Когда стал первым секретарем — это полезло уже без меры, стал мнителен, значит внутри себя нетверд, языкастых стал избегать, все сразу принимал за насмешку лично над ним, а инструкций, которые получал ведь небось, не может же быть — чтобы совсем уж не получал, чтоб чувствовал голод неутолимый, вдруг стало Михаилу Ерголину не хватать, он начал писать свои, с учетом, как ему виделось, конкретных условий каждой низовой организации, считал их — делом серьезным, чуть ли не главным в своей работе, упразднил вокруг обращенье по имени, стал «Михаил Никитич», никак не мог — из-за Рыжика — привить этот приличный тон на комбинате. Писал он трудно, как почти и Тамара, им бы в паре этим делом заняться, завидная б вышла парочка, Ерголин засиживался на трудовом посту допоздна, домой ходил только ночевать, жена его ревновала, не могла только найти — к кому, не к кому было, разве что — к работе. Мишка жил в коммунальной квартире, в маленькой комнате, с тремя соседями, одно это многое говорило.
Тамара в то время любила почему-то слова с плавным перепадом гласных, типа: «нюанс», «миазм», «Приам», «преамбула». Михаил Никитич смысл многих из них представлял себе смутно, весьма приближенно. Эти слова его особенно задевали, таили в себе особо скрытую и дразнящую насмешку лично над ним, Ерголиным. Соседка его по квартире рассказывала всем по большому секрету, как Мишка пришел возле полуночи, усталый как черт, откуда-то прямо с рудника, хотел сразу рухнуть, но жена все же впихнула в него яичницу, он сидел в кухне на табурете, почти уже спал, взял в руки газету, какую-то из центральных, небось — «Комсомолку», стал привычно просматривать, вздрогнул, переменился в лице, вскрикнул: «И тут нюанс!» — и будто бы даже лишился на миг сознания, жена привела его в чувство мокрым полотенцем. Соседка была язва, насчет потери сознания наверняка приврала для красного словца, случай этот, под страшным секретом, обошел всю округу и сильно повеселил народ. Тамаре даже сделалось — уколом — стыдно, что она вроде щеголяет этими словами, надо себя унять, раз человеку это чувствительно, но проклятые «миазмы» да «нюансы» так и соскакивали с языка, Мишка сам нарывался, она, по-честному, — не хотела.
Однажды Тамара обессилела ночью от созидания, созидала отчет с научно-технической конференции, вышла — убедиться, что еще живая, может двигать руками-ногами, только головой — нет, ночь была светлая, полярный день, солнце торчало на небе, даже тени были светлы, кругом — ни души, шавка не тявкнет, только неутомимая чья-то кошка, интересно даже — чья, все ведь знаешь, а эту вдруг нет, только кошка с неутолимым родительским раденьем выгуливала среди ночи своих довольно крупных уже котят и в полной тиши разговаривала с котятами длинно, как Лев Толстой, сложными такими периодами безусловной мысли, учила — видно — философскому осмыслению жизни, Тамара послушала, но, кроме завидной доказательности тона и изощренности конструкции, увы, ничего не поняла.
И вдруг навстречу идет Михаил. Ерголин был тоже задумчив, глаза на нем бессонно блестели, шаг вкрадчив, неверен и тих, тоже, видно, творческая неудовлетворенность вскинула его среди ночи, заставила бесшумно натянуть старую рубаху, сунуть ноги в старенькие кеды и втихую, не скрипнув дверью, выбраться на волю из своей коммунальной квартиры. Они столкнулись возле детской площадки, где комсомольцы — под водительством Рыжика — недавно провели вдохновенный воскресник и понаделали для детишек разных ярких предметов для ребячьего счастья — качелей, избушек, лабиринтов для лазанья и почему-то задастую бабу-ягу, на деревянной шее которой хорошо можно визжать и виснуть. Тамару притягивали качели-доска, доска эта высоко взлетала и громко стукалась в землю, падая, но тут нужен был партнер. «Качнемся?» — сказала Тамара. «Можно», — сказал Ерголин. Они уселись, вцепились в доску, будто предстояло им взлететь в стратосферу, толкнулись ногами и пошли — исступленно — вверх-вниз, вверх-вниз. Вниз — был грохот об землю, вверх — перехват дыханья. Ожили, раскраснелись, хохот уже их душил — неизвестно с чего. «Мишка, выше!» — кричала Тамара. «Щас! Держись!» — кричал Ерголин в ответ. Они отработали дружный ритм, могли уже отвлекаться. «А ты чего ко мне придираешься?»—«Это ты придираешься! Я не придираюсь». Вверх-вниз. «Газета — это трибуна!»—«Для парада что ли?» Вверх-вниз. «Чтоб информировать! Чтоб давать пример!»—«Я информирую, отцепись!»—«А какой пример? Негативный?»—«Какой вижу, такой и даю. Позитивный — тоже». Вверх-вниз. «А ты опошляешь. Скажешь, нет?»—«Скажу! Сам знаешь, что нет. Чего опошляю?»—«Общее дело!»—«Его не опошлишь!» Вверх-вниз. Вниз-вверх.
«Издеваешься — над!»—«Ты превратно все понимаешь».—«Почему превратно? Держись!»—«Откуда я знаю — почему? Культуры не хватает. Сильнее!» Вверх-вниз. «А тебе хватает?»—«Мне тоже не хватает. Я же не лезу руководить!»—«Я не лезу. А меня выбрали».—«Зря тебя выбрали».—«Тебя не спросили. Сейчас сломаем!» Шмяк об землю. Нет, не сломали. Крепкая доска. «Как выбрали, так и перевыберут!» Вверх-вниз. «Поглядим!»—«И глядеть нечего — писанину развел!»—«По-твоему, не работаю?»—«Я тоже работаю. А каждую неделю бюро разбирает».—«Так если ты издеваешься!»—«Я борюсь с недостатками художественными средствами!»—«А я, по-твоему, не борюсь? Ногу, гляди, ногу!» Вверх-вниз. «Ты в своих бумагах забурел! Толкани повыше!» Толкнул. Тамара взлетела к звездам, внутри так и ухнуло. «Здорово, Мишка! Правда?»—«Ага. А чего Рыжика повторяешь?»—«А мы с Рыжим одинаково думаем! Во солнце! Даже печет».—«Заполярье! Тут только жить! Не представляю — в других местах. Чего там народ?»— «Прозябает. Верно? Даже их жалко, а, Мишка?» — «Их-то? Ух, жалко!..»
После этих качелей недели, наверное, три Большое бюро дивилось взаимной покладистой вялости Ерголина и Тамары. Иной раз вдруг вовсе нечего было разбирать в вопросе «Разное». Но постепенно Ерголин с Тамарой взяли себя в руки, воскресили в себе бойцовский темперамент, дело опять пошло веселее…
Что же Рыжик тогда этому парню сказал, который влетел в комитет, швырнул на пол билет, заорал, потом билет этот поднял, на комбинате остался, к маме в Астрахань не уехал? Какие сыскал Володька слова? Почему они выпали? Что были за слова? Нет, выруб.
К себе надо относиться проще: как к тюбику, нажмешь посильнее — полезет, если есть что-то путное — полезет путное, если начинка некачественная — оно и полезет. А то — принцип причинности, принцип свертывания, принцип максимального правдоподобия, принцип запрета, принцип дополнительности, принцип адъюнкции, принцип исключенного третьего, принцип соотношения неопределенностей, принцип объемности, суперпозиции — опять же — принцип, к тому же эффект Зеемана, причем — аномальный, ультрафиолетовая катастрофа, сразу уж — катастрофа, обошлось же, излучение абсолютно черного тела, уже — очернение, туннельная эмиссия, число Авогадро, сверхтекучесть, суперсимметрии принцип, включая и калибровочную, и вообще — Карно цикл, да, главное-то чуть не забыла: принцип относительности. Не слишком ли много принципов? Скромнее надо, скромнее. Презумпция невиновности — вот и все, это действительно важно. Принципиальная какая выискалась!
