста она очень быстро справляется с болезнью: рука полностью восстановилась, нога дви­гается, речь вполне разборчива. Я уже в карточку за­писала, чтоб начинали лечебную гимнастику. Поднимем — думаю, чтобы не сглазить…» Это лечащий врач, Римма Михайловна, быстрая, яркая, рядом с та­кими даже в больнице легчает, тут-то как раз особенно нужно, чтобы рядом — энергичное жизнелюбие, оно и тут заражает.

«А мы сегодня в коридор выходили! Не ожидали? Идет, идет на поправку. Спешить не надо. Нет, и вы можете тихонечко поднимать и по палате, по палате, помаленьку. Только не уроните! Нашим больным не­льзя доверять. Она у вас мигом на пол сядет. Они — наши больные — мгновенно подламываются, за ними гляди и гляди…» Это уже врач лечебной физкуль­туры, это уже ведь такие высоты…

И никто мне еще ничего такого не говорил. Никто. И мои друзья, которые сюда ходят, как у кого свобод­ный день. И три моих двоюродных сестры, единствен­ные у мамы — кровные, кроме нас с Машкой. Они хо­дят сюда все время, из месяца в месяц, изо дня в день. Одна. Или вторая. Или третья. Сменяют меня. Ругают мне порядки в больнице. Им, моим сестрам, нужно, чтобы уход был лучше. Они требуют от меня, чтобы я вмешалась, сказала, спросила. Мне эти разговоры — поперек горла. Я все равно не буду вмешиваться, говорить, требовать и ка­чать права. Здесь делают все, что могут. Сестры мои — идеалистки. Я их почти не знаю, как-то так вы­шло, у нас с ними разные жизни, они меня тоже почти не знают, но им кажется, что они меня знают как об­лупленную, потому что знали меня в детстве. Может — они и правы. У них свои семьи, дети, внуки, еще и ра­бота, они намного старше меня, все время забываю, что это — мои двоюродные сестры. Мне хочется говорить им: «тетя». Себя ведь ощущаешь младше, чем есть.

Но и сестры мои еще ничего не замечали. Я нарочно не спрашивала. Боялась услышать то, что я одна пока замечаю. Ведь лучше меня — мою маму никто не знает, это естественно. А пока я одна Это замечаю, Этого еще как бы все-таки, может, и нет. Если что-то не произно­сить вслух, если его не признавать, не принимать, бо­роться с ним тайно и изо всех сил — может, Оно еще испугается и отступит. Так, видимо, я подсознательно думала, все мои представления — детские, но мне уж из них не вырасти, я давно научилась эту детскость скрывать.

Я сижу рядом с мамой в палате. Чисто. Светло. Она умыта, причесана, она поела, почти — сама, я только помогала, мы уже сделали гимнастику, лекарства все приняли, она улыбается, говорит, что нужно самой на­учиться скорее вставать с кровати, нужен ремень, что­бы ей подтянуться и сесть, вся беда в том, что не за что подтянуться, а она — грузна, чтобы я не забыла завтра же принести ремень. Найдется у нас дома ремень? Найдется. Я завтра же принесу.

Мы разговариваем. Как глубоко и сохранно внутри человека детство! Как оно сейчас живо для моей мамы, как оно рвется сейчас наружу! А ведь она никогда по­чти ничего мне про детство свое не рассказывала. Па­па — рассказывал постоянно. Мама — нет. Я дума­ла, она и не помнит своего детства, удивлялась тайно.

Теперь мамино детство бушует в больничной пала­те — плеском маленького пруда, пруд был сразу за до­мом, вся деревня тут полоскала белье, зеленой оскоми­ной молодых яблок, мама любила яблоки, не могла  дождаться, пока дозреют, терпким запахом белых гри­бов, которые сушатся всюду, прямо в избе, запах так густ, что ночью нечем дышать, окна и двери приходится распахивать настежь, но тогда комары съедают живь­ем, шорохом старых берез за околицей, одна была — красная, мама больше таких берез не встречала, не ко­ра — пламень, у этой березы маме впервые в жизни на­значили свидание, но отец ее не пустил, он был строг, неулыбчив, редко к кому ходил в дом, в деревне его уважали, но недолюбливали за гордость…

Но вдруг — опять!— мама будто соскальзывает. «Раюша, чего этот мужик хмуро так смотрит?» И самое это слово «мужик» — не мамино, как я ее всю жизнь знаю, это тоже всплыло из детства, тут нет и намека на грубоватость, как бы это сейчас выглядело, к примеру, в Машкиной речи. «Где, мам, мужик?» Мы одни в па­лате. Тихо. Светло. «Вон же, на стенке. Бородатый ка­кой! На мельника похож из Лихинь». Мама глядит на голую больничную стенку. «Нет никакого мужика».— «Как же? Висит». Я рукою провожу по стене, чтоб до­казать, что его — нету. «Ты ему бороду набок сдер­нешь!»—«Да нет его! Отсвечивает из окна». Сердце во мне обмирает. Знаю я, знаю, что тут ничего не отсвечи­вает. «Правда? Ну, может, показалось». Она смеется.

«А я, Раюша, в гимназии — озорница была!» Слово это, по нашим временам, достаточно редкое. В папином старом письме я его тоже помню, что он «весельчак и озорник». Значит, тогда это слово было очень актив­ным, механически отмечаю я себе. «Ох, озорница! Зна­ешь, я один раз прямо на уроке выпрыгнула в окошко на улицу. И меня, как на грех, начальница увидала. А начальница была строгая!» У мамы даже лицо вино­вато вытягивается. В своем гимназическом классе она одна такая была — из крестьян, из деревни, жила у хо­зяйки на квартире, в субботу отец приезжал за мамой на лошади. Ей бы тихо, мышкой надо сидеть, понимаю.

«Начальница взяла меня за руку. Страшно! А куда денешься? Я ж прямо на нее, грех какой, выпрыгнула из окна гимназии…» Мама смеется своей отчаянности и своему былому страху. Да, все — другое. Машка вы­прыгнет на голову Геенне и ухом не поведет… «Она ме­ня привела к себе в кабинет. Я там никогда не бывала. В кабинет, Раюша, только за большую вину вызывали. И говорит. Ты, говорит, Лозинина, сюда учиться при­шла или из окна прыгать? Можно, мол, предоставить тебе эту возможность. Я чуть со страху не умерла. Но начальница пошутила, разрешила идти обратно в класс. Я боялась, она отцу нажалуется. Он бы меня отодрал. Но она и отцу ничего не сказала, хорошая бы­ла…»

И снова — соскок. «Погляди, бабы в баню идут. С вениками! А вон — вторая, мордатая, це­лый узел белья с собой набрала. Стирать, что ли, в бане будет?»—«Никто никуда не идет, — говорю я внуши­тельно, я ей внушаю, а не говорю уже, втолковываю, вбиваю всею своею волей, чтобы Это от нее отступи­ло.— Ну где ты видишь?» — кричу я. «И чего ты кри­чишь на мать? Вон, глянь в окошко. Баня. Давно уж топят».—«Это, мам, кочегарка. Бани нету. Никаких баб нету нигде».—«И мордатой?»—«И мордатой — нет. Это тебе кажется! Понимаешь? Ка-жет-ся!»—«Не знаю, Раюша. Очень уж ясно. Может, и кочегарка…»

Она еще со мной соглашалась. Никто еще ничего мне не говорил. Но я с каждым днем все сильней ощу­щала — как обморочную подступающую тошноту, что Оно крепнет и подползает к маме. Мама чудом дер­жится еще на скользком и угольчатом сломе, где долго не удержаться, а за сломом этим уже другой мир, он еще вроде бы в нашем мире, но он уже — не наш. И только я, я, я, я — может быть, может! может! — мо­гу ей помочь удержаться, чтобы она не скользнула туда безвозвратно…

Но вот на чем я вдруг стала ловить себя, сидя возле маминой постели. Я вдруг заметила, что — несмотря на не отпускающий меня ужас того, что на нас надвигает­ся, и парализующий страх уже того, что и так-то есть, –– я задаю маме слишком цепкие, словно — подсозна­тельно — нацеленные вопросы. Эти вопросы и эту цеп­кость я в себе знаю. Это  уже рабочие вопросы. Когда вроде бы — безо всякого моего уже участия — вдруг срабатывает интуитивное чутье: о, это мне  надо! Неужто и сейчас? Неужто и здесь? Так что же я-то тогда за чудовище? Я стала себя осаживать на вопросах. Глядеть за со­бою, как за врагом. Но мама увлекалась своим дет­ством и моим вниманием. А во мне все равно срабаты­вал этот механизм. Кроме боли за маму, я слушала еще и с подсознательной, осознанной уже, но почему-то не поддающейся контролю, целевой — информативной — прикидкой, словно организм мой делал внутри себя охотничью стойку…

И тут всплыл передо мною пологий и голый перевал Долон, орнитолог Бурдяло в дурацкой своей энцефалитной робе, поверженный навзничь на длинный ящик из-под телескопа и вечно нацеленный биноклем в пустое небо. Слово «проблема» в устах его обретало блеюще-овечий привкус. Вот уж не думала, что когда-нибудь сгодится мне этот Бурдяло! Однако именно он обронил фразу: «Человек смотрит или как профессионал, или никак». И ведь именно эту — единственную его — фра­зу я мигом тогда отметила. И прибрала в себе. Зна­чит тут, в больнице, я собственную маму, выхаживая ее и отбивая от, тоже выслушиваю — выходит — еще и как профессионал? Меня в жар кинуло. Ну и дрянь же! Это что же — органика? Без этого меня — уже нет?

И тут же ясно, словно передо мною сейчас лежит этот исписанный крутым почерком листик, увидела я письмо Эли, подружки своей, актрисы, полученное лет во­семнадцать назад. Оно давным-давно потерялось. Но сей­час исправно торчало перед моими глазами. И я опять прочла его: «Райка! У моей ближайшей подруги умер ребенок. Это ужасно! Но я поймала себя на том, что я реву с нею вместе, она моя лучшая подруга, она поги­бает от горя, а я, гадина, все время за ней слежу — как. она в горе своем идет, как она держит плечи, как она обернулась, вздрогнула, опустила глаза, чтобы все это когда-нибудь сыграть. Представляешь, какая я гади­на?! Я это, Райка, себе все запоминаю. И сама же с ней плачу! И как сама плачу — запоминаю. Я гадина, Рай­ка, да?»

Элю я давно потеряла из виду, она, кажется, во Владивостоке, кто-то мне говорил. «Нет, Эля, нет», — говорю я ей сейчас через восемнадцать лет. Но самой мне отвратно. Нет, Эля, это — другое…

Мама проснулась. Попила из поильника. Сама. Ни капли не пролила. Может, обойдется? Все же старают­ся, есть у всех надежда…

А где-то внутри, под немотной болью, все равно идет. Нет, Эля, это другое! Другое. Что? Это в нашем деле структурно заложено как необходимость, спасение и неизбежность профессии — эмоциональная память, да, именно  эмоциональная, эта — ее, памяти, со­ставляющая. Память — не на факты как таковые, не на цифры, лица, предметы, одежду, прочее. А именно  на тончайшие движения души через предметы, события и факты, так — пожалуй. Для Эли, актрисы, — походка, жест, складка платья, поворот шеи, — зримые знаки психи­ческой жизни. Ей же надо пластически выразить. А мне? Для меня эта память — всегда слово.

Но ведь глазами-то я гляжу? Нет, я вижу — только если мною найдено слово для того, что я вижу. И сло­вом  лишь — я это «вижу» запомню. И «чувствую» — запомню лишь словом. Только в слове пойман для ме­ня миг, я тогда уже его не забуду, и слово это, когда мне будет нужно, хоть через тридцать лет, хоть через сто, вытащит за собою все — бурое солнце осенней тундры, где желтеющая бесконечность ее кажется спелым полем, и глаза человека, который это слово сказал, или оно рядом с ним во мне вдруг возникло, и дрожа­щее мычание электрички, как бы медленно увядающее в темной мокрой хвое, и круглую, замкнутую в самой себе, как коан, многоцветную радугу над каньоном Аксу. И для каждого мига боли своей тоже ищу я точное слово, чтобы эту боль в себе — пригвоздить и чтобы она, эта боль, осталась со мной навсегда.

И все эти словесные знаки душевных и всяких дру­гих движений и мигов жизни —  подсознательно — уходят куда-то вглубь, о них сам порою не зна­ешь. Там, в глубине, видимо — кладовая, от слова «клад», как у моей тети Али, и кладовая эта, где не да­но самому себе походить да потрогать все, штуку — за штукой, похожа на лабиринт, чтобы в ней ориентиро­ваться, нужны опыт, интуиция, воля, черт возьми, куда без нее, и желательно — знаний поболее, чтоб легче шарить ассоциациями. Если кладовая достаточно об­ширна, еще пополняется, хранение налажено сносно, в оптимальном режиме, да к себе быть побеспощадней, да не лениться, да не ссылаться на обстоятельства, да еще кой-чего, без чего — никак, то в нашем деле вдруг да что-то и может у тебя  выйти, ну, пусть скромно, ну, уж по способностям, уж как тут повезет, как мо­жешь, но во всяком случае — честно и с полной вы­кладкой. Как сам с себя стребуешь, так и выйдет по твоему потолку, важно — стребовать…

Я иду по коридору, я иду по коридору, я иду по ко­ридору, коридор этот бесконечен, я всю жизнь иду по этому коридору, палата — в конце.

Врач лечебной физкультуры доводит маму уже до дежурного поста, это далеко, казалось — недостижимо, доводит — своею силою, со стулом, с каталкой, за ко­торую можно ухватиться, и стены годны, тут возле сте­н перила. Но мама доходит. Почти что — сама, так мы все говорим. И я вечером ее дотаскиваю до поста, она устала, но — надо, там мама отдышивается в твер­дом кресле. Смеется: «Что за место такое? Первый раз вижу! А, Олечка, здравствуйте! Это — пост?»—«Да уж сколько раз за сегодня виделись», — откликается Оля. Она тоже гордится нашими успехами. Все гордятся. Подходят — поглядеть, как мама сидит, нет, ей восемь­десят не дашь, лицо гладкое, полное, ну, похудело, так  это лучше…

А потом вдруг: «Раиса Александровна! Она не хо­чет вставать. Нет, мы попробовали. Говорит — не могу, не буду, умру, говорит, сегодня. Может, вас послуша­ет?..» И вдруг все разом  — посыпалось. Замелькали вра­чи-консультанты: нет, руки-ноги не хуже, нет, она бы могла, но воля — пропала, это уже — голова. Мама перестала ходить, перестала вставать, она даже забы­ла, как поворачиваться в постели, и не хотела сама держать ложку, она ничего больше не хотела, только — чтобы оставили ее в покое. Двоюродные мои сестры плакали, попрекали меня безжалостностью, даже — жестокостью. «Не жалеешь Марусю! Устала. Перетру­дили. Пусть отдохнет, потом опять встанет».