Совсем другое письмо, это письмо даже было послано, но его не востребовали, оно вернулось, подозреваю, что адресата вообще не существует в природе: «Здравствуй, миленький дружочек! Ничего нового со вчерашнего моего же послания, естественно, не произошло. Город все так же пуст, тебя — нету. Совершенно напрасно ты, на мой взгляд, уезжаешь. Все равно ведь потом ничего толкового не можешь рассказать, зачем тогда и мотаться. Я, например, сижу сиднем. Сегодня вылезло солнце, раскочегарилось и теперь мне иссушает ленту в машинке, лента, сам знаешь, дефицит. Погляди в райцентрах. Хочется что-то тебе сказать — пронзительно и просто. А не умею.
Маргарита говорит, что «мир погубят цитаты». Ее мир — возможно, хотя , как понимаешь, его ничто не погубит, он самодостаточен. Просто у нее так много цитат, что — допускаю — порой они ей мешают продираться к новому оформлению собственной мысли, а этими мыслями-то она нашпигована. Ей, может, лень выражать их собственными словами, она всегда знает сто подходящих цитат. Но я мало знаю, цитат — в том числе. И потому — мне проще найти свои слова для любой самой незатейливой своей мысли. Опять тот же принцип экономии при формировании понятий, все тот же Max, мы перед твоим отъездом говорили: кому что проще, тот то поскорее и выбирает. Нет, мой мир не цитаты погубят! Принужденная собственным же невежеством искать для всего собственные слова, я в этих словах утомительно изощрилась, мне без сравнения, метафоры, эпитета — уже не дохнуть. Они во мне наскакивают друг на дружку и мою же нежнейшую мысль душат. Так что, по-моему, мир погубит образность. Я от своей устала, даже для тебя не найти мне простых — первозданных — слов. Ты, небось, от меня устал? Очень правильно делаешь, что молчишь: молчаливый всегда выигрывает.
А еще я читаю сейчас зачем-то статью про фоновое, это которое реликтовое, излучение, и так мне почему-то приятно, заглатываю как наживку интеллекта. Как всегда — ухитряюсь перевести на себя да на тебя. Мне, миленький, сейчас, к примеру, сдается, что мое — к тебе отношение это как раз и есть фоновое излучение некогда отпущенного на мою долю Большого чувства, то бишь каждому, видно, от природы отпущен — изначально — свой Большой взрыв. А потом он постепенно все больше и больше смазывается течением сложившейся жизни, и имеем только трехградусное излучение в микроволновом диапазоне 10 ГГц тире 33 ГГц. Гэгэцэ, кстати, это что такое, это витаминизированные гуси так кричат? Как ты считаешь, миленький дружочек?..»
Ты много лет мне снился без лица, был некто в снах, кого я защищала, он умирал, а я лица не знала, спасался — я не видела лица, безликого — его во снах искала, безликого — в ночи его ждала. Он был очертан резко — на зеленом, как тушью был он черным обведен. Единственен. Весь мир был только фоном, где — без лица — царил лишь он. Как я во снах его подстерегала, чтобы врасплох застать его черты, откуда же я знала, что это — Ты.
Идет нормальное стягивание линий, ведь их — постепенно, незаметно и нерасторжимо — надо стянуть, с этим-то как раз еще надорвешься. А думать вперед не надо, Раиса Александровна, помаленечку надо, шажком, по долькам, ну, как в горах со Шмагиным, — вот только до этой еще вершинки, вон до той елки, хотя это, кажется, кедр, все равно — нам только бы до привала, отдохнем, соберемся с силами, тогда — дальше. Не надо себя пугать — далеко вперед. И не так уж скверно, не так уж, Раиса Александровна, я в вас иногда даже немножко верю, но редко, извините…
В школе у нас возникла новая фигура: Леша Плавильщиков, второй «А». Он тут и раньше, наверно, был, неотличимый для всех нас в ребячьей толпе, для всех, кроме своей учительницы Аллы Демидовны. Тихо сидел на уроках, частенько даже — зевал, она замечала, недосыпает, что ли, отвечал еле слышно, речь недостаточно развита, запас слов невелик, в восемь с половиной лет хотелось бы и побольше, плоховато читал, про дом свой говорил неохотно, мама только всегда фигурировала, как она его любит, что она ему купит, ни на одно родительское собрание мама не приходила, Леша хорошо кушал в школьной столовой, есть дети — и не заставишь, а Лешу в столовой всегда хвалили и ставили всем в пример, даже ребятам постарше. На переменах Леша Плавильщиков держался поближе к Алле Демидовне, был с другими детьми небойкий, иногда она с ним переглядывалась, чтобы посмелее себя держал, знал за собою поддержку. И вдруг у Аллы Демидовны пропали со стола деньги, которые она собрала со всего класса на завтраки, — десять рублей, это было вчера, она не сразу хватилась, почти все уже разошлись по домам…
Случай этот вылез на большой перемене, я при этом была, все — были, полна учительская. Вошла взъерошенная Геенна, бросила кому-то: «Срочно, Плавильщикова, второй „А"». Кто-то из молодых учительниц кинулся, по тону уж видно, что произошло нечто. Но Нина Геннадиевна вскрикнула: «Да что это я? Не надо мальчика! Остановите, кто ближе! Надо Аллу Демидовну, ее класс!» Кто-то опять побежал, остановили, вернули, передали учительнице, чтоб поднялась. Срочно!
Алла Демидовна вошла и потупилась. Она сама похожа еще на толстую девочку, косички забраны зачем-то узлом, что ее смешно старит, лицо пухлое, первый год работает после педучилища и директора, сразу видно, сама побаивается, глаза вскидывает ненадолго и неохотно, вскинет и сразу опять потупится. Очень она этим отличается от двух других выпускниц того же училища, которые, на мой взгляд, более чем развязны, а — главное — довольно активно покрикивают на детей, кое-кто уже слышал: покрикивают зло, дети — Он уже ставил об этом вопрос на педсовете — у этих учительниц какие-то невеселые.