Я-то знала: нельзя уже ждать, сейчас — надо, пока еще есть хоть крошечный шанс, потом — всё. Я была безжалостна со своей мамой. Беспощадна, как Владька Шмагин. Я себе поклялась, что ее поставлю. Я ее — Этому — не отдам. Я ей даже нарочно давала падать, чтобы маме моей стало больно живою болью, чтоб она захотела встать. Чтобы она разозлилась, что ли. Но мама уже — не могла. Я с нею даже была жестока. Все добивалась от нее, добивалась — силы, воли, желания. А у нее уже не было силы. Не было. «Ну, мам, ну, тихонечко! Я ж держу! Тебе и делать-то ничего не надо…»—«Не буду». Даже — не плачет.

Так она соскользнула. Я не удержала ее. Мы ее не удержали. Если бы можно всегда удержать любовью — люди бы жили вечно, ведь каждого кто-то любит, без любви — жизни нет, земля наша накапливает за день эту человеческую любовь, становится большой и сильной, и ночью, когда никто не следит за нею, тихонько поворачивается вокруг себя самой…

Я иду по коридору, иду тут — вечно, мне навстречу трудно движутся ходячие уже больные, у них тоже был инсульт, но они встали, их уже ведут, они идут почти сами, совсем уже сами, но во мне нет сейчас радости за них, стыдно — но нет, иногда даже мелькает безличная ненависть, почему — повезло же кому-то, а маме так страшно не повезло, они-то при чем, мне стыдно, но все равно — я через силу произношу им ободряющие и дружелюбные слова, я стараюсь их вообще не за­метить, у них — свое, у меня — свое, нам друг друга сейчас не понять, они меня тоже, по-моему, избегают взглядом…

Я вхожу в палату.

«Ты на лошади приехала?» — мама мне рада. Я давно уж не спорю, ничего не доказываю. «Вроде бы».—«Долго ты добиралась! Тут лесом-то всего восемь километров».—«Дожди, —  говорю я. —  Размыло дорогу».—«Шутишь! Тропа-то песчаная. Муж не обижает?»—«Ничего. А он, кстати, кто?» Мужья у меня меняются каждый день. Мама смеется. «Мужа своего не знаешь? Василий, мой старший брат. Ты с ним в Лихинях живешь, у тебя три девочки и мальчи­ки тоже есть». Так. Мамин брат Василий умер в тридцать втором году, «мальчики» все погибли в войну, а «девочки» — это мои двоюродные сестры, которым давно за шестьдесят. Иногда я все-таки маму поправ­ляю. Ей, по-моему, это даже доставляет удовольствие, вдруг — упругость беседы.

«А как ты думаешь, мам, почему я тебе говорю — «мама»?»—«Вот это не знаю».—«Выходит я  — Кла­ве мать, подумай!» Клава — старшая из маминых пле­мянниц, ей под семьдесят. «Да, это как-то странно. Ты, Раюша, меня сбиваешь». Но ведь — «Раюша», она же меня не путает именем. «Ты подумай, мы же родст­венники с тобой. Или как?» В лице у нее — оживление мысли. «Ну, не очень близкие, жена брата, бывает и ближе».—«А если — мать и дочь, мам?»—«Неужели ты моя  мать?!»—«Ты — моя…»—«Ой, — смеется. — Верно. Прости, Раюша, я и забыла».

«У своих-то давно была? В своем месте?» И глаза вдруг — такие живые. «А какое, мам, мое место?» Ди­кая мысль пронзает меня: может, именно теперь мама знает, где мое — настоящее –– место. «Погост». Я смеюсь. Она тоже смеется. Как она меня, а? «Очень мило. И где же мой погост?»—«Еще спрашивает! Свое место не­льзя забывать, там все свои и ждут. Заждались уже. Ой, в окно глянь! Скорее, Раюша! Под яблоней опять козел ходит. Сейчас побегу, надо его гнать».—«Пускай себе ходит», — говорю я. «Это ты считаешь, — обижает­ся мама. — А отец-то другое скажет. Скажет, козла опять в огород пустила. Нет, надо гнать».—«Да отца же нет дома».—«Нет, — легко соглашается мама. — Он утром в Торжок уехал. Я его провожала. А ты откуда знаешь? Ты корову доила, не слышала…»

Она соскользнула со скользкого гребня, мама моя. Я не удержала ее. Но вот что дико. Именно теперь мне с ней легко разговаривать, мне только теперь наше общение не стоит никаких усилий, я с ней именно те­перь — какая я есть. Мне всегда было с мамой трудно, мы –– когда я подросла –– не были уже тесно близки, понимали друг друга с напряжением, часто смеялись — разному, ее угнетало вокруг меня многолюдство, я не принимала ее опасли­вой с людьми осторожности, мама на мои сравнения и метафоры частенько обижалась, я от ее пунктуально логической речи частенько уставала.

Я –– всегда была виновата, я, мамочка, я.

Мы зачастую просто не понимали друг друга. А вот именно теперь — понимаем друг друга идеально. Она смеется моим словечкам и шуткам. Я — ее. Я, когда вот так сижу рядом в палате, вдруг как бы забываю — где мы и какая беда нас к этому единению привела. Мы с мамой сейчас говорим на одном языке, и мы — будто подружки. Общение мне не стоит усилий, я вполне успеваю за мамой. Я тоже вижу козла, он уже топчется на морковной грядке, роет рогами, гнать его надо — в шею, у меня в избе надсадно кричит ребенок, младшенькая, ей теперь, кажется, шестьдесят второй годок, надрывается в зыбке, а старшие девки будто не слышат, вот озорницы, я им ужо задам, отделаю иво­вым прутом, не пожалею, у коровы раздуло сосок, мо­жет — ужалил кто, ей больно, что я дою, хоть я осто­рожно, корова хлещет мне хвостом по лицу и пересту­пает ногами, того гляди — опрокинет ведро…

Мы же с Машкой всегда так и общаемся. Если бы нас кто послушал со стороны, наверное — сплош­ной бред, а нам с Машкой — близость да удоволь­ствие. Тут около мамы, в беде своей, я это, кажется, наконец понимаю. Любое воображение — это виртуальные миры, то есть мгновенно вскипающие внутри и мгно­венно исчезающие, только мы ими обычно управля­ем. Можем интересный и нужный нам мир — задер­жать, остановить на сколько нам хочется, можем — во­все на время отбросить все виртуальные и пребывать себе запросто в нашем, обычном, где и проживаем бытово, в горе и в радости, пока живем. А в маме неуп­равляемо и неостановимо бушуют сейчас только вирту­альные миры. Они управляют мамой, а не она — ими, вот в чем вся разница.

Иногда какой-то из этих миров вдруг поворачивается у мамы таким углом, что попадает точно — на наш, обычный. Тогда мама спрашивает меня, что я сейчас пишу и какие у Машки отметки в школе? Но этим — увы!— уже бесполезно обольщаться. Потому что этот ее виртуальный, с нашим случайно совпавший мир тут же сдвигается. И мама уже говорит, что Машкин муж, торговец скотом из соседней деревни Святцово, ей очень несимпатичен, а я — ленива, опять не чищу коло­дец, влезла в него грязным ведром, вот отец вернется и мне будет плохо…

Умом я даже понимаю, что маме моей сейчас — го­раздо легче уже, чем когда она балансировала на греб­не. Она ведь сейчас — по-своему, нам недоступно и страшно для нас, — свободна в своих виртуальных мирах. Мгновеньями — может, даже и счастлива. Ду­мать про это жутко. Но это, видимо, так. У мамы, словно в «черной дыре», поменялись местами простран­ство и время. Она ведь сейчас свободна во времени — назад, в детство, в любую сторону, институты, ее ка­федра, Пенза, Ленинград и Орешенки, и даже вперед во времени, вечером она, к примеру, сама сбегает в Лихини, чтобы поглядеть, как подросла моя младшенькая. А пространство ее — съежившееся до постели — при­обрело, наоборот, фатальную целенаправленность, с которой уже не свернешь, путь в этом пространстве — только уже к сингулярности, где кончаются все извест­ные нам психические законы, но — спаси меня физика или хоть облегчи на миг! — вдруг там есть незнаемый для нас выход в какие-то другие миры, что не противо­речит современным гипотезам и математическим моде­лям, что ведь — один сплошной материализм, но в нем есть какая-то нематериальная, а скорее — душевная,  зацепка для сердца…

«Раюша, у вас в Лихинях травы нынче хорошие?»—«Травы у нас — что надо».—«Косить уже начали?»— «Начинаем…»—«А чего ж ты сидишь? На покос-то рано вставать. Уже темнеет, гляди! Пока лошадь поймаешь на лугу, пока запряжешь, совсем потемну поедешь. Я беспокоиться буду. Машу тоже бери. Я, правда, ее не видела никогда, но все равно — бери».—«Как это ты не видела? Машка вчера у тебя была».—«Нет, я Ма­шеньку никогда даже не видала. А я, знаешь, Раюша, встать совсем не могу. Подвернула ногу. Ходить — мо­гу, утром ходила по ягоды, за земляникой. А вставать не получается почему-то. Как я без тебя встану?»—«А ты, мам, полежи. Что за интерес-то — вставать?»—«Полежи! У меня, между прочим, копейки денег нету, чтобы в лавке конфет ребятишкам купить».—«Заелись. И без конфет обойдутся».—«Это ты верно сказала, Ра­юша, заелись, — смеется мама .— А все одно — пото­рапливайся! До темноты-то успеешь? Завтра мне млад­шенькую привези, не забудь. Укутаешь, сеном обло­жишь, ничего, не простынет, какие еще морозы…»

Я иду по коридору. Я иду по пустыне. Я иду по тунд­ре. Я иду по тротуару. Но мама моя никогда уже не пойдет мне навстречу. Никогда. Никогда. Никогда.

Каин, Каин, я — брат твой, Авель! Ты зачем меня пощадил, разве мало уже я выстрадал, ты зачем меня жить оставил, ты зачем меня не убил, все равно — копьем или выстрелом? Все брожу за своими стадами, за стадами своими — мыслями. Каин, Каин, мир невменяем, я повсюду — как будто высланный… Все ба­рашки мои — скукожились, все ягнята мои — не ды­шат, все пути мои — бездорожие, я давно уже выжат, выжат..

Просто попытка. Экскаватор, пожалуй, самая со­блазнительная игрушка. Лестница сбоку — как трап, и, как трап, поднимается нижняя ее секция, знаменуя отплытие. В труд. Кабина вознесена над землею метров на десять, сам экскаватор, небось, — под двадцать мет­ров ввысь. И захватывает ковшом далеко и жадно, то­же метров на двадцать. Если глядеть спереди на пустой ковш, напоминает он мне крокодилью пасть с отвисшей почему-то челюстью, в челюсти сидит пять крепких зубов. Сбоку же, если днище ковша откинуто, похож он на образцовскую куклу — то ли Кощей Бес­смертный, то ли уродливая Алена-Краса в пятизубой короне. Из кабины экскаватора, сверху, — надменный вид на плато Расвуумчорр, на окрестные горы. И пол­ная отрешенность мира — все слишком мелкое, несу­щественное и суетливое там, внизу. Крошечный на­чальник что-то кричит и машет руками-спичками. Под­ползают крошечные «БелАЗы», которые осторожно надо нагрузить доверху и не свернуть им башку. Кро­шечные кучки — внизу, которые нужно сгрести, а они же были горой. На экскаваторе, на мой взгляд, дол­жен формироваться характер гордый, немелочный, мужской в самом высоком и изначальном понимании…

И как? Формируется?

Был перевал Балдабрек, жесткая трава по колено, пучками, жесткая трава без названия, бурые камни, подернутые лишайниками, словно инеем, увязавшийся за мною от лагеря бездарный пес Казимир, настолько инфантильный, что даже сейчас он ступал за мною след в след, гулкое и синее небо. Ни одной птицы. Только ве­тер, размашисто-ровный, который качал жесткую траву и от которого трусливо морщился Казимир.

Внизу что-то кричали. И не слыша слов, я знала, что, они там кричат. Там, под водительством Макса, студенты-практиканты стаскивали сейчас в огромные кучи все, что может гореть, сухие сучья, ненужные ящики из-под оборудования, все, что они смогли утащить с же­лезнодорожного разъезда, который издалека видать с перевала. Потому что Балдабрек нужно сперва еще выжечь, пройтись огнем и мечом. Наверняка Макс вни­зу орет: «Козырный костер заделаем!» А Шалай снима­ет вдохновенного Макса своей самодельной, на уровне мировых шедевров, фотокамерой и тихонько бухтит са­мому себе: «Шалай-валяй проживем». Потом уж, после огня и меча, будут на перевале ставить ловушки для птиц, тут пролегает великий миг­рационный путь, давно уж основан стационар, птицы ведь переносят много чего, к примеру, — грипп, летят тут тысячи-тысяч, мелкие — давят друг друга со страху в ловушке, это  издержки большой науки, птиц так бессчетно, что можно — запросто  — готовить на ужин рагу из языков жаворонков, крупные, всякие орлы да стервятники, не говорю уж — о врановых, ве­дут себя умненько, тихо пережидают, чем дело кончит­ся, мрачно зыркают глазом, но даже не клюнут, пока кольцуешь.

Тут, внизу, мой любимый Макс и возлюбленный мой Шалай. На монтаж ловушек и прочую деловую возню уйдет с неделю, это недолго. Потом начнется пролет. Бурен ли будет он этот год, кто же это знает заранее. Но — уж во всяком случае — такое больше нигде не увидишь. На перевал Балдабрек я рвалась года четыре, никак не выходило, чтоб вовремя. Сейчас вышло. Но сейчас мне этого ничего не нужно, вот ведь беда, ни Макса, ни Шалая, ни мудрых врановых, ни рагу из языков жаворонка…

Нет. Зачем это?

Однажды у жабы разболелося жабо. Жабо пошло –– жабами от загрязненья вод. Она теперь не пьет. Не дышит. И ножками уж не сучит. Не важно, так будет с каждым.

Он — начальник крупного рудника, рудник его — всегда первый в Объединении, по выдаче и по вскрыше, хоть рудник старый, есть тут посовременнее. Ему со­рок пять, он — неутомим, весел, в кабинете все время смех, бумаг на планерке даже и на столе не видно, все говорят по делу, кратко, как я нигде не слышала, никто в блокноте не чиркает, он верит всем на слово, ему — верят, сказал человек — значит, сделает, чего записы­вать, есть на то голова и честное слово, есть честь, рудника и своя. Он ходит тяжеловато, припадая на палку, палку его без тренажа — не подымешь, лет пятнадцать назад попал под несчастный случай, в орте свалилась глыба, «закол», килограмм в пятьсот, его краем задело, был перелом двух позвонков, никто не думал, что выживет, лежал в Поленовском институте, долго, там лежат долго, не знаю — сколько, боль там в счет не идет, вообще — не фактор, делай, что говорят, никто не верил, что он поднимется, такие всю жизнь ез­дят потом в инвалидной коляске. Он — начальник руд­ника, водит свою машину, управление, правда, ручное, ходит на лыжах, в основном — на руках, но ведь ноги — в креплениях, значит  просто на лыжах,  смеется всегда громче всех — хоть какая компания, на людей — жаден, сразу тащит к себе до­мой, все у него вечно живут, сына себе родил, сын сей­час в третьем классе, дочь и раньше была, уже большая, ночью, когда заснет крепко, — стонет и скрипит зубами, боли в спине и в ногах у него постоянны. О себе и о жизни своей говорит, сияя: «О, я везучий!..»

И верно: с ним разговариваешь и только это вот ощущение — счастливый, везучий, красивый какой че­ловек, кругом — везет. Все у него играючи и легко — рудник, план, совещание, где его доклад, этот доклад, дом его, белье постирать в машине, непослушные ноги, тяжелая палка. «Я только детей не могу пороть. Гуля скажет: «Выдери Женьку!» Ну, я иду. А сам — не могу. Как я его буду драть? За что? За «колы»? За «поздно пришел»? За «опять он врет»? Все такие мелочи! А сам каким был? Ремень в руках подержу, помнусь и из комнаты выйду тихонько. Ух, Гуля сердится!..» Засме­ялся счастливо. «Я только зубную боль не понимаю. Зачем  она? Она ж лишняя! Не нужна же для жизни. Ноги болят — понятно, спина — как ей не бо­леть? А вот — зубная! Ты, Райк, зубную боль понима­ешь?..» 

Как же мне его не хватает в моем Ленинграде!

Девочка из Маргаритиного десятого «А» написала в «День последнего звонка»:

«Только теперь я осознала, что все это в последний раз. И мне не хочется сейчас никакого будущего, хоть, может, это и глупо. И писать мне сейчас тоже не хочет­ся, я хочу только сидеть и смотреть на своих ребят, на всех, чтобы навсегда запомнить их и никогда не забыть. Я буду предателем, если забуду. Я должна помнить все, и хорошее и плохое, потому что это — моя жизнь, ее лучшая часть. Я не могу сказать «прощай» и «здравст­вуй» одновременно, да и не хочу. Это будет просто не­искренне. Я только знаю, что такого у меня больше ни­когда не будет, и ни у кого не будет, и поэтому я все это должна запомнить. Но сейчас просто хочется плакать. И смотреть».

Да если бы Машка в четверть такого написала, в одну десятую, в сотую, мы бы с ее классным воспита­телем сами бы, по доброй своей охоте и взаимному счастью, в одном мешке утопились бы! Но это нам — увы! — не грозит. Машка моя такого никогда не напи­шет. И я бы в своем десятом такого не написала, хоть школу свою — любила. Нет, мне бы не написать — не хватило бы искренности. Разве я бы себе дала так рас­крыться?

До чего же просты и бесхитростны были в наше баснословное время наши учителя! Так тогда казалось: просты, бесхитростны и наивны. Обмануть их — ну ни­чего не стоило. Мы обманывали.

В кабинете химии кто-нибудь из девчонок всегда за­лезал в огромный стол возле доски, там были такие де­ревянные раздвижные двери, как у шкафов, а сам стол был могуч, черен, занимал чуть не весь кабинет — по­перек. Залезали в него с учебником. А наивная химич­ка — Надежда Пятровна (прозвище «Пятровна», сразу можно догадаться о выговоре, а прозвища были у всех учителей, теперь прозвища в школах как-то вышли из моды), большая и старая женщина с отечными ногами, ей, небось, было едва пятьдесят, — наивно вызывала кого-нибудь к доске, отвечать. Ну, что могли — отвечали. А чего не могли — то зорко выслушивали из-под стола, там бойко шелестели страницы учебника, формулы так оттуда и сыпались, формулировки и химические теории. Надежда Пятров­на — одна — ничего не замечала. Задавала дополни­тельные и наводящие вопросы. Хвалила за правиль­ность. Или сокрушалась — на лень. Наконец, говорила: «Достаточно. Исчезни с моих глаз». Человек у доски радостно улепетывал на свое законное место в рядах. А Надежда Пятровна вслед ему сообщала: «Которая у доски — посредственно, а которая поднизом — от­лично. Давай, девчата, следующая пара!» Из-под стола — со смехом — вылазило честно поработавшее создание и сливалось с родным коллективом.

Надежда Пятровна наивно поворачивалась к классу спиной, изучала через окно школьный двор. Кто-то быстро заползал в стол и шуршал за собою тугими створками. Надежда Пятровна говорила: «Готовы?» Класс сладостно мычал. «По алфавиту пойдем, —  Надежда Пятровна близоруко шарила глазами в журнале. — Возьмем хоть Горелову Раю…» Рая охотно шла. Чего-то там писала и отвечала. Трудолюбиво внимала подстолью. Оттуда шли цэу, уточнения, дополнения и поправки. «Доволь­но, — говорила, наконец, Надежда Пятровна. — Ты ме­ня, Горелова Рая, не больно порадовала. Чятыре. А которая поднизом — вовсе посредственно да еще с натя­гом. Коли не знаешь ни шиша, нечего и в стол лазить». Посрамленное некто виновато вылезало и под насмеш­ливым взором Надежды Пятровны понуро плелось на место…

Так мы просто и радостно жили на химии. Химию,  кстати, знали. Папа как-то меня проверил и даже уди­вился. «Вам, Раюша, дают вполне приличные знания, а эти ваши шалости в кабинете, про которые ты рассказываешь, я считаю не совсем благовидными по от­ношению к Надежде Петровне».

Физик наш, «Шообщающиеся шошуды», –– он был бы сейчас приблизительно мне ровесник, невысок, прям, черные волосы — будто вырезаны на голове и лежат аккуратно, как деревянные, ни один волосок никуда не отлепится, у него поэтому было и запасное прозвище: «Буратино», ударение на последнем слоге, — был че­ловек по натуре робкий, крикнуть-стукнуть об стол не мог, никакую дисциплину держать не умел, говорил с большими паузами и вполголоса. У него на уроках Нана Мгалоблишвили, — она потом разбилась на Кав­казе в горах, кончала геологический, ее дочка там сей­час учится, — показывала нам кульбиты и стойки на го­лове, никто так не мог, все пробовали, а Идка Калинина сидела всегда на шкафу и тявкала по-собачьи, отличить Идку от собаки, если не глядеть на шкаф, было невоз­можно, все тявкали, ни у кого так не получалось.

В кабинете физики мы выкручивали краны, перере­зали провода, сыпали друг дружке реактивы за шиво­рот, что-то взрывали в колбах, без смысла, женская же школа, отчего на полу вечно попадались осколки и бо­сиком нельзя было ходить, но Томка Подчуфарова — на спор —ходила. Шообщающиеся шошуды на нас никогда не сердился, осколки заметал веником, Идке помогал слезть со шкафа, но она от его руки вечно от­казывалась и оглушительно спрыгивала. Физики мы абсолютно не знали, как сдавали экзамены — непонят­но. Шообщающиеся шошуды робко и страстно не раз пытался нам что-то там излагать из программного ма­териала. Эти его попытки более двух-трех заинтере­сованных лиц никогда не собирали. Но относились мы к Шообщающимся шошудам вполне дружелюбно, уроки у него никогда не срывали, то есть не удирали с физики в кино, например, или в парк погулять.

Я диву даюсь — как Машка сейчас учится. Не при­помню, чтоб хоть когда-нибудь их класс сбежал с уро­ка. Дети, ей-богу, мельчают! Мы, коли неделю бы с ка­кого-нибудь урока не сорвались всей стаей, со скуки бы перемерли!

Шообщающиеся шошуды слабости свои знал, от­носился к ним философски. Помню, как в седьмом классе он посреди урока вызывал меня в коридор из кабинета химии и говорил просто: «Горелова, шходи шо мной в шештой «д», боюшь—шеи шебе швернут!» Я ходила. Шестой «д» был класс буйный, сборный, дев­чонки там здорово дрались. Но Шообщающиеся шо­шуды, бывало, призывал меня и в другие классы. Как принято выражаться в официальных бумагах, я «поль­зовалась в школе заслуженным авторитетом». Была какое-то время председателем совета дружины, потом—в комитете комсомола, но главное — что была я бессменным комиссаром тайного Общества, охваты­вавшего почти все старшие классы, с шестого по деся­тый. Тайное Общество процветало. Все о нем знали, ле­гендами было овеяно — только так, все в него стреми­лись, не принимали ябед, подлиз и прочих недоброкачественных лиц. Лица плакали. Тайное Общество — «ОДР» («Организация дружных ребят», до чего же убогое поименование, ни грана воображения, но зато — одры!) — занималось, как я теперь понимаю,  про­сто жизнью, чтоб  было интересно. Тайность тут всегда помогает. Не представляю, как это Машка сроду не состояла ни в каком ОДРе, про такое даже не слы­хивала, разве что — от меня.

ОДР, в том числе, как это ни смешно звучит, бди­тельно надзирал за школьной успеваемостью своих членов (а чего смешного, когда все прочие организации входили сюда — как часть в целое!), чтоб больным — всегда принесли уроки, не оставили бы кого без дружеской помощи, вовремя дали списать алгебру или французский. Математичка —«Кукла», фамилия Куклина плюс малоподвижное лицо с эмалевыми глаза­ми, — была педантична и суха, тут приходилось учить, она могла высмеять так, что и не обрадуешься, да еще при этом  — не улыбнется, математику свою, видимо, любила, но чего-то Кукле недоставало, значит, как пе­дагогу, поскольку красоты этой науки мы не чувствова­ли, долбили ее, выучивали, но радости внутри — не бы­ло, теперь это мне даже странно. А француженку мы жалели, у нее сын ездил в коляске, что-то с ногами, у нее, у единственной, и прозвища не было.

Вроде бы — тимуровский вариант. Но еще мы, на­пример, следили, чтоб мальчишки из мужской школы (в городе была одна мужская школа и две женских) отвечали немедленной и безусловной взаимностью на пламенную любовь наших девяти- и десятиклассниц, не вздумали бы уклониться или, тем паче, предпочесть ко­го из другой женской школы. Месть наша бывала тогда ужасна. Мы, в шестом-седьмом-даже-восьмом, — по­зднее наше развитие! — сами-то эту любовь почитали блажью, но это уж — наше дело. А чтоб наши люди, коль взбрела им такая блажь, получали — чего хотят и от всего сердца. Сашку Кравчука из девятого «Б», когда он посмел вдруг разлюбить нашу Леночку Малевич, десятый «В», дежурные «одры» отделали так, что Сашка неделю валялся пластом, а его мать приходила к «Лампычу» (наш директор, Игорь Варламович, вот уж с кем повезло!) и грозилась, что, если он своих девчонок бешеных не уймет, она обратится куда следует.

Лампыч сразу стребовал меня в кабинет, удачно — с контрольной по математике, запер изнутри дверь и поднес к моему носу здоровенный кулак: «Бандерлога щенячья! (он меня обычно звал — «Бандерлога») Еще кого пальцем тронете, задушу своими руками. Запомнила?» Руки у Лампыча были сильные, волосатые, как у Макса, но волос — не рыжий, а чер­ный, он преподавал физкультуру. «Да кто знал, что такой хиляк?!»—«Поговори!» — рявкнул Лампыч. Я заткнулась. Хотя Сашку  пальцем не тро­гала, даже не была тогда вечером в парке, вообще — сроду сама не дралась, только — организовывала, и ко мне уже потемну, за три с половиной километра, где я мирно про­живала с родителями в институтском поселке Орешенки, прибежал человек с отчетом, что «Кравчук свое по­лучил…».

Я ждала, что Лампыч меня сейчас погонит обратно на математику, и от этого тосковала. Но Лампыч вдруг рявкнул: «А ну-ка, оторва, присядь!» И ткнул в «думу». «Думой» звался диван, он занимал добрую половину директорского кабинета и был сильно продавлен острыми задами. Лампыч имел привычку мотаться по этажам и подбирать в коридорах всех, кого выставили с уроков. А выгоняли тогда часто. Теперь-то — это чепе, подумаешь! Всех этих непечальных изгнанников Лампыч приво­дил к себе в кабинет, они густо затискивались в «думу» (у Лампыча хобби, как принято нынче выразиться, было — литература), кто не смог влезть — садился на пол. Мне кажется, я именно поэтому до сих пор люблю сидеть на полу. Лампыч окидывал ораву су­ровым взором и рявкал: «Что, бояре, достукались?!» Потом читал вслух. Я от Лампыча впервые узнала рас­сказы Зощенко, стихи Есенина, кое-что из Бабеля и с его же помощью — пристрастилась к Гоголю. Он, кроме чтения вслух, еще иногда разыгрывал с нами шарады, больше никто вокруг этого не умел. Или не хотел. Или не имел времени на шарады. Первая ша­рада, которую я узнала, была — «Везувий», я не могла разгадать вторую часть: «Вий».

Я ворочалась в «думе», Лампыч молчал, неизвестно зачем меня тут держал, а контрольная по математике шла, что было — удачей. «Ну, Бандерлога, быстро, как на духу, — чего делали в катакомбах?» Голос Лампыча подозрительно ласков, никакого рявка. Это знак плохой. Про катакомбы знали немногие, че­ловек десять, проверенные в тайных делах, свои. Ну, может, пятнадцать. «Прятали чего? Или искали? Нашли?..» Я перебирала всех поименно, все были вер­ные, никто продать не мог, все пятнадцать — свои до кости. Лампыч по пустякам в наши дела никогда не лез Я молчала, бешено прикидывая, чего соврать…

Вход в катакомбы был на окраине, за старой каме­ноломней, непролазно зарос крапивой и диким орешни­ком, недалеко — городская свалка, там и не проде­решься. Мы сами наткнулись случайно, в географи­ческих своих изысканиях, чем ОДР тоже грешил, как же, мы наук не чурались. Сперва Томка Подчуфарова вдруг провалилась, думали — яма, но в глубине вроде бы узкая щель, Томка худая,  вбуравилась узким телом,  долго ее не было, ждать уже надоело. Вдруг она выползла вся в белой сыпучке и заорала: «Подземный ход!»

Про катакомбы ходили в городе слухи, что они где-то есть, идут под рекой, тянутся аж до Орешенок, к нашей там церкви, которая нынче — во всех архитек­турных справочниках, их когда-то, при царе Горохе, прорыли монахи, чтобы тайно пробираться в го­род, будто в церкви — живут монахи,  мы слабо ориентировались в этих де­лах, монахи — значит монахи, а мы теперь эти ката­комбы открыли заново и они теперь — наши.

Ход в глубину расширялся, были как бы пещеры, текла отовсюду древняя слизь, во тьме стонало и ухало, на загривок сыпались мелкие камни, песок оползал, дальше можно было протискиваться только ползком, и снова шло расширение, словно бы —ниши. Лазили мы со свечкой, свечка все время гасла, мы держались друг к дружке — впритык, лезли уже на ощупь, во мра­ке ходы загибались, запросто — свернуть в боковой, где кончалось вдруг  тупиком. Не могу сейчас даже при­близительно сообразить, как далеко мы туда залезали, казалось — очень.