На педсоветах третий год постоянно всплывает: что делать с начальной школой, с начальной школой у нас в школе неблагополучно, уровень ее падает, старые учителя ушли, уходят, скоро уйдут, а новые, нет, их пока и учителями-то не назовешь, со звонком придут — со звонком убегают, на урок к кому-нибудь, чтобы хоть поглядели, как на уроках бывает, силком не затянешь, им некогда, они спешат, зарплату — вроде — повысили, но разговоры, что платят мало, в учительской, кроме них, никто никогда о деньгах не говорит, я ни разу не слышала, говорят — о детях, новое же пополнение, — что Он особо на педсовете отметил, — от разговора о детях кривится, морщится и переглядывается промеж собой, так зачем, спрашивается, такое пополнение? Ему бы хотелось услышать от руководства школы, почему людей, которые — явно — детей не любят, берут в школу этих детей учить и воспитывать? И как потом, интересно, мы будем работать с этими классами, когда они под таким руководством подрастут до четвертого? Нина Геннадиевна сказала, что она, к сожалению, не выбирает, ей — прислали, а выбирать вообще не из кого, если Он знает — где можно выбрать, она с удовольствием Его совету последует. Но Он тоже не знал, Он поднимал вопрос…
Алла Демидовна стояла, потупясь. «Алла Демидовна, у вас в классе, говорят, деньги вчера пропали?» — строго спросила Геенна. «Да, у меня деньги вчера пропали…» Она отвечала директору полным ответом, как на уроке. Глаз не подняла. «А почему они у вас на столе валялись?» — осведомилась Геенна. Все же ее въедливая осведомленность вызывает у меня уважение, хотя кто-то, так сказать, значит ее информирует. Хорошо ли это? Но, с другой стороны, должен же директор знать, что в его школе делается. Никакой «Леша Плавильщиков» еще для всех и в тумане не маячил, а Геенна вполне уже была в курсе. «Вы провели расследование?»— «Да, я провела расследование…» Опять же — полным ответом. И даже бесстрашно глянула. «Как провели?» — с некоторым сарказмом полюбопытствовала
Геенна. «Я так провела расследование. Я ребят спросила, кто оставался. Я спросила: «Ребята, вы не видали, кто-нибудь деньги брал у меня со стола?"»—«Сколько?» Наверняка же знает! «Десять рублей», — уточнила Алла Демидовна, по-девчоночьи вздохнув, сумма ей, видно, казалась нешуточной. Ну да, она ж с бабушкой живет, ее зарплата да бабушкина пенсия — весь доход, однако никаких рассуждений насчет оклада я от Аллы Демидовны не слышала, она при таких разговорах своих молодых коллег упорно помалкивала. «Так. Дальше!»— «Дальше ребята сказали, Плавильщиков брал. Я сегодня спросила Плавильщикова — ты, Леша, брал деньги со стола? Он сказал, не брал…»—«И все?» — возвысила голос Геенна. «Все…»
Геенна моргнула, на секунду задумалась, серый слом в ее волосах — где крашеные смыкаются с отрастающими — тускло сверкнул. «Плавильщикова, срочно!» Возле учительской торчал кто-то из десятого «А», они, по-моему, несут тут почетную и тайную вахту — вдруг да потребуются за чем Маргарите Алексеевне, это класс Маргариты. Или хоть можно, на полных правах, сопроводить Маргариту с четвертого этажа на второй, где учительская, и со звонком опять же с нею рядом подняться, тут — при некотором навыке — можно порядочно выяснить насчет мировой культуры и смысла жизни, десятый «А» любознателен, она ведет их с седьмого и вопросов у них поднакопилось, ничто так не стимулирует эту лавину как наличие у одного класса сразу двоих — Его и Маргариты, везет же людям.
Так что Плавильщикова быстро доставили в учительскую вольнонаемные орлы из десятого «А». Его между ними и не видно совсем. Щупл. Малоросл. Хил. Щека в мелу, и курточка застегнута наперекосяк, видать — наспех. Алла Демидовна сразу бросилась оттирать ему щеку, перестегивать пуговицы и всего его оправлять. И рядом с ним сразу встала — вот мы, вместе, вместе нас и судите, и отвечать будем вместе. «Плавильщиков, брал деньги?» — довольно мягко вопросила Геенна. «Не брал…» Видно было, как Алла Демидовна тихонько взяла его за руку и незаметно теперь держит. «Так»,— моргнула Геенна. Директор-то у нас опытный. Мигом схватилась за телефон, уже и трубку сняла. Тон теперь другой, граненый алмаз. «Плавильщиков, я сейчас же звоню в милицию, вызываю милиционера с собакой и они все сразу найдут. Ты меня понял?» Мальчишка сглотнул и кивнул завороженно. «Видишь, уже набираю номер. Ну, брал деньги?»—«Брал…» Сам не отрывает от телефона завороженного взора. И видно, как Алла Демидовна стиснула ему руку. И вся, как струнка, возле Плавильщкова напряглась. Смело теперь глядит на директора: вместе сделали, нам терять уже нечего, и отвечать будем вместе. Глаза же Нины Геннадиевны как бы обходят учительницу, сама не могла разобраться, теперь уж без тебя обойдемся.
«Давай обратно десять рублей!»—«У меня нету…»
У всех у нас, кто при этом присутствовал, мелькнула, небось, приблизительно одна и та же мысль — что значит трафарет теперешнего благополучия. У меня она точно мелькнула, за других не ручаюсь, но — похоже: неужто проел на мороженом? сколько же он, бедолага, слопал мороженого за один день? Ну, что-нибудь в этом роде. Или ребятам роздал? Или кто отнял, постарше до посноровистее?
«А где же они, Плавильщиков?» — осторожно спросила Нина Геннадиевна. «Я маме их вчера отдал…» — раздался тонкий и отчетливый голос. Мы онемели; Представители десятого «А», которые за спиною директора торчали в полуоткрытой двери учительской, онемели тоже. «И что же мама?..» Если бы Леша Плавильщиков хоть немного знал своего директора школы; он бы сразу понял, что директор — растеряна. Но Леша не знал. «Мама мяса купила, маргарин, булку, молоко, конфеты еще, — он все постарался честно припомнить. — Суп сварила. Я ел, вкусно было». По лицу его скользнул отблеск вчерашнего: когда — было вкусно. Если можно онеметь еще больше — все онемели. Геенна Огненная поперхнулась. Откашлялась. «Ну, а маме…— продолжила она с явной заминкой, — маме ты, Леша, сказал, где эти деньги взял?»—«Сказал, что у учительницы со стола».—«А она что сказала?»— «Сказала, чтобы в последний раз было…»
Настала вовсе пронзительная тишина. Стоит щуплый мальчик. Стоят вокруг взрослые люди. Учителя. Стоят в дверях почти взрослые. Десятиклассники. Алла Демидовна вцепилась Плавильщикову в руку. «Иди, Леша», —сказала директор. Вышел. В коридоре его схватили представители десятого «А» и повели прямо в школьный буфет — кормить.
Теперь они каждый день кормят Лешу Плавильщикова, и из дома носят ему бутерброды, натащили игрушек, кто-то уже приволок подростковый велосипед, десятый «А» учит Плавильщикова кататься, хвалится, что Лешка — способный, сел и сразу поехал. Теперь иногда можно видеть на пятом или шестом уроке, что в десятом классе на какой-нибудь тригонометрии или сочинении за последней партой сидит щупленький мальчик едва за партой видать, чувствует себя достаточно вольно, уже привык, вдруг послушает, чего говорят, чаще — рисует, что-то клеит, кто-то к нему прямо на уроке подсаживается, что-то показывает. Он, проходя, треплет Плавильщикова по затылку: «На кружок в пять часов придешь? Я тебе задачку потрясающую покажу! Специально тебе придумал!» Маргарита с ним занимается чтением. Плавильщиков теперь на «продленке», и пока школа открыта — Леша в школе. А потом? Разве это выход? Но никто не знает, где для Леши — выход. Леша Плавильщиков очень любит свою маму, говорит, что она — лучше всех, добрая, она ему обещала купить ботинки, об интернате Леша даже слышать не хочет, объясняет, что мама без него пропадет, она все забывает, без Леши она утром ни за что не проснется, на работу проспит до самого вечера, и еще — кто же, если Леши дома не будет, сходит к сестренке, она все болеет, признает только Лешу, и это ей он несет игрушки, которые поставляет десятый «А».
В день, когда вырвалась наружу Лешина домашняя жизнь, Геенна Огненная — воистину в этом огненном и праведном качестве — тотчас поехала на квартиру к Плавильщикову. Да, квартира отдельная. Но она заперта, как все Нине Геннадиевне в школе и говорили: мать наверняка на работе, работает же она где-нибудь. Отца не значилось и по документам, это Алла Демидовна сказала. Но Нина Геннадиевна откладывать до вечера не могла. Она нашла на лестнице знающую старушку, и старушка вполне ее просветила. Мама-Плавилыцикова в доме всем хорошо известна, округе — тоже, младшую девочку, ей полтора года, сдала в дом малютки, хоть, по слухам, и не отказалась пока от нее, никто не сможет удочерить, мама работает — где придется, иногда подолгу — нигде, специальности нету. Леша до двенадцати ночи, когда — и до часу, бродит по улицам, в квартиру не попадешь, заперто изнутри, соседи подкармливают, пускают иногда посидеть, спит он в кухонке на кушетке, бывает — что и на улице, недавно на лестнице ночевал, возле батареи, сосед шел ночью со смены, уже часа в три ночи, увидел, подобрал к себе, и мальчишка выспался…
Мама эта все же потом приходила в школу, я ее видела.