Эти прекрасные — наши — катакомбы мы мгновен­но приспособили к делу и к своей жизни. Они нам здо­рово прибавили тайности! Мы быстренько сообразили такую пленительную игру. Увлекались, кстати, в тот свой год Жюль Верном. В Машке я этого периода не наблюдала вовсе. Устарел, что ли? Мы — увлекались. Научная экспедиция — французы, ни бум-бум по-рус­ски, в школе был французский — терпит ужасный крах в заброшенных катакомбах. На экспедицию там напа­дают разбойники, хотят, видимо, овладеть ценными на­учными материалами, попутно — часами, часы ж бы­ли  в редкость, у нас в классе — только у Наны Мгалоблишвили. Эти кошмарные разбойники — драные ватники, усы жгучим углем, чьи-то папенькины старые гали­фе, тюрбан из полотенца, обедошные ножи и страшный оскал — накидываются на экспедицию, вяжут веревка­ми и скрипят зубами, главу экспедиции даже — ранят (это обычно — Томка Подчуфарова, ее обильно поливали клюквенным морсом: для крови), но один че­ловек все же успевает удрать и, весь в земле и репьях, выбраться на свет божий. Тут же он падает без чувств. Но его находят хорошие люди, мы — то есть, посредст­вом криков и жестов понимают французский язык и бедственное положение экспедиции, спешат на вы­ручку, продираются мрачными подземными ходами, разбойники — наоборот — удирают подальше, подлые трусы, Томку развязывают, обтирают с нее морс, с по­бедными кликами загоняют разбойников в обвальный тупик, где и настигают. Ну, тут не счесть вариантов, Очень увлекательно! Хороший тренаж во французском языке. Отличная спортивная выкладка. Дома приходи­лось потом отдуваться за грязь и дырки. Это не привы­кать! Я обычно возглавляла разбойничью шайку. Тут нужны были реакция и смекалка, чтобы удрать от пре­следователей, которых в бешеном темпе вела за собою, ползком, бегом и на четвереньках, Нана Мгалоблишвили, лучшая наша по всей школе спортсменка…

«Чего молчишь? — рявкнул надо мной Лампыч. — Соображаешь щенячьими своими мозгами, кого снова лупить? Кто эту тайну выдал? Никто, глупый дурак! Меня милиция предупредила, что вы там шнырите, а в катакомбах, глупый дурак, все городское жулье-ворье-бандитье окопалось! Хочешь, чтоб глотку кому-нибудь пе­ререзали?»

Пришлось ему рассказать, чтоб не нервничал. Игра потеряла тайность, быстро сошла на нет…

Весной умер от воспаления легких Шообщающиеся шошуды. В ледоход маленькая девчонка оскользну­лась с берега в воду, ее закрутило и понесло. Рядом был мост. Шообщающиеся шошуды шел через мост после занятий. Кто-то закричал: «Тонет!» Людей было много, люди были и ближе, прямо на  берегу. Но наш физик с моста успел первым, хоть двигался всегда вроде бы неторопливо и, нам казалось, все реак­ции его были медленные. Он кинулся в воду — в чем был, успел выхватить девочку, пока ее не затянуло под сваи, где ледовый навал, и сам выбрался с нею обратно на берег. Девочку сразу схватили, унесли в тепло, она даже не простудилась и  не успела толком пере­пугаться. А Шообщающиеся шошуды прошел, мок­рый, еще несколько кварталов до своего дома и назавт­ра слег. Спасти его не смогли.

Директор приказом по школе объявил для всех классов двухдневный траур. В первый день мы отскреб­ли свою школу и привели в страшный и нежилой поря­док физкультурный зал. Лампыч наш был здорово муд­рый! Именно этот день, когда мы убирали школу, укра­шали зал мрачными еловыми ветками, когда все учите­ля тоже мыли, скребли и молчали между собой, а лица у них были заплаканные, они нас и не замечали, именно этот день — голой своей протяженностью, общей молчаливой приборкой и внезапным обрывом привыч­ных уроков — дал нам, в буйном и мало задумываю­щемся еще о жизни и смерти возрасте, ощутить и за­помнить нашу потерю.

Потом мы стояли в скорбно прибранном зале, игра­ла музыка, Лампыч тихо говорил, какой человек нас учил и чему мы должны у него научиться, мать девочки плакала, в зал набилась вся школа, учителя жались к своим классам, класс, где классным был Шообщающиеся шошуды, стоял чуть отдельно и пришибленно, как сироты, к ним все подходил Лампыч, не видно было только химички Надежды Пятровны, хоть утром она была в школе. В тишине вдруг хлопнула дверь. Я помню, как вздрогнула от грузных и быстрых шагов. Раздвинув почетный ка­раул, к гробу физика бросилась Надежда Пятровна, она вдруг упала на колени, она была тяжелой, боль­шой, нагибалась всегда с трудом. Надежда Пятровна рухнула на колени. К ней кинулся Лампыч. Она крик­нула незнакомым, высоким и чистым, голосом: «Митя! А как же — я?» Ее подняли под руки, повели из зала, она не хотела идти. «Надя, дети, Надюша…» И еще что-то говорил ей Игорь Варламович, наш директор. Она трясла головой и хватала его за плечо.

Надежду Пятровну увели в директорский кабинет. Туда побежала школьная медсестра. Возле стола, на­крытого красным, где лежал наш физик Шообщающиеся шошуды, закусив губы, стояла его жена, мы все ее знали, она работала в канцелярском магазине. И его сын, он учился в техникуме, мы его знали. Город был тогда совсем маленький — городок, это сейчас в нем больше четырехсот тысяч, нашу школу с трудом оты­щешь среди высоченных домов, но там — по-прежнему школа. А муж Надежды Пятровны, — все тоже знали, — пропал без вести в самом начале войны…

Значит, Шообщающиеся шошуды звали — Митя, Дмитрий, отчества я не помню. Вместо него появился скоро другой учитель, он был моложе, умел держать дисциплину, мы стали кое-когда глядеть в учебник и кое-что смыслить по физике, производили в опрятном кабинете — ни стеклышка на полу! — лабораторные работы, даже могли без шпаргалки написать контроль­ную. Я помню свое туповатое удивление, когда я тако­вую вдруг написала, ниоткуда не сдув и даже не спра­вившись у Томки Подчуфаровой насчет ответов. Еще больше я удивилась, что все это, кажется, я и раньше знала, от Шообщающихся шошудов, но тогда случая не было — себя проверить. Нет, с этим новым физиком  было что-то не то. Я про него, кроме своего этого удив­ления от контрольной, ничегошеньки не помню. Какой он был человек? Чего любил? Чего говорил в перемену? Недавно спрашивала наших девчонок, мы же встреча­емся, я в Москву из-за них только и езжу, там до нашего города — час на электричке, спрашивала недавно на­ших — никто ничего не помнит, был, говорят, какой-то вроде бы…

Вряд ли моим родителям было со мною легче, чем мне — с Машкой. Я со своими родителями была неза­интересованный эгоист, в «ОДРе» —  пламенный кол­лективист, даже у всех ночевала по очереди, ночные бденья — сближают, у меня — тоже ночевали по тай­ной очереди ближайшие приспешники, мама так и спрашивала: «Раюша, у нас кто сегодня ночует?» Улочка возле нашей школы и сейчас в мягкой и теплой травке, у меня с этой травкой на всю жизнь связано ощущение лета, вольности и тепла, теперь-то я знаю, что это «спорыш», мы звали —«мохнатка», драли ее пучками для кролика, который проживал в биологи­ческом кабинете. Прозвище учителя биологии было «Нэн», в миру —«Николай Николаевич», вот уж был человек…

Леночка Малевич (десятый «В») завела сдуру дневник, где ежедневно одними и теми же словами за­писывала, как она безумно обожает и любит Сашку Кравчука (девятый «Б», мужская школа), жить без не­го не может. Ее мама нашла этот дневник под подуш­кой, начала читать. Тут вошла Леночка. Мама встрети­ла ее вскриком: «Это кто ж такой у тебя «дорогой» да «единственный», сопля длиннорукая?!» Довольно, по-моему, образно. Леночка вырвала свою тетрадь, бегом в школу, влетела в кабинет биологии и сунула Нэну в руки —«Дневник, пускай у Вас!» И смылась от греха. Правильно сделала. Следом за нею в школу прибе­жала Леночкина мама, Малевич. И тоже — прямиком в кабинет биологии. «У вас, Николай Николаевич, на­ходится тетрадка моей дочери Елены?» Вежливо так приступила к Нэну. Он и не подумал отказываться: «Да, находится».—«А вы знаете, что это за тетрадка?»—«Знаю». Мама-Малевич обрадо­валась. «Давайте сюда скорее, — говорит. — Я не успе­ла дочитать». Тут Нэн удивился. «Это личный дневник. Я никакого права не имею — им распоря­жаться и кому-то давать читать».—«Я  не «кому-то», — нервно объяснила мама-Малевич. — Я же мать!»—«Ну, если Леночка сочтет возможным, — успо­коил Нэн, — она вам сама непременно даст этот днев­ник».—«Даст она, как же!» — закричала мама-Мале­вич. «Ничем не могу помочь». Многие в нашей школе секретные свои бумажки держали тогда в кабинете биологии…

Нэн с нами ходил в походы по Подмосковью — с целью крупных открытий и общего описания природы. В походы тогда, кроме нас, никто не ходил! Теперешних туристов крючем бы скрючило, глядя на наше снаря­жение. Из научных приборов у нас был градусник, из­мерять в водоемах температуру, мы его в первый же день разбили, дальше измеряли — голой ногой, все со­вали в воду одновременно и выбирали среднее арифме­тическое, и еще — веревка, длину оврага померить, оползень, мало ли что. Веревки мы лишились по глу­пости: накинули лассо на корову, она испугалась и унеслась в лес, как буйвол. И веревку на рогах утащила. Палаток у нас не было. Ночевали по деревням или где придется. Как-то — пришлось в стогах, все зары­лись в сено, холодно было. Симка Авдеева, тихоня та­кая, зарылась отдельно в отдельную копну. А утром вы­яснилось, что она в своей отдельной копне за ночь со­жрала бидон сливочного масла, весь общий запас. Мы сперва даже не поверили, что одной тощей Симке уда­лось столько сожрать. Но масла-то не было! Наш дружный коллектив за этот безумный и антиобщест­венный поступок тут же изгнал Симку Авдееву из своих благородных рядов. И она, давясь рыданьями, побрела лесом к железной дороге, там километров пять было. Нэн узнал, кинулся вслед за Симкой и притащил ее об­ратно. На нас даже глядеть не хотел. А Симку Авдееву двое суток потом рвало, мы из-за нее в этих стогах на­сиделись. Она до сих пор на масло глядеть не может, я недавно спрашивала. «Что ты? — говорит. — Меня от него воротит!» Вот что значит — сожрать сразу бидон!

Классе эдак в шестом Нэн нас как-то спросил на своей биологии, чем материализм отличается от идеа­лизма. Ну, разные были мысли. Все — не то. Нэн уди­вился. «Давай, — говорит, — Горелова, объясни людям». А я тоже, оказывается, не знаю. Во стыд-то был! Редко у меня в жизни был такой мощный стыд! Я свою Машку в три года уже обучила четко отвечать на этот коренной вопрос. Время от времени — проверяю. Машка давно уж звереет: «Мам, убью!» Но все же сообра­жает, сколь для меня это важно. Отчеканивает ответ. Я ей это забыть не дам! Но бывали на биологии и жгучие радости. Мы как-то, например, проходили всякую кровавую нечисть: лейкоциты, эритроциты. Нэн весь класс разделил на группы, кто — кто. Я была — заноза. Моя задача была скромна: впиться Нане Мгалоблишвили в палец. Я так впилась, что Нанка заорала на всю школу. Сразу вы­скочила Томка Подчуфарова  — она была микроб, ко­торый от занозы в пальце взыграл, ее долго потом зва­ли еще «Микроба». «Эй, Микроба, дай гною!» А уж на Томку-микробу рванули со всех сторон застоявшиеся  без дела лейкоциты, эритроциты и прочие. Чуть Томку Подчуфарову не убили!

При школе был огромный участок, Нэн с нашей по­мощью выращивал там разные овощи, фрукты и всякий биологический продукт, с кем-то кого-то скрещивал, выводил сорта, у нас все было — рожь, овес, просо. И очень много смородины и крыжовника, которым ред­ко удавалось дойти в сложных условиях близости шко­лы до спелого уровня.  Нэн как-то додумался — в день, когда дежурили тре­тьеклассники, неудержимый до ягод народ, он облил всю смородину какой-то безвредной и беловатой жижей, жижа эта красиво обсохла на солнце и приобрела устрашающий вид. А Нэн повтыкал табличек: «Осторожно — яд. Смертельно для жизни!» Малышню, может, это и напугало бы. Но мы в то утро, наоборот, хорошо попаслись в смородине, набили живот. Вдруг Томка Подчуфарова как визгнет: «Атас!» А куда — атас, если Нэн уже на участке и уже рядом — с оравой третьеклашек. Кто-то из нас мгновенно сообразил: «Яд! Сдыхаем!» Мы повалились на грядках в самых дохлых позах. Нэн с интересом между нами прошелся.  Остановил­ся возле меня, послушал, как изо всех сил не дышу, брезгливо тронул по голове ботинком. И своей ораве дает приказ: «Эта — готова! Можно на свалку. Грузите!» А. третьеклашки приволокли на участок навоз для подкормки растений, навоз уже скинули и носилки у них — пустые. Как кинутся на меня! Едва вырвалась. Нэн улюлюкал мне вслед. Потом штраф пришлось отрабатывать на участке.

Зато осенью у нас в физкультурном зале открыва­лась биологическая выставка: всякие репы-тыквы ги­гантских размеров с пришкольного участка, коллекции бабочек, кто чего за каникулы себе набрал, жуки, кам­ни, мы мимо не проходили, эту выставку посещал весь город, грудных детей приводили, чтобы они прикосну­лись к большой науке. Помню, летом после шестого класса я была с мамой в Анапе и оттуда вывезла ис­ключительно редкий злак. Им в Анапе весь пляж зарос. У этого злака был такой длинный корень, что если бы его размотать напря­мую — он бы ни в одном поезде не поместился, от па­ровоза и до хвоста. Мне весь пляж помогал этот корень выкапывать. Думаю, там были куски от разных корней. Неважно.

Это был потрясающий корень! Могучий. Седой. Пракорень. Весь в собственной жесткой коже. Это уже — шкура была, а не кожа. И по шкуре налип чер­номорский песок, так и держался. Когда морской песок стал потом отваливаться, мы вечерами, высунув языки от ювелирности работы, клеем приклеивали наш песок, с нашей речки. Было — не хуже! На этот корень, когда мы его к выставке — сшили, склепали, связали, сбили и подогнали куски друг к дружке, весь город сбежался глядеть. Корень мой обвивал физкультурный зал и, дай ему волю, высунулся бы и в коридор. Мы его не пусти­ли: красивым извивом пригвоздили у двери. За этот ко­рень я тогда отхватила первую премию — за уникаль­ность.

Наивный Нэн почему-то считал, что я буду биоло­гом. Даже приспособил меня к студентке Тимирязев­ской академии, чтобы я — под ее руководством — ра­ботала бы с нутриями. Из нутрий шапки тогда не шили, это зверь был редкий. Мне понравились красные зубы нутрий и их спортивная злость. Но через неделю после моего с ними знакомства нутрия-самка прогрызла в сетке дыру и благополучно смылась. А еще через не­сколько дней нутрия-самец, пролезая в другую дырку, благополучно удушился. Я к этой студентке Академии больше за лето ни разу не заглянула. Чего там делать? Но, уважая Нэна, очень тщательно вела дневник моих наблюдений за ростом, поведением и развитием доверенных мне нутрий. Перво­го сентября я этот дневник Нэну представила. Честно признаться, нутриевым вопросом  — при создании днев­ника — я все же, по книгам, поинтересовалась и стара­лась держаться правды жизни. До сих пор горжусь, что это мне удалось. Простодушный Нэн меня похвалил и долго ставил мой кропотливый и честный труд всем

в пример.

Именно о нашем Нэне мы с Динкой Макарычевой (прозвище —«Динга») вдруг по весне — я была в седьмом, а она  в десятом — решили на досуге на­писать роман-эпопею. Любили Нэна. Но теперь, мне сдается, что Динга в Нэна, небось, была еще и влюблена, просто этот факт от меня тогда скрыла, у них же, в десятом «В», просто была повальная болезнь. Динка, хитрюга, и теперь не признается, я недавно спрашива­ла. Идея нас увлекла. Роман-эпопею мы почему-то раньше никогда не писали. Надо попробовать! Задума­но было круто и всеохватно. Начинаться должно было в одна тысяча девятьсот четырнадцатом году, пересечь первую мировую войну, войну гражданскую, далее — по всем пунктам. Правда, уже в процессе предварительного обсуждения  выяснилось, что про четырнадцатый год и первую мировую войну мы, вроде бы, не все знаем. Маловато. Точнее — ничего. Пришлось набрать в библиотеке ка­ких-то толстых томов, помню — обложка красная. Нэн, само собой, должен был быть геройским героем, поте­рять в гражданскую войну — одно легкое (у Дингиного отца было такое ранение), но вернуться в строй, всех победить. Характерно, что профессию мы ему сохранили. Он должен был потом работать в школе и преподавать биологию. Значит — первый в моей жиз­ни литературный герой, который меня поразил и при­влек, был учитель.

Над роман-эпопеей мы с Дингой бились месяца три. Уже давно шли экзамены. Динга из-за роман-эпопеи чуть не завалила золотую медаль, забыла — на какой экзамен пришла, выручили выдающиеся способ­ности, на медаль самой-то Динге было плевать, волно­вались учителя и даже сам Лампыч. Дальше первой сцены все равно продвинуться не удалось. На пер­вой сцене мы с Дингой разругались навеки, дня на че­тыре. Это должен был быть рассвет на Неве, где Нэн в одиночестве, прекрасный и юный, сидит на парапете, свесив вниз ноги, и думает — крупно — о смысле жиз­ни. Смысл нас бы не остановил. Остановил — рассвет на Неве.  Динга в Ленинграде вообще не бывала, думаю — место действия выбирала я, все ж родной город. Но и я отбыла из Ленинграда после августовской сессии ВАСХНИЛ, то есть в достаточно юном возрасте. Ниче­го проникновенно подходящего, художественно яркого и достойного Нэна и в моей памяти не всплывало. Вдобавок обнаружи­лось, что мы и рассвета-то ни одного не видали, просы­пали всю жизнь, как идиотки. Если б закат! Но втемя­шился — именно рассвет! Пришлось вставать ни свет ни заря, волочиться, продирая глаза, на пленэр, сидеть, дрожа, возле реки на обрыве, пытаться постичь и запомнить, что же такое рассвет…

Все в школе считали, что Динка Макарычева пойдет по литературной стезе. Стала она цитологом, докторскую защитила в тридцать три года, а выглядела в то время — от силы на пятнадцать. Помню, Дингу зачем-то призвали в ВАК, небось — хотели поинтере­соваться, что за чушь она в своей диссертации написала. Я с ней пошла за компанию. Перед нужной нам дверью понуро и тихо прохаживались по коридору весьма пожилые дяди и тети. Не знаю, зачем им док­торская? На мой тогдашний взгляд, им пора давнопора было думать о смысле жизни. Мы с Дингой залезли на подоконник и рассказывали анекдоты. Тут нужная дверь открылась, вышел важный старец с потрясающей реликтовой бородой и жгучими глазками, обвел ожидающих светлым взором и возвестил: «Макарычева, Диана Андреевна, наличеству­ет?» Динга спрыгнула с подоконника и приблизилась к старцу. Он зыркнул в нее живым глазом и сказал строго: «Девочка, обождите! Мы вызываем Макарычеву, Диану Андреевну».—«Это я», — сообщила Динга. Старец укусил себя за бороду, глазки его жгуче блес­нули, он сделал галантный шажок в сторону, чтоб Дингке открылась заветная дверь, и возвестил громко: «По­жалуйста, войдите, коллега!»

Видимо, ту чушь, что Динга изложила в своей дис­сертации, она все же как-то обосновала. Потому что ВАК единогласно Динкину «докторскую» утвердил, она давным-давно профессор, занимается иммунной системой, и, хоть видимся мы очень часто, до сих пор у нас с Динкой Макарычевой все как-то не находится времени, чтобы вернуться к роману-эпопее о нашем Нэне. Он уже совсем-совсем старый. Мы к нему всегда ездим. И Нэн до сих пор сокрушается, что я за­губила свою жизнь, а к Дингиным цитологическим свершениям относится недоверчиво. Вот как глубоко сидят обольщения детства!..

Нет, вряд ли моим родителям было тогда со мной легче, чем мне с Машкой. Я, верно, не хамила, такой привычки у меня не было. Но мне почему-то сдается, что Машка иногда говорит мне правду. Я же твердо помню, что ни одного слова правды я своим маме и папе тогда не сказала: правда, хоть какая пустяшная, всегда была — тайна, а наружу шли только брехня и выдумка. Никаких утилитарных целей я не преследовала, никто дома меня не ругал, пальцем не трогал, наоборот, старались понять да помочь. Но, видно, я-то считала, что им — понять меня, неповторимую и единственную, все равно не дано. Врала — легко и естественно. Меня только убивает — почему же я во взрослом-то состоя­нии начисто утратила эту обворожительную привычку и почему никак не могу вновь овладеть этим ценным искусством?! Это — самая непостижимая для меня за­гадка, и даже физика тут мне пока ничего убедительного не подсказала..

Не — счастья, по обычным по понятьям, хотела б я, а быть — оставленной Тобою, чтоб Ты ушел внезап­но, в одночасье, ушел бы — в белый свет, как в белый снег, и снег бы рухнул за Тобой слепой стеною. А  я осталась и страдала, как сладкую сосульку бы лиза­ла, и почему ушел — не знала, как было хорошо — всё вспоминала, и ничего бы не могла понять, друзей бы самых близких избегала, чтоб жалости ненужной избе­жать. А снег бы шел да шел на цыпочках, лохматились сугробы, и кто-то бы играл на скрипочке — так тихо, как за пазухой у Бога. Ты б от меня ушел — как было б хорошо! Но только осень всё тянется запекшейся ря­биной. Зачем меня, некинутую, бросил? Зачем меня, неброшенную, кинул?

Этот стишок хорош простым контрастом: белое-чер­ное, как куличок-шипоклювка, как утка-пеганка, толь­ко — главные цвета. Этот стишок хорош всем, мне нра­вятся скромные запросы начала и рябиновая неудов­летворенность концовки, плохого я в нем, честно, ничего не вижу. Так, постепенно, годам эдак к девяноста, дойдем и до самолюбования, дожить бы. Впрочем, все сейчас как-то оптимистически полны веры в свою недолговечность. От этого, мне сдается, возникает даже рискован­ное небрежение будущим. Мол, надо бы старушке по­мочь, едва уж плетется. Раньше говорили: «Ведь сами такими будем!» И помогали. А сейчас чаще говорят: «Мы до такого возраста нипочем не доживем!» И про­ходят мимо. Время ведь и обидеться может.

В школе я не была давненько. Рассчитала точно — к большой перемене, чтобы всех сразу увидеть. Всем обрадовалась. Мне все обрадовались. Меня слегка удивило, что в учительской нет Маргариты. И Его — тоже нет. Даже нет почему-то и Мирхайдарова, хоть он мне не нужен. Как-то так совпало, что все они сразу вдруг отсутствуют. Но мало ли, дела, это же школа, бурный поток кипятку, мне сроду этого не понять. «А у Маргариты Алексеевны сейчас—„окно"»,—любезно сообщила Геенна Огненная, от чьей наблюдательности ничему не укрыться. Давно уж она не была ко мне столь мила.

Маргарита — одна в своем кабинете, исключитель­ный случай. И тихо! Никто не ломится в дверь, выпуск­ники в очередь не стоят со своими тайнами, она почему-то не репетирует очередной Вечер, памяти, рождения или просто — радости. Даже не проверяет тетрадки. Молчит. И глаза у нее  печальные, я впервые такие у Маргариты вижу. «Что-нибудь случилось?» — пуга­юсь я. «Нет», —  говорит Маргарита. И снова молчит. Мне все больше не нравится ее молчание. И совсем уж не нравится, что она до сих пор никого еще не привлек­ла, чтобы нам не быть — одинокими, ни Чехова, ни Трифонова, ни Александра Трифоновича Твардовского, ре­шительно — никого…

«А все-таки?»— осторожно настаиваю я. «Наверное, Раечка, ничего, — говорит Маргарита. И голос ее обес­цвечен печалью, такой голос я слышу у Маргариты впервые. — Наверное, так и должно быть. Просто школа наша, видимо, кончается…» Вот это ничего! «Как это — кончается? — закричала я глупо. — А ре­форма? А зарплату прибавили?» Будто именно Марга­рита нуждается в реформе и именно ее работа требует стимуляции зарплатой. Но она меня даже не услыша­ла. «Пока вздорность и грубость нашего директора распространялись только на нас, на педагогов, это бы еще можно вынести, приспособиться, наплевать и пере­жить, но когда грубость и вздорность впрямую рас­пространяются уже и на детей — на это уже не плю­нешь, тут уж не приспособишься и этого уже пережить нельзя. Думаю, придется из нашей школы уходить. Я твердо уже решила, что я — уйду…»

Дикое заявление Маргариты я выслушала, похоло­дев. Как-то сразу поверила, что это — не момент, а серьезно. Ждала, что ли, такого поворота? Что ли — предчувствовала? Хоть всё, что Маргарита там сейчас про себя решила, разумеется, ни в какие ворота не ле­зет, невозможно и не может быть никогда, потому что никогда быть не может. Да и не будет этого, чушь ка­кая! «Что же все-таки произошло?»—«Ничего не­ожиданного», — сказала наконец Маргарита.

Дима Ананьев, из десятого «А», Маргаритин класс, в перемену выскочил из школы на крыльцо, безо всякой цели, постоять минуту-другую на солнышке. Возле крыльца — в ожидании химички Надежды Кузьминичны, она медленно одевается, — резвился шестой «В», собравшийся на экскурсию. Шестой «В» плевал — на спор и кто метче — в мусорную урну, мяукал, ловил друг дружку в кустах, вообще — не терял даром времени и жил пока что на всю катушку. Причем, до­вольно громко. На его жизнь из школы вышла дирек­тор, Нина Геннадиевна, и режущим своим голосом, будто — ножом по стеклу, приказала шестому «В» жить потише. Шестой «В» сразу примолк.

Нина Геннадиевна развернулась на крыльце, чтоб удалиться, и тут столкнулась глазами с Димой. Она ут­верждает, что смотрел Ананьев — «нагло», Дима гово­рит, что он «глядел просто так и не на нее вовсе». Ди­ректор, столкнувшись с Диминым взглядом, на миг задохнулась, набрала в себя побольше воздуха и на него закричала: «А ты чего тут толчешься, Ананьев? Тебе чего тут надо? И в сменной обуви? А ну, марш обратно в школу!» Тогда Дима сказал: «Почему вы так со мной разговариваете?» Нина Геннадиевна утверждает, что сказал он — «с наглой усмешкой и еще глянул на шестой «В», чтобы они тоже повеселились». Дима го­ворит, что он сказал «совершенно спокойно, просто удивился — что такой тон». «Еще ты мне будешь указывать, как с тобой разго­варивать?! Марш в школу, тебе говорят!»—«Я вас про­шу на меня не кричать. Будет звонок,  пойду».—«Нет, ты сейчас же пойдешь.Немедленно!»—«Нет, сей­час я никуда не пойду. Мне тут хочется постоять». Шестой «В», конечно, забросил на время вольную свою жизнь и теперь уже взирал на беседу с пристрастием. Ни от Димы Ананьева, ни от директора школы этот здоровый интерес, в общем-то, уже не зависел. Но Нина Геннадиевна уверяет, что «Ананьев затеял все это спе­циально, чтобы унизить директора в глазах шестикла­шек, голос у него был наглый и смотрел он — будто хо­чет ударить». Дима говорит, что от удивления у него, может, и сделался какой голос, но он хотел только — постоять на крыльце, шестой «В» вообще ни при чем, а он, Дима,  не привык, чтобы на него орали…

Нина Геннадиевна приказала, чтоб Ананьев завтра же к ней явился с родителями, без них — и не думал, нет, пусть родители явятся, а с самим Ананьевым она — и в присутствии родителей —  больше разговари­вать не желает, поскольку он хам. Дима ответил, что родителям передаст, они завтра придут, но он не хам, еще раз просит — на него не кричать. На этом ди­ректор школы и ее ученик наконец на время расстались. Что дальше делал в этот день Дима — никому неиз­вестно. А Нина Геннадиевна сообщает, что «ее от на­глого поведения Ананьева долго еще трясло, она от Ананьева такого  не ожидала, даже рылась в журна­ле десятого «А», может — кто ему «двойку» с утра влепил, но ничего не нашла, что бы хоть как-то объяс­няло наглость Ананьева, он даже извиниться к ней  не пришел, хоть она, по наивности, весь день ждала…» Дима объяснил потом Маргарите, что хотел пойти, но после вызова родителей — уже не мог, вышло бы, что он  струсил.