Все равно — упрощаю: у Михаила Никитича Ерголина был один выговор, дважды —«на вид», а у Тамары было четыре выговора, один — с занесением в учетную карточку. Ну что за мелкие счеты перед лицом вечности!
Я бы так не смогла, стала бы небось опять психологию разводить. А Геенна просто — орала на нее. Кричала, что мы лишим ее родительских прав, что мы на нее управу найдем, как она смеет, она губит жизни, которые сама же дала, лучше бы — не давала, мы ей не позволим над ребенком издеваться, пусть, пока не поздно, либо берет себя в руки, если в ней что-нибудь человеческое еще осталось, или сейчас же пишет заявление, чтобы школа могла устроить Лешу в интернат, он рядом с ней — погибнет, ей на него плевать, не нужен он ей. Лицо у мамы-Плавилыциковой было бы даже приятное, если бы — хоть какая-нибудь мысль в этих чертах, хоть бы скользнула, хоть бы страдание краем коснулось этого лица. Ничего. У девочек в восьмом классе попадаются такие лица, слава Богу — редко, но бывает. Такие уже вдруг запущенные, что им все бесполезно: кричи, надорвись, умри перед ними или за них, они тебя уже не услышат. Мама-Плавильщикова так и смотрела. Пусто. В лицо директору. В пустоту. И глаза у нее были спокойные, незамутненные и без раздражения.
Над плоским озером Тенгиз, безбрежным, мелким и от жара — будто пыльным, где птицы эти не перевелись, летят фламинго. Уж видно, что они летят — на юг, полет недосягаем и упруг. Так празднично глядеть, когда летят фламинго, глядишь, глядишь — и вроде бы своей уже не жаль летящей жизни, коль прямо на тебя стрелой блистающей и длинной летят, летят фламинго…
Подошел Макс, волосатый, потный, облепленный подёнкой, вроде — ею избитый, отдулся, вытряс у себя из ушей килограмма по три этой подёнки, огромной лапой смел с мокрого лица тысяч десять и сообщил громогласно: «Завещание Пржевальского помнишь? Козырный парень! Завещал себя похоронить на самом высоком берегу Иссык-Куля. Я все баш ломал — где бы себя захоронить? Понял! Я себя тут велю захоронить, на Тенгизе. Козырное место! Для мужчины — лучше не сыщешь!»
Попытка автобиографии. Я, Горелова Раиса Александровна, родилась в Ленинграде 13 января 1938 года. Наш дом на улице Бармалеева уцелел, в нем и сейчас булочная. И тогда, и теперь я верю, что улица названа в честь Бармалея, это страшновато, но сладко, как в детстве — затаиться под новогодней елкой, когда еще нет игрушек, и представить, будто ты одна в лесу. Я все боюсь, что эту улицу переименуют. Очень не люблю — когда переименовывают, и сроду не встречала таких, кто это любит. Однажды, уже давно, я заходила в нашу квартиру на шестом этаже, она и сейчас коммунальная. Но теперь есть лифт, стеклянный его пенал небрежно приставлен снаружи к лестнице. Старый дом со двора мрачноват, но это ему идет, как идет порой угрюмому человеку его угрюмость. Голая блескучесть лифта непонятно чем нарушает его надежную значительность и даже печаль. Я ничего не почувствовала в этой квартире, когда вошла. В прихожей было просторно и слегка даже театрально, потрескивали лампы дневного света, видно — был недавно ремонт. На темно-коричневом столике стоял бледно-зеленый телефон, и трубка его, чуть приплющенная и похожая на лопасть, новой какой-то марки, напоминала привядший лист ревеня. Длинный коридор уходил в темноту и терялся там. Кто-то уже потянулся там к выключателю, и в этот миг — между немой, как обморок, чернотой, уходящей в никуда, и сухим щелчком, сделавшим коридор – просто коридором, я его узнала.
Я услышала вдруг пыльный запах старых вещей, звяканье таза в ванной, длинный бульк спускаемой воды, терпкий запах мокрых резиновых калош, взблескивающих возле входной двери, шарканье сухого веника по старому, в облупившейся краске полу и парной — банный — запах белья откуда-то впереди. Я узнала узкую нишу слева, задернутую когда-то ситцевой занавеской, и краешек коричневого драпового пальто, выглядывающий из-под ситца. Узнала черный и глухой угол, потом резкий поворот коридора, за которым, как спасенье, — ровный и сумеречный свет широкой кухни. Черного угла я тогда боялась. Каждый раз пройти мимо него — было преодоление себя и кухня была — награда. В кухне стояла мама и деревянной мешалкой медленно ворошила закипающее в тусклом сером баке белье. Я не видела ее лица, но знала, что она молода, большеглаза, светлые ее волосы стянуты красной косынкой, руки до локтей голы, и они загорелые. И что она — моя мама. Горячий и влажный пар от белья лениво ползет через кухню к раскрытому окну. Там, на подоконнике, сидит папа. У папы веселая круглая голова без шеи. Он брит наголо, но волосы уже чуть-чуть отросли, их много, они стоят на папиной голове густо и жестко, словно стерня, и голова от этого кажется еще больше. Лица его я не видела. Он улыбался. Папиной улыбки я тоже не видела, но почему-то точно, как бывает во сне, знала, что он тогда улыбался и что эта улыбка обращена ко мне.
Не знаю даже, воспоминание ли это. Раньше его во мне не было. Зато теперь есть. В конце концов, какая мне разница? Теперь оно есть. Идиллическая картинка детства, которую я, может быть, присвоила — коммунальная кухня, девочка, вбегающая на нетвердых еще ногах и со счастливым стеснением в груди после страха, мама, папа, небо за ним в проеме окна и оскольчатый край брандмауэра. Теперь можно обжиться в нем, расцветить подробностями или оставить неприкосновенным, как фотографию. В отличие от фотографии, воспоминанье уже не потрескается и не поблекнет с годами, я себя знаю. Можно думать о нем. Почему мама в красной косынке? Это что — Петров-Водкин или первые стахановки в фильмах? Мама была тогда, кажется, в аспирантуре. Она никогда не любила ярких цветов, я помню ее только в серо-коричневых тонах. Но красный — мой самый любимый цвет. Может, у мамы потом изменились вкусы? Папа, мне кажется, — в голубой сатиновой косоворотке с распахнутым воротом. Ворот вышит старательным крестиком, мама иначе вышивать не умела. У нас сохранилось от тех времен детское полотенце, на нем такой крестик. И почему они в кухне? Это воскресенье?
Папа тогда уже писал докторскую. Рукопись погибла вместе со всей лабораторией в Пушкине. В ночь, когда наши оставили Пушкин, а немцы еще не вошли туда, папа был дежурным по лаборатории. Он закончил опыт, это была у них какая-то длинная серия опытов и только-только проклюнулся — вроде — результат, запечатал входную дверь и уехал на велосипеде домой, в Ленинград. Папин лаборант только что получил квартиру в Пушкине, в начале июня сдали наконец институтский дом для сотрудников, лаборант остался и пропал потом без вести. Папин товарищ из соседней лаборатории — он тоже в ту ночь дежурил — побоялся ехать и был потом повешен, отказался работать с немцами. Заведующий их сектором тоже остался в Пушкине и погиб потом, много позже, уже в нашем лагере, кажется — от пневмонии. Портрет его всегда висел у папы над письменным столом. Папу в дороге два раза останавливали, но выстрелов он не слышал. Когда на рассвете он открыл дверь своим ключом, мама, всю эту ночь просидевшая в прихожей на сундуке, сказала: «Как же ты это так новый костюм уляпал…» Они часто потом эту фразу вспоминали.
Оказывается, кое-что я все-таки знаю…
А, может, мама и папа тогда были в кухне, потому что в комнате спал мой младший брат Витя? Он умер совсем маленький, от дифтерита, незадолго перед войной. Я не успела даже привыкнуть к Вите, не только что — полюбить, совсем не помню его.