Утром явились родители. О чем с ними Нина Генна­диевна говорила, никто своими ушами не слышал. По­том они сразу поднялись в кабинет литературы. Мать плакала: «Как же так, Маргарита Алексеевна? Вы ж Диму знаете! Разве он позволит себе?» Отец сердил­ся: «Погоди! Надо разобраться. Димка врать не будет, он, дурак, правдивый. Но ведь и директор  не бу­дет!» Маргарита успокаивала обоих, что она сама разберется, поговорит с Димой, поговорит с Ниной Геннадиевной, это — недоразумение, она уверена, ди­ректор иногда вспыльчива, нервы, весна, ответствен­ность, но директор быстро отходит и, конечно, поймет…

Маргарита посоветовалась с Ним, Он — с Мирхайдаровым, Мирхайдаров угрюмо сказал: «Не понял», но вряд ли побежал еще с кем-нибудь советоваться, все уже и сами узнали. Диму Ананьева в школе любят, он тут с первого класса, долго был в классе самым мел­ким, переживали за него, вдруг — вырос скачком, как у мальчишек бывает, взрослеет он — в отличие от мно­гих  — легко, как-то гармонично, все за него спокойны, поступать Дима хочет в Высшее военное училище, не то в Академию, учится очень прилично, поступит, а не поступит — уйдет осенью в армию, сам он считает, что для начала мужской — взрослой — жизни так, мо­жет, и лучше, но все в школе уверены, что он по­ступит.

Маргарита попробовала объясниться с Геенной. Но Нина Геннадиевна сразу заявила, что Маргарита рас­пустила свой десятый «А», слишком много о себе пони­мают, «собственное достоинство» — выучились, пусть сперва заслужат это достоинство. Маргарита осторож­но заметила, что собственное достоинство — не спор­тивный приз, чтоб его специально заслужить, достоинство человеку нужно иметь в любом возрасте, без не­го — человека нету. Тут в учительскую не вовремя во­шел Он и сразу, конечно, влез. Подозреваю даже, что Он вошел специально, чтоб поддержать Маргариту в трудную минуту и снять напряжение изящной шуткой. «А может, Маргарита Алексеевна, — сказал он с не­которой даже игривостью, — директор рассчитывает вручить нашему Ананьеву собственное достоинство вместе с аттестатом об окончании десятилетки?» Но Геенна не приняла Его возлюбленной деликатности. Она сухо заметила, что ей надоел сарказм, Ананьев  вел себя нагло и еще пожалеет об этом. Много­значительность ее замечания, в свою очередь, уже сильно не понравилась Ему. Он сразу заинтересовался, что Геенна имеет в виду? Директор сухо сообщила в пространство, что — пока ничего не имеет, но увере­на, что «таких, как этот Ананьев, нужно гнать из раз­ных комитетов, куда они неизвестно как проникли, за такими — нужно глядеть и глядеть, она ругает только себя, если недоглядела».—«За какими —«такими»?» — прицепился Он. Директор не пожелала уточнить. Но Он не оценил ее сдержанности, а Маргарита и вмешаться не успела. Он уже громогласно возвестил, что говорить в таком тоне о ребенке, об ученике, о человеке вообще и о Диме Ананьеве в частности — «это безнравственно и аморально», он буквально поражен, слыша это в собственной школе от педагога, к тому же –– директора.

Тут Геенну прорвало, как она и сама, небось, не ждала, ведь с Ним она так терпелива всегда и осто­рожна. Она визгливо заявила, что ни в чьих оценках у себя в школе не нуждается, хамства наглеца Ананье­ва никогда не простит, пусть никто и не думает — его выгораживать, она, Нина Геннадиевна, лично будет присутствовать на каждом экзамене в десятом «А» и задавать Ананьеву вопросы по всем предметам, пусть он и не надеется выйти с приличным аттестатом, а ха­рактеристику — такую получит, что его ни к какой Академии и близко не подпустят, разве что к строй­бату…

Представляю, как Ему теперь трудно будет — инте­ресно работать с Геенной Огненной, нет, такое Ему бы не нужно про нее знать, зря она все-таки не сдержа­лась, ох, зря!

 «И все?»—«А чего еще?» — вяло удивилась Марга­рита. И опять меня обожгло печалью, что даже сейчас она не призвала никого, чтобы мы с ней не были одино­ки, — ни Томаса Манна, ни Швейцера, ни Корчака, ни Александра Сергеевича Пушкина. Плохие дела. «Ерунда! — вскричала я пылко. — Неужели ты всерьез думаешь, что она будет вязаться к твоему Диме на эк­заменах?»—«Не будет, — кивнула Маргари­та. — И не дадим. Разве в этом дело?»—«А в чем? Что она на него наорала? Подумаешь — новость! Да она дав­ным-давно орет! Можно подумать, что ты этого не знала!»—«Знала, — кивнула Маргарита. — Но рань­ше  это было другое, раньше было — от невоспитан­ности, от дурного характера. Неужели не чувствуешь разницы?»—«Чувствую. Теперь — от изумительно-прекрасного характера!»—«А теперь она все это себе уже сознательно позволила, понимаешь? А коли человек хоть возле какой власти себе один раз позволил — он уже не удержится. Он еще и еще позволит. Он такое позволит!» Я вдруг ощутила — общей какой-то обморочностью внутри, — что Маргарита права. Есть разница, есть. Недаром раньше-то несдержанная Нина Геннадиевна с Ним  всегда сдерживалась, а теперь — не захотела.

«Нет, кончается школа. Придется уходить».—«Но надо же тогда как-то бороться! Не только этой Его дурацкой правдой в лицо! Как-нибудь поумнее, по­тоньше…»—«С кем? — безмятежно вопросила Марга­рита. — Нина Геннадиевна действительно хороший организатор, ее ценят  по справедливости, школа по всем показателям — высоко, дети школу любят…»— «Так ведь любят-то из-за вас! — заорала я. — Так ведь высоко — из-за вас же!»—«Не скажи. Хороших учителей в городе много, сама ведь знаешь, а хороших организаторов — гораздо меньше…»

На меня напала злая немочь под названием — не­могота…

Может — лучше про текинского ишака? Помните, я, же Вам обещала! К этому ишаку, коего я Вам столь не­осмотрительно обещала, высокочтимый сэр, мы доби­рались на ГАЗ-66 через юго-западные Кара-Кумы. Было нас трое. Но шофер, скорее всего, не в счет, поскольку он был дружелюбно-контактен и художественно-речист лишь после солидной дозы неразбавленного спирта, что за рулем и при крутых барханах — практически исклю­чено. В остальное же время он молчал вмертвую и толь­ко сдавленно мычал, когда заедало сцепление. Нет, шо­фера я исключаю. Но и второй мой спутник поначалу меня не радовал. Весь Ашхабадский институт ботаники помирал со смеху, когда выяснилось — что я с ним еду. Мне, помирая со смеху, разные люди объясняли, что этот Какабай — самый молчаливый человек в Ашхаба­де и, скорее всего, я рядом с ним дам дуба со скуки на первой же сотне километров. Сперва сильно было похоже, что люди — правы. Идеально-правильный, смуглый и невозмутимо-медальный, как у Остапа Бендера, –– я его себе почему-то таким представляю с детства –– профиль Какабая был рядом со мною в кузове, одно бездонное небо нас накрывало, один песок летел нам в глаза и один неподвижно-раскаленный ветер вышибал слабый пот из наших твердокаменных лбов. Но не было для меня в целом мире предмета более недоступно-далекого, недостижимого и загадочного, чем Какабай. Смутная улыбка всеведения временами смягчала твердые его губы.

А мимо меня проносились неопознанные объекты в лице солончаков без названия, растений без имени, безымянных рептилий, грызунов и птиц. Любознатель­ное мое сердце подпирало под глотку. Вдруг мы пересе­кли мутно-желтую речку. Никакой речки, по моим пред­ставлениям, быть не могло. Речка — это уж чересчур! Я искательно заглянула в блестящие глаза Какабая. Он смотрел сквозь меня на цветущие ферулы и могучий злак селин. Минут через пятнадцать напряженного вну­треннего труда я про эту неведомую речку заставила себя — забыть. Тут медальный профиль вдруг обернул­ся ко мне медальным фасом. «Река Мургаб был…» Это первая была, любезная, информация. Постепенно я при­норовилась к ее щедрости и быстроте. И даже научи­лась кое-что из этой информации извлекать. О нормаль­ном общении уже даже и не мечтала.

Живому, однако, никогда не нужно отчаиваться, вот что я Вам скажу, благородный сэр! Ибо ночью мне вдруг примстилась кобра. Ну, редкости тут — никакой. Но­чевали мы просто на раскладушках, чтоб они поровнее встали среди барханов. Ночью в пустыне тебя охваты­вает пронзительно-освежающая прохлада, а на нос сы­плются звезды, такие спелые, крупные, каких в другом месте не увидишь и в телескоп. Спится славно. Скорпионы нежны и игривы, резвятся в твоих отдельно сня­тых тапках. Фаланга вцепится — лишь если ненароком ее придавишь, так-то прогуливается по тебе безо вся­кого злого умысла. Спишь обычно спокойно, лишних движений во сне не делаешь. Я сплю и вдруг ясно вижу, как рядом с моей раскладушкой и на уровне моей голо­вы, красиво потрескивая позвонками и богато разду­ваясь, поднимается на хвосте кобра, я уже совсем ря­дом, почти вплотную, вижу ее доброе, нежно раскачи­вающееся лицо, ее пытливо посверкивающие глазки в роговых очках, слышу мягкий трепет ее дыхания на своей остекленело-онемевшей щеке. Она раскачивает­ся, раскачивается, раскачивается… Гибкая, глянце­вая, ее красота все ближе ко мне, все неостановимее… Тут я издала грубый рев. И вскочила на своей раскла­душке.

Было нежное, лазоревое утро. Песок безмя­тежно желт, даже — медвян. От рева моего на этой без­мятежной медвяности замерло в нелепых позах с пяток ящериц, не успевших даже зарыться, да психически неустойчивая змея-стрелка, вполне безопасная для лю­дей, сорвалась со старого саксаула, где висела, поди, уж не первый год, и теперь, пристыженная, делала вид, что она скоропостижно скончалась. Никакой кобры — не было. Мимо моей раскладушки в сторону разгорающе­гося востока и нашей машины, где прикручен был умы­вальник, невозмутимо и стройно шествовал Какабай с белым вафельным полотенцем на смуглом плече. Он бы и не остановился. Но я так обрадовалась живому человеку, что сама закричала ему, как родному: «Ка­кабай, я кобру сейчас во сне видела!» Он обернулся  с поразившей меня живостью: «Змеюшка кусал?» — «Нет! Она танцевала!» Он вдруг взмахнул вафельным полотенцем — как белая стая взвилась. Он вдруг за­смеялся — так щедро и громко, что ящерицы наконец очнулись и, бешено вибрируя, мигом зарылись в песок, а змея-стрелка скоропостижно ожила. Он вдруг присел возле меня на корточки, держа спину так гибко и прямо, как недоступно белому человеку. Глаза его блеснули отчаянной радостью и кровным родством. «Счастье нам будет!» — объявил он отчетливо и без всякого акцента. «Правда?» — восхитилась я. «Я правду тебе сказа­ла», — серьезно подтвердил Какабай.

И не соврал. Дальше было — сплошное счастье. Мы резали пустыню насквозь. Пустыня самозабвенно цве­ла. Мы впитывали пышный этот расцвет четырьмя — жадными — глазами, что повышало нашу зоркость про­центов на шестьсот. Перебивая друг друга, цитировали Коран, что роднило нас еще больше. Говорили про Ма­гомета — что пророк был в быту простой, сам подметал свою комнату, сам кормил свою любимую кошку, любил своего осла и свою первую жену Хадиджу, перед смер­тью у всех попросил прощенья и раздал перед смертью все долги, хоть никто даже и не просил. Это мне в нем особенно нравилось. Только одного человека Магомет не простил даже перед своею смертью — это была жен­щина, которая написала на него эпиграмму. Какабай этот факт горячо отрицал. Он, собственно, не отрицал, что пророк кого-то там не простил, но утверждал, что это была — не женщина: женщина не могла написать эпиграмму, не женского ума это дело. Я же  настаива­ла, досточтимый сэр, называла даже имя. Сейчас, увы, не могу для Вас повторить, за давностью лет — за­была. Тут одно для меня поучительно — настоящее искусство выводит из равновесия даже пророков. Про­тив этого Какабай не мог возразить! Еще мы говорили про систематику: это — великая наука, она все система­тизирует…

Тут, на какой уж не помню день, впереди вдруг воз­ник мираж. Было, что уж греха таить, люто жарко. Но все-таки этот мираж был, мягко говоря, странноват. Нет, не блеклая озерная гладь подрагивала впереди, не плакучие ивы там смутно клонились ниц, не стыдливо прикрывающиеся фигурки, не то верблюжьи, не то де­вичьи, трансформируясь и перетекая друг в друга, под­рагивали там, куда мы неслись, у бледнеющей над гори­зонтом водяной дымки. Этот мираж был какой-то упруго архитектурный. Он не отодвигался и не терял красок при нашем к нему движении. А  даже крепче еще твердел. И в нем даже все явственней проступали от­дельные архитектурные подробности. Ей-богу, мне ка­залось, что я вижу, например, ворота. И башню — сбо­ку. И даже будто кладку на этой башне и на этих во­ротах, в каменныех узорах. И словно бы — плакат сверху этих узоров. Когда в восхищенных моих глазах мираж этот приобрел почти все черты Голицынского скотного двора, в одном из крыльев которого в Орешенках некогда крутили кино, я дернула Какабая за рукав. И сразу услышала его ликующий голос: «Цент­ральная усадьба совхоза «Мургаб», где я родилась и вырос!» Он меня привез в свой родной кишлак. Он меня познакомит со всеми своими. Меня сразу расперла гор­дость! Машина наша втиснулась уже меж дувалов и лезла теперь по узкой улочке. Пыль этой улочки, веко­вечно-вечная, прикрыта была сейчас настоящими ков­рами ручной работы. Эти удивительные ковры запросто валялись в удивительной этой пыли. Я поняла, что Ка­кабая здесь — ждали. Я уже поняла, что ковры эти — в его честь, я про такое раньше читала, так встречают истинно дорогого гостя. Я, что ли,  дорогой гость! Это — он. Потому что Какабай, единственный из своего киш­лака, вышел в большую науку, он — кандидат биологи­ческой науки, адепт ее и надежда, и его — встречают коврами…

Но ишак еще будет, несоразмерный сэр! Он — обя­зательно будет, и, как истинно великое, он требует кра­сивой преамбулы, Вы же удивительно торопливы, видать — никогда не бывали в пустыне.

Ах, все опять оказалось не так, как я ждала! Какабай, облачившийся в халат и мохнатую шапку, сра­зу — безнадежно для меня почужевший, сидел в юрте со стариками, с бабаями, с аксакалами, я же торчала посередь пыльного двора, затененного могучей чинарой, и жадно вдыхала шашлычные, дынные, пловные и ку­рительные ароматы, обволакивающие недоступную для меня юрту. Ибо я была — женщина, а в юрте царили мужчины. Какабай честно предупредил меня, чтоб я это различие помнила, не вздумала бы сунуться в эту юрту, а  к нему обращалась толь­ко по самой крайней крайности и со всей почтительно­стью, чтоб старики не осудили ни его, ни меня. И лучше бы я пока как-нибудь обошлась сама с собой, а к нему бы вовсе не обращалась. Инструкцию эту Какабай смягчил лучшей из лучших своих улыбок, но на нем вдруг опять проступили медальные скулы. Он поручил меня — женщинам. Женщины кормили меня и пловом, и дыней, и шашлыком. Они даже предлагали мне нас. Это жевательный табак. Если нас хорошо спрессовать во рту и умело плюнуть, можно на лету сшибить беркута метров с десяти, так я думаю. Но я отказалась от наса. Я одного хотела сейчас — сидеть на кошме рядом с Какабаем и смотреть, как уважают его старики, и видеть — как он их уважает. Чтобы навеки вобрать в себя это традиционно-ритуальное и сокровенно-закрытое чужаку действо.