Мы занимали одну комнату, ближайшую к кухне. По длинному коридору я, значит, бегала просто так, из жути и интереса. Это была сейчас совершенно незнакомая комната, забитая полировкой. Жидкий блеск полированной мебели вообще утомителен глазу. По-моему, если длительно и со всех сторон подвергаться вибрирующему и никчемному ее облучению — организм расшатывается: подвернув ногу, услышишь бессильный хруст ольхи, а не упругое тело. Не понимаю, как люди по своей охоте могут окружать себя столь опасными предметами, как современная полированная мебель.
Комната оказалась высокой, не такой уж маленькой, метров семнадцать и с загогулиной, которую нужно, наверное, именовать «лоджия». Я знала, что хочу найти в этой комнате. Но я его не нашла. Его давно нет нигде, кроме моей памяти. Никто не помнит, когда и куда оно делось, даже тетя Аля уже не помнила. Это было — огромное кресло, обитое черной потрескавшейся кожей. Кожи на кресле так щедро много, что она под рукой сборится, как бульдожий загривок. В него можно залезть с головой и сидеть поперек. Пахло оно почему-то растревоженным лошажьим духом. Когда, уже совсем взрослой, я впервые села на лошадь, я вдруг ощутила забытый запах старого кресла. Я не нашла его в комнате, но почувствовала то место, где оно когда-то стояло. Это была — загогулина. Только тут оно никому не мешало и могло, пожалуй, вместиться. Чтобы засунуть его в загогулину — ее, впрочем, надо бы величать «лоджия», — мне пришлось слегка уменьшить кресло в размерах, но все равно оно осталось огромным.
В этом кресле я провела свою первую сознательно бессонную ночь. Я в тот день узнала, что земля наша вертится, и решила дождаться этого поворота. Я была уверена, что земля переворачивается один раз в сутки, и не сомневалась, что она делает это ночью, когда все спят. Чтобы на резком этом витке не вылететь из кресла, я пристегнула себя папиным ремнем к спинке. Сделать это бесшумно и в темноте было трудно. Я ждала очень долго. Ходики на стене, неслышные днем, слишком громко тикали и еще, грохоча, передергивали гирями. Я опасалась, что их грохот спугнет осторожную землю.
Утром меня нашли в кресле спящей. Я проспала поворот. Расстроенная нечистотой эксперимента, я никому ничего не объяснила, иначе хоть раз кто-нибудь из родных мне бы про этот случай рассказал. Значит — думаю я теперь: уже тогда была себе на уме. Опыт я решила повторить. Кажется, не повторила, не помню — что помешало. Во всяком случае, и по сей день я потаенно верю, что земля поворачивается вокруг себя самой только один раз в сутки и именно — ночью. Много раз я пыталась подстеречь этот единственный миг, но еще ни разу мне не удалось застать нашу многоопытную землю врасплох.
Это мое самое яркое довоенное воспоминание;
Когда Машка приблизительно в таком же возрасте однажды вечером, уже лежа в постели и возбужденно блестя глазами, сообщила мне, что земля летит в пустоту с бешеной скоростью и в любой момент может треснуться неизвестно еще обо что, может — даже сегодня ночью, и тогда сразу будет конец света, она нашла во мне понимающего собеседника. Доверие Машкино я весьма оценила. И несколько ночей сидела с ней рядом, пока она заснет. Потом Машка увлеклась режиссурой среди игрушек и забормотала только стихами. Я сразу успокоилась. Стихи утишают душу, по крайней мере — мою и Машкину…
У моего первого друга — Гарика — была голубая пульсирующая жилка на переносице. Соседка все намекала его матери, что с такой жилкой Гарик долго не проживет. То же самое как-то сказала ей старая цыганка в трамвае. Мать Гарика курила, что тогда было достаточно редко среди молодых женщин, жила без мужа, что тоже повальным явлением еще не было, звонко смеялась и своего Гарика иногда лупила ремнем. Он ревел при этом как-то весело, наверное — она несильно лупила.
Гарик — фамилии и полного имени его я уже никогда не узнаю — погиб в самом начале войны. Его вывезли вместе с детским садом куда-то за город, и весь детский сад вскоре погиб. Никто никогда не рассказывал мне, как это было. Но я почему-то всегда знала, что Гарик бежал босиком по траве и его застрелили из самолета. Позже, в кино, я видела, как это бывает. Но это было не так. Гарика застрелили из самолета, из ружья, я даже помню лицо стрелявшего, огромные очки, темные, задраны на лоб. И с тех пор я боюсь, если маленький самолет — какой-нибудь «кукурузник» — вдруг резко снижается надо мною где-нибудь в поле, а я одна. Летать я могу — на любом, это другое дело, полеты как раз даже люблю. Мой первый друг — Гарик — хотел быть Чкаловым, когда вырастет. Он об этом мне сам рассказывал на черной лестнице, куда родители загоняли нас во время первых бомбежек, потому что стены там капитальные, и считалось — мы останемся целы, если попадание непрямое. Я тоже хотела быть Чкаловым. Гарик не возражал, он не сказал, как мама, что я девчонка. Это был человек надежный, несуетный и совершенно свободный от шаблонов. Мне до сих пор его не хватает.
Гм. Вряд ли Гарик мог мне что-нибудь говорить на черной лестнице, раз уже вовсю шли бомбежки. Его должны были раньше — вывезти с детским садом. Однако я помню именно так. Видимо, аберрация памяти, так и оставим…
Моя первая подруга Лариса, из двадцать шестой квартиры, этажом — ниже, умерла в декабре сорок первого года от дистрофии. Я ее не помню. Я бы, наверное, даже не знала, что она — была, если бы мама периодически не говорила папе: «Санечка, сегодня что-то случится!» Мама была мнительная, ее часто мучили дурные предчувствия. Позднее, разбирая мамины письма, я убедилась, как глубоко это в ней сидело. Небо над мамой всегда было низкое, в тяжелых тучах, шел вечный — неостановимый — дождь, даже если это был Крым в июле, на земле подрагивали черные лужи, мама в них падала. Как же маме, должно быть, трудно было с собой! А папе? Ведь папа неизменно был рядом и не мог этого тонуса не ощущать, не страдать от него. Но, как теперь понимаю, это только углубляло папину бережную нежность. Значит, было в нем какое-то неиссякаемое и стойкое противоядие. Думаю, это и есть любовь. Папа всегда был ровен, неизменно жизнерадостен и тверд в поступках, речь его, пожалуй, была суховата, всегда — доброжелательна, тяга же моя к красочности слова — несомненно от мамы, хоть мама потом, когда я что-то там стала писать, словом моим как раз была недовольна, подчеркивала, на ее строгий взгляд, несообразности, логические ошибки и нарушения привычных конструкций, которые для мамы всегда были святы.
В предчувствия папа не верил. Только месяца за полтора до последнего инфаркта, второго, папина лаборантка — она мне потом уже рассказала — вдруг застала его рано утром в лаборатории в необычно подавленном состоянии. Сам, без всяких вопросов, что тоже было папе абсолютно несвойственно, он вдруг сказал лаборантке, что видел только что странный и яркий сон. Цветной, папа цветных вообще не видел. Будто ему вдруг дают новую квартиру — три метра на два. Папа смеется, что даже при его скромных жизненных потребностях, пожалуй, маловато. А кто-то, кого он не видит, отвечает спокойно: «Нет, вам хватит». И потом чьи-то шаги, папа не видит — чьи, размашисто и жестко отмеряют на очень черной и даже яркой чернотой этой земле: три, поворот, и два. Никому больше про этот сон папа не рассказал. А к маминым разнообразным предчувствиям всегда относился с бережным пониманием.
«Сегодня что-то непременно случится», — зябко говорила мама. — Я, Санечка, в подъезде столкнулась с женщиной с глазами Лемешко».—«В каком смысле, дорогая?» — папа будто не понимал. «В том самом, что у нее были глаза, как у Лемешко в то утро, когда умерла Лариса».—«Возможно, у человека горе?» — осторожно предполагал папа. «Нет, — мама вздрагивала, она всегда мерзла в такие минуты. — Нет. Она на меня посмотрела».—«Но, Мусенька, как же ей было на тебя не посмотреть, если ты, как ты сама только что сказала, буквально столкнулась с этой женщиной в подъезде?»—«Ты думаешь, просто так?» — напряженно уточняла мама. «Вне всякого сомнения. Выкинь это из головы». Он произносил это с такой властной и оберегающей ласковостью, что мама светлела. Но еще не сдавалась. «Ты помнишь, какие у Лемешко в то утро были глаза?»—«Помню, дорогая».—«Когда умирала Ляля, у нее таких глаз уже не было».—«Да, тогда уже не было».—«И когда потом Люся, тоже не было».—«Да. Она тогда совсем уже была плоха».—«На следующий день она, по-моему, и не вернулась?»—«На следующий я им с Лерочкой еще отнес суп из хряпы…»—«Верно. Как это я забыла! Санечка, ужасно, что это можно, оказывается, даже забыть!»—«Ты не забыла, Мусенька. Просто перепутала. Она не вернулась позже, по-моему, — в среду…»
Этот диалог все повторялся в небольших вариациях, с упорством пожизненной неотвязности. Я долго слушала его вполуха, как давно знакомое, значит — понятное. Но наконец настал день, когда я спросила: «Сколько же их было?»—«Сама Лемешко и четыре девочки».—«И все умерли?»—«Лариса, Ляля и Люся умерли от дистрофии (папа предпочитал это слово в разговорах со мной, «от голода» ему, по-моему, было до сих пор трудно выговорить, в «дистрофии» есть все же элемент научной абстракции), а Лерочку, когда Лемешко ушла отоваривать карточки и не вернулась, я отвез на санках в стационар. Может, она и выжила, будем надеяться, стационар должны были эвакуировать».—«Выжила?» — настойчиво добивалась я. Мне было тогда уж лет двенадцать-тринадцать, я не могла, чтоб никто не выжил. «Не знаю, Раюша», — папа никогда не умел солгать. «Мы с мамой после войны пытались наводить справки. Ничего узнать не удалось».— «А Лариса?» У меня к тому времени уже отложилось в сознании, что именно Лариса как-то особенно связана со мной. «Лариса погибла первой. Она слабенькая была, перенесла тяжелое заболевание, поздно стала ходить. Вы с ней под столом все сидели, шептались. Не помнишь? Совсем? Лариса первая твоя подруга была…»
Еще до войны у меня были двоюродные братья — Эдик и Котя. Они были старше меня. Эдик закончил третий класс. Я помню, что всегда забиралась у них в комнате под рояль и видела его узкую ногу в желтом негнущемся сандалии, упрямо нажимавшую и нажимавшую на педаль. Брюхо рояля протяжно гудело. Звук этот я до сих пор ощущаю как плотный стелющийся туман, в котором отчетливо различим и упорно подвижен только один предмет — сандалий на педали. Почему-то я всегда помню только одну ногу, сидела сбоку. Эдик хотел стать пианистом и погиб в январе сорок второго года при артобстреле.
Котя, которому было шесть лет, мечтал стать пожарником, он постоянно что-нибудь поджигал и тушил, однажды чуть не спалил квартиру. Котя вставил свечу в целлулоидного утенка, свечу зажег, сам занялся другими делами, утенок от свечи вспыхнул, Котя испугался, но не убежал, а швырнул горящего утенка и попал в радиоприемник, загорелась проводка. Тогда уже Котя с воплем вылетел в кухню. Машина, на которой был Котя, ушла под лед Ладожского озера, кажется, в начале марта сорок второго года.
Своих дядьев, погибших уже в конце войны, дядю Петю и дядю Федора, я не помню совсем: один, вроде бы — очень смутно, был колюче усатый, а другой — веселый моряк, подбрасывал меня высоко.
Вдовы их — живы. Тетя Лиза звонила сегодня утром, двенадцать минут шестого, беспокоилась, чтоб я не потеряла карточки и заняла очередь за хлебом, она чувствует себя хорошо, небольшая слабость, спрашивала, не звонил ли мне Эдик, от него давно нету писем, не простудился бы, он же уехал в командировку куда-то на север, тетя Лиза опять забыла название города, куда он уехал, пусть я ей этот город поскорей назову. Она не помнит, что Эдик умер. С матерью Коти, Зинаидой Петровной, мы достаточно далеки, видимся редко, у тети Зины есть вторая семья, взрослая дочь, там я вроде пока не требуюсь, разве что — для интеллектуальных бесед, вчера, к примеру, они с мужем были в театре, им не понравилось, пьеса совершенно бессодержательная, раньше таких не ставили, теперь — ставят, мне это не должно быть безразлично, пусть я объясню — почему…
О моя актуальная бесконечность, не надоело тебе самораскручиваться через меня, слабосильную? «Нет, не надоело пока», — ответила она тоненько. Какой у бесконечности голос, толстый, тонкий? Ей — небось — все равно, она ж безразмерная. А касательно времени как физической категории надо бы анализировать любой рассказ Чехова. Удивительно он этим владеет — из мига вытащить вечность, ощутить плотность вечности и концентрацию мига.
Опять кручу завороженно диск, опять ищу тебя — Смертельный риск! На языке шевелятся слова, которые произносить — не надо, их сингулярна плоть, их антивещества испепеляюща — прохлада, они, до дыр затертые в быту, пронзают глубь, как этот мир — нейтрино, произнесенные — они умрут, они живут лишь непроизносимо. А так и тянет их произнести, как тянет бездна — ногу занести.
Преследует ощущение, что математики и физики гораздо щедрее, бескорыстнее и бесстрашнее в любви друг к другу, чем, к примеру, литераторы. Они отважно-нежны в добрых и точных словах, которые друг для друга находят, при жизни и после смерти. В них чрезвычайно развито, на мой взгляд, достоинство клана; которое ни в каких воспоминаниях не позволяет унизиться до обсуждения чьей-то жены или – вообще – интимных подробностей. Они — в слове — выше, ибо умеют и в восприятии друг друга абстрагироваться от житейской шелухи и, как ни странно, лучше ощущают силу метафоры и ответственность чувства, в слове переданного. Они не боятся высоких слов. Слов нежных. Слов поэтических. Для них, следовательно, нет девальвации слова.
Их воспоминания, их речи, статьи, связанные с чисто даже научным творчеством друг друга, изначально несут в себе напряженно-личностную неповторимость. Общих слов они — будто и не знают. Их понимание друг друга — всегда конкретно, вот, видимо, в чем гвоздь. Споры их — вокруг истины и потому переходят на личности без снижения таковой, при полном даже несогласии научных позиций. Говоря о фактах биографии, они разумеют всегда события — интеллекта, науки, мира. И никогда не одергивают друг друга. Может — острее чувствуют струю прошлое-настоящее-будущее, и этот вектор их высоко держит, ибо каждый видит себя в середине бесконечной цепи, движущейся из глубины истории и в глубину же истории будущей. Возможно , они просто ближе к самому процессу мышления? И уж наверняка владеют им логически и иррационально более изощренно. Вся дисциплинированно упорядоченная, интуитивно отточенная и аргументированно доказательная природа их внутреннего существования, без которой в этих науках не ухватишь сути и никак уж вперед не прыгнешь, дает им завидную литературную свободу и почти непременную литературную озаренность, коль уж они касаются словом — друг друга или своего дела.
И все-таки обидно, что математики и физики находят слова, от которых вздрагиваешь, а толстые тома литературных воспоминаний порою просто процеживаешь китовым усом, радуясь даже слабому сгустку душевной либо какой еще информации, так называемым «проколам» живого чувства или живой мысли. Языку в физике посвящены были целые Сольвеи, в общем-то— нечему и удивляться. Любопытно, посвящают ли языку, слову — как единственному своему и сложнейшему инструменту — свои Сольвеи профессиональные литераторы? Посвящают, наверное. Как же—без этого?