Вместо этого я торчала во дворе среди женщин, ощущая себя здесь еще более чужеродной. Не могла я среди них разобрать, кто тут — жена, кто бабушка и чья кто сестра или дочь. Все эти женщины ис­полнены были и переполнены недоступным мне материн­ством. Ошеломлял — масштаб. Все кормили грудью. За каждую юбку цеплялись чьи-то крошечные, пора­жающие аристократичностью формы и количеством грязи ручки. Черные — блистающие жизнью — глаза следили из складок юбки за каждым моим движеньем. К тому же все эти женщины счастливо-буднично еще вынашивали в себе будущую жизнь. Это было какое-то торжество вечно-нарождающейся жизни, где я ощу­щала свое убожество и никчемность. Красив был только тугой, плавный, вынашивающий себя живот. Мой тощий пуп, вдавленный в ребра кочевым бытом, делал меня жалкой нищенкой среди этого праздника любви, про­должения рода людского и плодотворной женской есте­ственности. Что моя Машка?! Одна! Да еще и — дочь! Я про нее и не заикалась. Ничего моя Машка сейчас не могла переменить в ничтожной моей судьбе на этом животворном, пыльном и горячем дворе…

И тут, неизбывный сэр, я наконец увидела Ишака. Мы вдруг столкнулись с ним взорами. Он был статен, как царский сын, высок, как королевский скакун, бело­снежен, чист и печальноглаз. В глазах его я прочла мудрое долготерпение и благосклонную мудрость. Он глядел на меня равноправно, словно и сам был тут чужаком. И что-то такое брезжило на меня из глубины его глаз, как бы — призыв, как бы он — меня звал куда-то, знал общую нашу цель, и верил — что только я пойму. Я вдруг рывком ощутила, что сейчас пойду за ним куда угодно и навсегда. Ну, как за Владькой Шмагиным, хоть никакого Шмагина я еще не знала тогда. Неважно. Это у меня, видно, в крови — чтоб мгновенно куда-то и навсегда. Увы, кончается это быст­ро. Я мигом забыла все наставления Какабая. Рвану­лась к юрте. Сдержала себя. Вошла изо всех сил веж­ливо, позвала его даже на «вы», чего, впрочем, никто не оценил. Сразу скромно ретировалась. И, привалив­шись к дувалу, трепетно стала ждать. Он вышел минут через двадцать. Прошел мимо меня, как мимо сдохшего саксаула. Отойдя подальше, медленно обернулся и сде­лал мне величественный знак — приблизиться. Я подле­тела, как смерч. «Я же тебя просила…» — начал Какабай.

 Но ишак теперь смотрел на меня в упор и куда-то звал. Осознанная, пленительная мне тайна дрожала в его зрачках. Я перебила Какабая: «Можно, я прокачусь на этом ишаке, а, Какабай?!» Он скучно оглядел бело­снежного иноходца. «Это можно, это ты сам бы мог»; —  «Я не мог! — заорала я. — Мне ж на него не влезть, гляди — он какой!» Опять я со своим дурацким азартом не понимала местных условий. Я лишь увидела, как на лице Какабая вновь проступили чужие скулы. «Я тебя не могу сажать у всех на глазах, я — мужчина…» Ах, черт возьми, он же — мужчина, опять забыла. А нужна бы — стремянка. Я покосилась на ишака: он верил, он звал и он знал какую-то цель. «А если в сарае?..» — просьба моя была унизительно-смиренной. «В сарае я бы могла тебя посадить», — последовало великодушное согласие. Какабай небрежно притянул ишака за уз­дечку и втолкнул его в сарай. В общем-то, хорошо, что этой нашей операции — моего якобы вспархивания на царственную спину и утлого там качания в первые се­кунды — никто, кроме Какабая, не видел. Я, наконец, утвердилась. Какабай дал ишаку приличного тычка в зад, от чего мы мигом очутились на улице. А Какабай прогуливающимся, не ущемленным никакими заботами шагом уже направился обратно к юрте.

Наше с ишаком появление на улице предельно ожи­вило весь кишлак. Сомневаюсь, чтобы хоть один чело­век, не достигший призывного возраста, с визгом и улюлюканьем не бежал бы за нами следом. Дошколь­ников просто не видно было в пыли. Грудники ревели, как вепри. Собаки просто взбесились, видать, такого праздника у них давно не было. Ишак мой, однако, взял сразу такую скорость, что даже самые быстроногие и визгливые вскоре отстали. Мелькнули последние дома, последняя юрта. Вразброд пронеслась блеющая отара. Дальше — была чистая пустыня. Мы врезались в нее на полном скаку, не теряя темпа даже в сыпучих барха­нах. Я сперва обрадовалась, что восторженные зри­тели — отвалились. Я сперва наивно подергивала уз­дечкой и хотела даже сама выбирать самое прекрасное направление в этой самой прекрасной и необозримой пустыне. Мечтала еще, балда, — приосаниться, поудоб­нее сесть, обратить этот непоправимый бег в насладительную прогулку. Но быстро поняла, что ничего — не могу. Не знаю, что чувствует мешок риса при таком спо­собе транспортировки, но полагаю, что достоинства и самостоятельности у него — приблизительно — столь­ко же, сколько вдруг оказалось у меня.

У этого ишака действительно была цель, и он не собирался — ни посвящать меня более в свою цель, ни от этой цели отка­зываться. Он меня  больше не брал просто в расчет. Глаз же его, где, может, еще и мерцала манящая тайна, я больше, увы, не видела. Теперь мечтала — лишь на нем удержаться, кишлак давно уж скрылся, пустыня кругом дичала. Мы неслись напролом  — сквозь заросли тамариска, по рыхлым пескам, через сомнительный солончак. Мне уже казалось, что никогда больше не увижу я своего Какабая и плодоносящих женщин на тихом дворе. Мы неслись. Неслись. Я под­скакивала и опадала на жесткой спине, заваливалась вбок, припадала к шее, клонилась в другую сторону, отставала к хвосту и цеплялась всеми руками…

Это была самая мощная в моей жизни скачка, вот что —  это было.

Вдруг мы сиганули с безумного бархана, и перед нами открылся крохотный мирный оазис: родничок, пустынная акация, игрушечный пруд с парой уток, ак­куратный и глинобитный домик без признаков человека, со всех сторон огражденный глухим дувалом. Со своего ишака я увидела его цель. И ишак мой — тоже увидел, отчего сладострастно и как-то заискивающе взревел. И круто осадил перед самым дувалом. Во дворике же гуляла, пощипывая утлую травку, серенькая, с моей точки зрения — ну ничем не выдающаяся особа жен­ского полу. Она была ишачиха. И без особого удоволь­ствия, даже — с кокетливым небрежением, продолжая жевать, она выслушала страстную приветственную речь. Потом что-то кратко и небрежно ответила. На что мой ишак разразился вовсе уже истерической, с нотками явной мольбы и живого страданья  длиннющей тирадой. Она скучно возразила. Он ласково стал оправдываться. От рева его тихая вода в прудике встала горбом, утки едва на ней удержались. Ишачиха не приняла оправда­ний. Объяснения затянулись.

 Желая быть к ней побли­же, ишак мой теперь тесно прижимался к дувалу то правым, то левым боком. На мне же был только сара­фан. Сперва в кровь разодралось левое бедро, потом — правое. Он терся мною об дувал, как хотел. Я сиде­ла — как влито: я-то знала, что, если свалюсь, мне своим ходом уже к кишлаку не добраться. Я не свалюсь! Я заставила себя — следить за беседой, пыталась разо­браться в аргументации и, по-моему, даже первее его уловила некоторое потепление в реве дамы. Чем горжусь до сих пор, обожаемый сэр! Мой ишак ее все-таки постепенно убедил. Я испытала за него законную крово­точащую гордость. За глубину и постоянство его чув­ства. За силу снедающих его страстей. За то, наконец, что он, такой царственный и белоснежный, так полюбил ее, серенькую. И за нее. Что она высоко держит марку и не спешит все ему позволить. Так, приблизительно. Если перевести мои конвульсивно-эмоциональные им­пульсы в более или менее связные мысли. Вдруг мой ишак взревел совершенно омерзительно, обреченно и скорбно, прощально шваркнул меня об дувал всем те­лом, развернулся и, не оглядываясь, как и положено настоящему мужчине, понесся обратно в пустыню.

Этой нашей дороги я, по правде, не помню. Кило­метра четыре слились для меня в единый вихревой миг. Показалась первая юрта, первый дом, отпрыгнувшая задом коза. Навстречу рванула отдохнувшая, в визге, орава. Пыль взметнулась до неба и выше. Мы скакали, грудью разметая собак, уже по знакомой улочке к дому Какабая. Там, перед воротами, стояла наша машина. Из-под мотора торчали длинные ноги, и я с удивлением узнала в этих ногах ноги Какабая. Еще с каким удив­лением! Ибо Какабай сроду не дотрагивался до мотора, по-моему, даже его — побаивался, он и в пятидесяти­градусную жарь, когда мы с шофером только и спаса­лись в тени под машиной, лезть под нее не хотел. Ишак тоже, видать, удивился, хоть вряд ли знал Какабая так хорошо, как я. Он вдруг остановился перед машиной. А я вдруг почти что с него спрыгнула. Ну, малость, мо­жет, сползла. Но сама!

 Тут Какабай медленно выполз из-под мотора. «Ты чего тут делаешь?» — сказала я громко. И он ответил мне очень тихо, хоть, кроме ишака, никого поблизости не было: «Долго. Я уже беспокои­лась». Я, по дурости, все еще не поняла: «А под мотор-то зачем?»—«Я тебя ждала», — сказал Какабай. И мне вдруг сделалось внутри тепло и счастливо. Я вдруг поняла всю сложность и простоту ситуации: он, мужчина, не мог же ежеминутно бегать на улицу и высматривать меня на дальних барханах, прикладывая козырьком руку, не мог же он — показать старикам, аксакалам и бабаям, что волнуется из-за женщины. Не мог он этого показать открыто! И умница Какабай нашел мудрый ход — ему нужно срочно проверить мотор, это мужское дело, не каждому из старейших доступное, до того оно мудреное и мужское. Он залег под машину, дождался меня и спас нашу дружбу и свой авторитет…

Ну и при чем тут, собственно, ишак? —  скажете Вы, вечно придирчивый сэр! Этот ишак — при всем, вот что я Вам отвечу.                                

Закружусь-ка в розовых чащах, вознесусь в своих эмпиреях, чтоб потом — удариться слаще, чтоб раз­биться потом — больнее.

Они все — удивительно тупые: Он, Мирхайдаров, химичка Надежда Кузьминична, учительница началь­ных классов Алла Демидовна, веселая англичанка, Иван-Иваныч наш — по труду, Маргарита, им разве объяснишь, что они такое, кто — они. Как мне им объ­яснить? Как? Как? Сердце мое исходит сейчас черной кровью — любви, сопричастности, боли за них, за эту школу, без которой я давно не могу, за наших ребят, которых я узнаю уже от метро, даже если в лицо — не помню, по счастливо-осмысленному блеску в глазах…

Чего-то я подустала от своей жизни. Где близорукий и физически сильный доцент Пряхин, который бы поно­сил, что ли, меня на руках по тополиной аллее, словно свою жену, бывшую балерину, сквозь — мирные шоро­хи ночи и соловьиные трели, поносил бы да побаюкал, что ли, терпеливо и неназойливо мою усталую жизнь? Доцента нету. Но, с другой стороны, как любит выра­зиться мой же дружок-художник, коего я тоже люблю: «У кажного человека — свое счастье…»

Уже ночь. Я мотаюсь по собственной кухне, туда-сюда, Карно-цикл, тута-сюта, нет мне ни сна, ни дна, ни путной мыслишки. Машка дрыхнет, Айша тоже дрых­нет, не с кем в собственном доме слова сказать. Машка все обижается, что не пишу ей стишков. Прав­да — несправедливо,  другим же — пишу. А стишки, как известно, утишают душу.

Села да написала Машке:

Однажды улитка вломилась в калитку и бросилась грудью на теплые плитки садовой дорожки, и так зары­дала, что нежные рожки ее раскрошились на мелкие крошки. Их тут же сожрали бездомные мошки, которые ели обычно повидло из слив, и это повидло давно им обрыдло. Но дело не в них. Мы жили на даче среди ге­оргинов, мы жили — иначе, заботы отринув, валялись, как клячи, копыта откинув, на солнечных плитках горя­чей земли. И вдруг к нам в калитку вломилась улит­ка — в слезах и в пыли. Она рассказала ужасную новость: об ней написали бездарную повесть, она прочи­тала ту повесть в трамвае, где все непрерывно чего-то читают, и с этой минуты ужасно рыдает, и жить не же­лает. «А мы-то при чем? — закричали мы в страхе. — Мы просто живем — подтвердят черепахи, мы просто купаемся — видят стрекозы, лежим на траве, вон сви­детели — козы, жуки, пауки, воробьи и цыплята, лежим и любуемся пышным закатом, а кто написал — разве мы виноваты?» Улитка взглянула печально и горько — она не поверила нам ни полстолько. С ракушки ее осы­пались соринки, их тут же сожрали летучие свинки, ко­торые ели обычно окрошку из книг, и эта окрошка свихнула им ножки. Но дело не в них. Все было так странно вокруг и красиво, цвела под забором глухая крапива, и мятлик беззвучно потрескивал гривой, и звон комариный стелился над ивой, и чей-то в сирени поблескивал бивень… И мы замолчали, печально ки­вая, — а вдруг мы напишем, откуда мы знаем, быть мо­жет —бездарно, а может—толково, откуда мы зна­ем, к чему мы готовы?..

 

Творчество — это появление смысла там, где его до­толе никогда и ни для кого не было, никто не знал, не ждал, не предчувствовал, где для всего человечества было — темь и немь, глухая стена. Прорыв смысла че­рез, нет, даже как бы — сквозь личность творящего:

спонтанно. Но тогда — вопрос. Этот никому ранее не ведомый смысл все-таки сам-то для себя там объективно уже существовал? И творчество — что же? — проявляет смысл, как фотограф  пленку, де­лая его для всех  очевидным? Или тот, кто на  то способен, — дерзостью своей и энергией — создает этот смысл, которого нигде и никогда действительно не было? Создает то, чего вообще — не было? Продуци­рует — из себя? Так что же, эта наша школа — она была до меня? Или ее без меня — вовсе не было? А Вы, обожаемый сэр, Вы-то без меня  есть? Были? Будете? И я Вас лишь «проявила» для всех, всего лишь сде­лала — видимым, не сумев сделать — доступным для подражания? Как все это понять, несравненный сэр? Это — что, математика, физика, философия на мелком месте или уже искусство?..