В оконное стекло твой профиль врезан четко и светло. Куда бежать от твоего лица? Зачем бежать от рока? Твое лицо взошло с Востока — единственно, всевластно и жестоко. А рядом или в стороне — какая разница? Лицо твое — во мне, других не помню и не знаю. Безликая толпа теперь легка, в толпе лишь от тебя я отдыхаю.
Никакой у нас с Машкой близости нет. Она ничего не хочет. А я такого состояния не знала никогда. Я такого состояния просто не понимаю. Я даже не понимаю, откуда такое берется. Из вакуума, что ли? При запойном и круглосуточном чтении. Не пустяковом, я вижу. При интересных людях кругом. При том, что все вокруг заняты делом и заняты по горло, взахлеб, не просто — чтоб время провести, не из-за хлеба насущного, штанов с биркой и вообще — заработной платы, у нас таких и знакомых-то нету. У нас все горят. Все свихнуты на деле своем пожизненно. Все — золотой корень!— энтузиасты. Все умирают, но не сдаются. Откуда у Машки-то полная атрофия каких бы то ни было желаний — выразить себя, врезаться в гущу, кинуть себя в дело и на алтарь? Нет, ничего не понимаю. Отказываюсь. Не доросла.
Из школы явилась она часов эдак в двенадцать, сказала небрежно, что — дальше уроков не было, кто-то заболел, отменили. Такого и быть не может. «Кто же заболел?»—«Я не поняла. Не веришь?» Я — однако— сдержалась, ничего не ответила растущему организму. Рост требует терпения, чтобы вывести приличный сорт, требуются века. И где они у меня?
Иллюзия — работа и друзья — на уровне «крючка и рыбки», так толстый хариуз, как и не я, глотает крашеную нитку…
У меня там где-то, в начале, с «парадоксом близнецов» — лажа, рассуждение весьма мутное. Так, проверим. Когда человек врезается в дело и летит в нем, прежде всего возникает скорость, движение — со сверхзвуковой, время над ним не властно, время остановилось, хоть на часах — то же, что у всех, ощущение для него самого суперлета времени — субъективное, от внутренней скорости. Плюс: он меняет систему координат, его система отсчета — дело, от этой — другой — системы он потом возвращается в мир, где все сиднем сидели, ни для кого ничего не изменилось, только он, этот вернувшийся со своей планеты, ошарашенно озирается, ничего не узнает, видит все будто уменьшившимся и постаревшим в своей статичности. Нет, все правильно. Бездельник стареет быстрее.
Это — урок литературы в седьмом «Б». Класс — так себе, мне больше нравится «А», «ашники» молчат более сокровенно и полно, это — умеют, а вершина любых отношений, в том числе: учитель-ученики — именно в сродненности молчания, чтоб были минуты в процессе урока, когда вдруг воцаряется, как бы даже восстанавливается, изначально заложенная в глубине душ — вдруг, одновременно для всех — тишина понимания, не так уж важно — понимания чего, строчки ли, мысли ли, этой минуты постижения, когда молчание выше любых слов, ибо все их содержит в себе самом.
Седьмой «Б» молчать почти не умеет, суетный класс, впрямую активный, в нем много группочек, группочки деспотично возглавляют очень разнохарактерные девочки, которые бдительно за своей крошечной властью следят, борются между собой за нее, группировки эти перетекают, иногда со слезами, мелкими скандалами и уязвленным выяснением отношений. Мальчики в «Б» словно бы на подбор малорослы, мужественность их еще скрытна, девочки их не ценят, позволяют себе распускаться. Хотя есть прекрасные девочки, мальчики — очень умненькие, один, по-моему, классу к девятому будет просто оправданием наших жизней, «наших» — это я, как всегда, примазываюсь к чужому труду, в данном случае — к труду педагогов. Но эти, умненькие и прекрасные, в «Б» пока погоды не делают, держатся особняком.
Впрочем, на уроках у Маргариты этих тонкостей не ощутишь. Видишь осмысленные и чистые глаза, видишь общий открытый порыв…
На последних партах сидят выпускники, вечно кто-нибудь из них тут как тут, всех не запомнишь, но этих я знаю, кончали школу уже на моем веку, их сейчас пятеро, трое учатся в институте, один работает шофером, пятая — чья-то девушка, она легко отличима напряженностью позы и скованно-обалделым выраженьем весьма миленького лица, вечно они таскают сюда своих девушек, или своих юношей, вновь обретенных, чтобы Маргарита на них поглядела, может — они поймут, что она про них думает, оценит их взыскательный выбор, порадуется, или вдруг они выбрали что-нибудь не то, и чтобы девушки с юношами послушали Маргариту, хоть поглядели на нее, а выпускники, таким образом, прикинут себе их умственные и прочие всякие способности, чтобы не ошибиться, ух, какие аналитические, впрочем — это ведь я за них рассуждаю.
А они, может, привели — просто для радости и от щедрости сердца. Вообще же выпускники вокруг Маргариты — это завал, не представляю, как они думают дальше жить, неужто до седых волос будут сюда таскаться, представляю этих лысоватеньких старичков и потертых старушек с такими вот, как у сегодняшней пятерки, ностальгическими лицами и этаким снисходительно-покровительственным поглядыванием на трудовой седьмой «Б», который на них вовсе не реагирует, классы Маргариты привыкли к выпускникам, ну, слегка привираю, на переменках, я замечала, они между собою общаются и таким способом, видимо, идет смычка следующих поколений. Интересно — со своих институтских занятий они сбежали или так уж умеют выкроить время?..
Я сижу впереди, на уровне учительского стола, чтобы видеть ребячьи лица. Но смотрю, по правде сказать, больше на Маргариту, она любит по всему классу ходить. Сижу я на подоконнике, на ее уроках — можно хоть и на люстре, смотрю на Маргариту из-за занавески и думаю, как она красива. Ее красота обжигает меня на холодном подоконнике. Эту красоту, единственную, что для меня — нетленна, дает, знаю я давно, лишь точное попадание судьбы: человек—дело жизни. С годами мне все больше нравятся лица сверстников, как ни странно. А может, как раз — не странно.
Безмыслие — даже при самых совершенных чертах — изнашивает лица быстрее, чем время. Безмыслие годам к сорока обязательно проступает на самом совершенном лице некоей, что ли, безвыразительной мумифицированностью этого совершенства, беспощадной и оголенной его застылостью, чего уже не скроешь ничем — ни должностью, ни общим обаянием, ни крем-пудрой или регулярным бегом трусцой вкупе с голоданием, йогой обремененным. У женщин — чаще всего напряженной кукольностью, что-то появляется птичье, что лишь в птицах прекрасно. И еще. Лица, за которыми достаточно лет, реже дают возможность в себе ошибиться, они честнее, как бы — более открыты тебе, независимо от характеров и многоопытности личных приспособлений. А молодые лица обмануть — любят: видишь прекрасное юное чело, обескураживающий чистотой и вроде пытливостью взор, темпераментные движения, невинные уста вдруг разверзнутся и польется дремучий поток банальностей, которым тысяча лет в обед, либо вовсе замшелая глупость. Нет, сверстники — надежный народ. Они, которые в своем развитии не остановились, уже и не остановятся, их теперь не удержишь, неудачами уже не сразишь, даже болезнями не затюкаешь, они выдюжат, всё — хорошеют, не знаю уж — до какой немыслимой красоты решили идти и как я эту их красоту вынесу…
Прямые волосы Маргариты собраны сзади в девчоночий хвостик, лицо без косметики, от удовольствия на щеках проступают темные пятна, вспыхнут — уйдут, когда она горячится, то делается будто лобастой, по-моему, — до бодливости, физически ощутимой. Голос у Маргариты тоже какой-то не вполне взрослый, со срывами, небольшой, не ораторский и не педагогический голос. Ненавязчивый. Но откуда ж в нем властность такая? И такое — при этом — органическое умение держать точную и никому не обидную дистанцию? Чтобы были сразу не ученики, седьмой «Б» или какой другой класс, и учитель, а просто — интеллигентные люди, которым друг с другом искренне интересно, так интересно, что никакие ни панибратства, ни отчуждения уже ни к чему, это взаимно и равноправно исключается в принципе, ибо слишком серьезно и интересно, чтобы нужны были эти дополнительные компоненты, в голову даже не придет.