 

Ничего мне не опостылело, ничего! Только жажда жизни раздирает мне душу. Жажда. Жажда.

Послесловие

Странным образом попала ко мне эта рукопись.

Сама я — театровед, занимаюсь проблемами театра для детей, то есть — ТЮЗом, это интересно и целиком заполняет мою жизнь, круг моих друзей достаточно специфичен — театральные критики, историки театра, режиссеры, кое-кто из актеров, немного, я не очень общительна. И не слишком любопытна по натуре. Случайных знако­мых у меня почти нет. Я бываю в командировках, но лишь — в крупных городах, где есть детский театр. Езжу я неохотно, только — если надо. В Москве бываю достаточно часто, центр театральной мысли, это понятно.

В ту ночь я возвращалась из Москвы. Как обычно — «Стрелой». Одно место в нашем купе пустовало, мое было — нижнее, на верхней полке, надо мною, уже лежал, когда я вошла, какой-то мужчина. Я не любопытна. На другой нижней полке — напротив — сидела женщина. Я заметила, что она похожа на ежа. На ней был колючий берет, колючая кофта, глаза тоже казались колючими. Ежей я видала на даче. Я люблю именно «Стрелу», потому что сразу ложишься спать и просыпаешься уже в Ленинграде. Я умылась, почистила зубы, легла и быстро уснула. Я сплю везде хорошо.

Через какое-то время меня разбудил какой-то дребезг. Я сплю чутко. Мужчина на верхней полке тоже проснулся. Женщина на­против меня тоже проснулась. На столике стоял круглый будильник. Он дребезжал. Женщина сказала: «Работает!» Она казалась доволь­ной. Я снова заснула. Минут через десять меня разбудил тот же звук. Мужчину наверху он тоже разбудил. Он разбудил и женщину. Она спала в кофте и в берете. Была, пожалуй, чем-то похожа на ежа. Женщина обрадовалась. «Работает!» — сказала она. И опять нажала на кнопку будильника. Будильник прекратил звенеть.

Мы опять заснули. Через очень короткое время мы все снова проснулись. Будильник звенел очень громко. Было похоже, что он дребезжит. Женщина довольно сказала: «Работает!» Мужчина на­верху поинтересовался, что все это значит. Видимо, он был любопытен по натуре. Женщина напротив объяснила, что она компостирует в поездах билеты, ей нужно в Калинине пересесть на встречный поезд «Ленинград—Сочи», она боится проспать, не слишком доверяет проводнице вагона и поэтому проверяет будильник. Кажется, будиль­ник — работает. Мы с мужчиной тоже считали, что будильник рабо­тает хорошо. Мы это подтвердили. Я опять быстро заснула. Минут через двадцать будильник нас всех снова разбудил. Женщина напро­тив казалась удовлетворенной. «Работает», — сказала она. Я и муж­чина с верхней полки с ней согласились.

Спать больше почему-то не хотелось. Я встала, надела халат и вышла в коридор. Вскоре в коридор вышел и мужчина, который лежал надо мною, на верхней полке. В нашем купе опять зазвенел будильник. «Работает, вроде», — сказал мужчина. «По-моему,  да», — сказала я. Мы разговорились. Мужчину звали Горелов Вла­димир Александрович. Я не назвалась. Я по натуре не слишком любопытна. Он живет в Ленинграде, ездил к старому другу в Москву, ему шестьдесят восемь лет, он давно в отставке, но еще преподает в училище, живут они в отдельной двухкомнатной квартире вдвоем с женой, в Купчино, детей у них нет, они воспитали племянницу, она рано осталась сиротой. Он спросил меня — обо мне. Слышно было, как за дверью нашего купе громко звенит будильник. Звук будильника похож был, пожалуй, на дребезг. «Работает», — сказала я. «По-моему,  да», — согласился Горелов Владимир Александрович.

Я рассказала, что занимаюсь проблемами театра для детей. Это интересно и целиком заполняет мою жизнь, круг моих друзей — достаточно специфичен. Он слушал меня с интересом. Потом он сказал: «Простите, если я вас правильно понял, у вас, наверное, есть знакомые в литературных кругах?» Я объяснила ему, что круг моих друзей достаточно специфичен, критики, театроведы, кое-кто из акте­ров, но я пишу статьи по проблемам детского театра и знаю некоторых работников некоторых журналов. Горелов Владимир Александрович сказал, что этого — достаточно. Я не поняла,  для чего достаточно. Я не любопытна. В купе снова звенел будильник. Этот звук был, пожалуй, похож на треск.

Мужчина спросил меня, не могла бы я показать кому-нибудь в журнале одну рукопись. «Вашу?» — спросила я. Я уже жалела, что назвала ему свою профессию. По натуре я не слишком общительна и не люблю случайных знакомств. Он замялся. Потом он сказал:

«Нет, не мою…» Я спросила у него, чья же это рукопись? Горелов Вла­димир Александрович сказал, что — это разговор долгий, но он мне с удовольствием все объяснит. Я не любопытна. В купе опять задре­безжал будильник. «Объясните», — согласилась я. Он сказал, что эту рукопись написала его племянница, которую они с женой фактически вырастили с детского возраста.

Она немножко странная. Очень увлекающаяся натура. Никак не может в жизни найти свое призвание. Часто меняет места работы. Любит вдруг надолго уезжать в разные концы страны. «Там она, конечно, работает», — уточнил Горелов Владимир Александрович. Племянница их — одинока, детей у нее нет. «Какого возраста ваша племянница?» — спросила я. Я считала уже своим долгом как-то поддерживать нашу беседу. Мы были в коридоре одни. Все пассажиры почему-то спали. Я посмотрела на свои часы — было тридцать пять минут третьего. «Ей, вообще-то, сорок семь лет…» — сказал муж­чина, помедлив. В голосе его мне послышалось сомнение. Я была права. «Но она говорит, что ей двадцать три», — тут же докончил фразу Горелов Владимир Александрович. «Но в паспорте же напи­сано?!» — удивилась я. Он нехотя объяснил, что его племянница уверяет, что сам человек лучше знает свой возраст, чем любой паспорт. Теперь я с ним согласилась. Его племянница действительно производила странное впечатление.

«Я бы не стал Вас утруждать, — сказал мужчина, — но я просто не знаю, что мне делать с этой рукописью. Она очень долго ее писала. Я хотел просить своего друга — показать кому-нибудь в Москве, но мой друг сейчас болен…»—«А почему бы вашей племяннице не показать свою работу кому-нибудь самой?» — мне вдруг пришло в голову такое простое решение вопроса. Будильник в нашем купе опять затрещал. Мы с Гореловым Владимиром Александровичем отметили, что он, кажется, работает хорошо. «Самой? — переспросил он. Эта мысль, видимо, была для него неожиданной. — Вряд ли она сама этим будет заниматься…» — «Почему?» — спросила я. Мне казалось естественным, чтобы человек сам занимался устройством своей  рукописи. Я — лично — всегда так делаю. «Она к ней совер­шенно остыла…» — сообщил Горелов Владимир Александрович.

Я не поняла, что он имеет в виду. Он имел в виду, что пока его племянница писала эту рукопись — эта рукопись ее очень, видимо, интересовала, но когда она кончила писать эту рукопись, то рукопись ее почему-то совершенно интересовать перестала. Я среди своих знакомых с таким явлением пока не встречалась. Но ведь мой круг — достаточно специфичен. Сказала: «Делай с ней, что хочешь. Мо­жешь — выкинуть на помойку, а можешь — напечатать в «Роман-газете»…» Так мне передал слова своей племянницы ее дядя, с кото­рым мы в ту ночь стояли в коридоре поезда «Москва—Ленинград». На мой взгляд, несколько странное заявление.

«Чем же ваша племянница сейчас занимается?» — спросила я. «Преподает в школе, —  помедлив, объяснил он. — Теперь она считает, что человек должен обязательно выпустить в жизнь хотя бы один класс, тогда он не зря прожил…» Тоже достаточно странное утверждение. Я, например, — театровед, занимаюсь проблемами детского театра, класса у меня нету, он мне совершенно не нужен. Я твердо знаю, что живу не зря. «И как вы к ее точке зрения относитесь?» — поинтересовалась я. Пожалуй, мне сделалось даже в какой-то мере интересно. «Никак, — сказал он. — Я уже устал — относиться…»

Мы помолчали. Похоже было, что мой собеседник чем-то огорчен. Я не слишком любопытна и никогда не лезу в чужие дела. Но про­ходить мимо человека, которому плохо, несовместимо с моими пред­ставлениями о порядочности. «Вы так переживаете из-за вашей племянницы?» — спросила я Горелова Владимира Александровича. И он, покоренный моим участием, раскрыл передо мной свою душу.

Он признался мне, что переживает из-за своей племянницы, у них с женой нет своих детей и эту племянницу они воспитали с детского возраста, она рано осталась без родителей, довольно хорошо училась, они с женой надеялись, что эта племянница украсит их старость. Но она выросла и оказалась несколько странной. Она, например, долго писала эту рукопись, о которой Горелов Влади­мир Александрович мне раньше говорил, потом — сама к этой рукопи­си остыла, бросила ее в Ленинграде, а сама уехала преподавать физкультуру в школе, они толком даже не знают, где сейчас их пле­мянница, так как она сказала, что уезжает преподавать в Парал­лельный мир, в адреском бюро им не смогли найти на карте нашей родины населенного пункта с таким названием, они пишут своей племяннице только «до востребования», конверт непременно  должен быть зеленого цвета, она их перед отъездом предупредила, в правом верхнем углу должны стоять прописные буквы «ПМ», это код Парал­лельного мира, а весь адрес выглядит так: «Красноярский край, Верхняя Гутара, до востребования, Гореловой Раисе Александровне».

Сперва жена Горелова Владимира Александровича красила кон­верты зеленой тушью или зеленым карандашом, а теперь она просто на ночь опускает конверт в зеленку, которой смазывают болячки маленьким детям. Это гораздо проще. Письма до их племянницы доходят. Она им отвечает. Ее письма, то есть конверты, всегда — наоборот — красного цвета, а внизу , где адрес отправителя,  — стоят прописные буквы: «ПМ». Племянница пишет, что у них, в Параллельном мире, красивые. горы, густой лес — тайга, много живой рыбы, взрослые занимаются охотой, ездят на лошадях верхом, все ребятишки умеют стрелять из ружья, охотиться и очень любят заниматься физкультурой. Их племянница — будто бы — счастлива в Параллельном мире, о своей рукописи давным-давно забыла и просит своего дядю и свою тетю — не беспокоиться, ни за нее, ни за рукопись. Но Горелов Владимир Александрович не может не беспокоиться за свою единственную племянницу и — поэтому  — просит меня, хоть ему это и очень не­ловко, взять рукопись его племянницы, прочитать самой и, если в этом есть смысл, показать кому-нибудь в литературных кругах…

Я не сентиментальна. Но в ту ночь я не смогла отказать в этой дружеской услуге своему случайному попутчику. Я сказала: «Хорошо. Я возьму рукопись вашей племянницы и обещаю вам с ней ознако­миться». Мужчина очень обрадовался. Мне показалось, что он — доволен. Рукопись он как раз возил старому другу в Москву и — таким образом — она случайно была у него в портфеле. Он мне эту рукопись передал. Мы с Гореловым Владимиром Александровичем тут же в вагоне обменялись адресами и телефонами. Он с женой живет где-то в Купчино, я — на Петроградской стороне. Мы договорились, что он позвонит мне приблизительно через месяц.

Женщина, которая ехала вместе с нами в купе, уже вышла в коридор. Поезд подходил к Калинину. Женщина радовалась, что она не проспала Калинин. Она компостирует билеты в поездах, и в Калинине ей следовало пересесть во встречный поезд «Ленинград—Сочи», чтобы в том поезде заняться своей работой. Она боялась проспать и поэтому заводила будильник. Будильник оказался исправным. Возможно, мы с Гореловым Владимиром Александровичем слышали, как он звенел? Мы подтвердили, что будильник вполне исправен. Эта женщина чем-то напоминала ежа, который однажды жил у нас на даче. У нее был колючий берет, колючая кофта и глаза тоже, пожалуй, были колючие. Она вышла в Калинине, а мы с моим случай­ным попутчиком легли на свои места, я — на нижнюю полку, а он — на верхнюю, и проснулись уже перед самым Ленинградом.

Мы тепло попрощались на перроне. Рукопись его племянницы была толстой, но меня встречали муж с сыном. Муж взял мой неболь­шой чемодан, а сын нес рукопись племянницы Горелова Влади­мира Александровича. Его в Ленинграде никто не встречал.

Пока в этой истории ничего странного нет. Рукопись я, как и обе­щала, попыталась прочесть. Сама я театровед, занимаюсь пробле­мами детского театра, я довольно быстро поняла, что данная ру­копись не связана с интересующими меня вопросами. Там попадались сведения, в которых я просто некомпетентна, и суждения, с которыми я не согласна. Составить общее представление об этой рукописи не представлялось возможным. Я позвонила по телефону Горелова Владимира Александровича. Мне ответили, что телефон я набираю правильно, но Горелов Владимир Александрович по этому телефону не проживает и не проживал никогда. Я написала письмо по оставлен­ному мне адресу. Письмо вернулось с официальным указанием, что такой адресат по такому адресу не числится. Сам Горелов Владимир Александрович мне так ни разу и не позвонил.

Я не слишком любопытна. Но считаю, что порядочный человек обязан любое дело доводить до конца, раз он за него взялся. Я купила почтовый конверт, покрасила его в зеленый цвет, поставила в правом углу «ПМ» и отправила письмо «до востребования» племяннице Горелова Владимира Александровича. Ни муж, ни сын об этом моем поступке до сих пор не знают. Я сочла возможным скрыть от них этот шаг. Они оба считают, что Параллельного мира нет и быть не может. Но письмо дошло, значит, мой муж и мой сын иногда ошибаются Я не стала огорчать их и рассказывать им правду. Мое письмо дошло;

но вернулось — с пометкой: «Адресат выбыл, новый адрес неизве­стен». Других возможностей связаться с Гореловым Владими­ром Александровичем или с его племянницей у меня не было.

Проблемы детского театра целиком заполняют мою жизнь, и я не располагаю лишним свободным временем. Но порядочный человек обязан доводить дело до конца, это — пожалуй — мое кредо. Поэтому я сочла необходимым передать рукопись племянницы Горелова Владимира Александровича, которого я после поезда «Москва-Ленинград» так больше ни разу и не видела, в литературно-художест­венный журнал, где иногда печатаются мои статьи по вопросам дет­ского театра и вкусу которого я доверяю.

Это все, что я могу рассказать по поводу этой рукописи.