Фигура у Маргариты крупная, очень легкая в пространстве. Руки ее летящи, гибка кисть, сгибается под прямым углом, всплески белых рук неожиданны, точны, удивленны. Удивление всегда — от радости: перед догадкой, сомнением, задумавшимся — секундным — молчанием, длинной паузой непонимания или незнакомства с вопросом, именем, произведением, за которым ведь последует счастье знакомства и понимания, это уж Маргарита позаботится. Каждое их живое слово — непреходящая для нее радость. Эта ежесекундная радость мне удивительна, как не приелось ей, как не надоело! Будто она вместе с ними тоже все впервые проходит, ей так горячо и нетерпеливо — от того, что только сейчас вот вместе узнали. Нашли. Вырвали для себя в этом огромном, насыщенном необыкновенно увлекательными событиями, людьми и духовными свершениями мире. И начисто нет превосходства, что принижало бы седьмой «Б», либо другой какой — как слаборазвитый.
Идут сейчас «поэтические чтения», ритуальное и недлинное действо, которое бывает на каждом уроке, всем нравится, даже как бы — и не урок, просто, по своей очереди, читаешь стихотворение, какое сам выбрал, длинный список поэтов, из которых предпочтительно — выбрать, висит на стене кабинета, но и помимо — можно. Если забыл строку, не возбраняется заглянуть в книжку, имеешь томик с собой у доски. Но не любят заглядывать. Приятно для всех уже предощущение этого чтения, когда класс пытается угадать, кого человек на этот раз выбрал, исходя из своего понимания человека. «Есенин!»—«Нет, ранний Маяковский!»— «Афанасий Фет!»—«Александр Сергеевич Пушкин!»— «Некрасов, я тебе говорю!»—«Владимир Соколов!»— «А вот и ошиблись,—смеется Маргарита.—А вот и Александр Александрович Блок!»
Ира Метальникова выбрала «Шаги командора», читает старательно, как принято отмечать — «с выражением». Маргарита как-то мимоходно сказала, что это — зловещая формула, не «с выражением» надо, а выразительно, то есть понимать каждую строчку, абзац или хоть общий смысл, пусть даже — чувствовать. Ира смысл не больно-то понимает, но что-то чувствует, выбрала же, глаза прищурены, щекастое лицо словно втянуто в себя и кажется даже ускользающе узким.
Метальникова — неясный пока человек, ленива, беспечна, девическое тоже еще не прорезалось, небрежно лохмата и ни тени кокетства, беспечность ее добродушна и доброжелательна к окружающим, вызывает симпатию своей легкостью, малые свои успехи в науках Ира переносит легко, даже весело, никогда ни на кого не обижается. На алгебре, к примеру, с упоением торчит у доски часами, досок там — много, просит, чтобы Он ее вызвал к доске, хотя даже домашней задачки на этой доске не может пока решить, но беспечно и охотно исписывает мелом всю доску, охотно исправляет свои же ошибки и ласково им удивляется. «Ирка ты Ирка Метальникова, мама у тебя замечательная!» — приговаривает Он, перечеркивая Иркин очередной математический ход, надо же и похвалить человека, Он уж найдет — за что похвалить. Хотя Ирка и не думает падать духом, сразу хватает мел и стремительно отстукивает им на черной доске очередной белый бред своей, несильной пока, математической мысли.
Кстати — о Нем. У Него на уроках выпускники бывают редко, к Нему на урок просто так не придешь, надо предупредить, выслушать обязательные слова, что это неинтересно, зачем это вам. Потом желательно изложить свое мнение об уроке, с упором — какие заметили недостатки, если никаких, то зачем сидели, если что-то заметили, то обоснуйте, Он объяснит. Разговор этот долгий, Его он волнует, не знаешь, как и держаться, чтобы не волновался. Такое ощущение, что — несмотря ни на что — Он внутренне очень незащищен, даже до сих пор — не уверен в своей безусловной педагогической силе, даже профессионализм свой ухитряется ставить под сомнение, будто всегда ждет, что найдется некто, кто вслед ему крикнет: «А король-то — голый!», Он —давно уже в мантии, но крика такого Он не переживет, тут же скончается в муках, и последняя его мысль будет, что Он — недостоин высокого звания «Учитель» и занимал, следовательно, чужое место. Маргарите можно кричать что угодно, она и не услышит, сомнения и внутренние муки ее, между нами — более высокого свойства, самолюбие тут другое, и досужее мнение ее никогда не занимает.
Метальникова уже отчитала, рассказала, когда написано стихотворение и кое-что, посильно, про автора. «А почему Вы его выбрали, Ира?»—«Страшно», — сказала Ирка, страх ее был щекастый, располагающий. «А чего же страшно-то? А ведь и правда — страшно! — Руки Маргариты плеснули сочувствием. — А чего?»— «Ну, мертвец же пришел…» — сообщила Ирка. «Не мертвец, Ира. А памятник. Надгробный памятник, который Дон Жуан пригласил к себе на обед. По одной версии — отец женщины, которую он соблазнил, по другой — муж. Это же Дон Жуан! Один из семи вечных сюжетов мирового искусства. Вы Дон Жуана читали?» Нет, Метальникова никакого Дон Жуана пока не читала, она читает сейчас книжку «Великое противостояние», интересная книжка.
Но кое-кто в седьмом «Б» Дон Жуана, оказывается, читал. И тут же, легко и необязательно, Маргарита им рассказала и о Мольере, и о А. К. Толстом («Непременно прочтите — такого Дон Жуана ни у кого больше нет!»). И Александр Сергеевич Пушкин — «Маленькие трагедии». («Как же! Вы по телевизору, наверное, видели, вспомните! Там Владимир Высоцкий Дон Жуана играет, одна из последних его работ. «Я гибну, Донна Анна…» Как он там это произносит! Вспомнили?» И сразу многие в седьмом «Б» действительно — вспомнили, пошли даже подробности.) И о Максе Фрише им рассказала — «Дон Жуан и любовь к геометрии», пьеса. Вы же геометрию любите!» Седьмой «Б» радостно заерзал. «Спасибо, Ира! Садитесь, я получила большое удовольствие…»
Потом седьмой «Б» долго разбирался с Акуловой горой, даже рисовал на доске, где — по его мнению — и как расположена была дача, исходя из указанных Маяковским в стихотворении данных, с Солнцем — в искусстве вообще и с чаепитием наедине с поэтом — в частности, попутно фигурировали окна РОСТА, темы тогдашних плакатов, тревоги того горячего времен, бурная одаренность личности Владимира Владимировича Маяковского, его любимые цвета, где это у него в стихах, своеобразие ритмов и ритмики, гражданская позиция, слитая с жизнью, и многое другое. И что такое — «карта будня»? «Ну, что когда делать…»—«Правильно, Толя. Заведенный порядок будня, ведь так. Когда все наперед известно, а он — смазал махом. Как вы думаете, для чего приходит в мир поэт? А? Ну, как вам кажется?»
Такой встал перед седьмым «Б, наконец, кардинальный вопрос. Седьмой «Б» засопел, завозился и даже — вроде — примолк при его-то активности. «Чтобы быть добрее…» — шепотом догадалась Шумская, Люба, она на литературе мысли свои выражает исключительно шепотом, хоть на переменах вопит еще как. «Для красоты!» — вскричал с торжеством Гена Шлягин, этот шепотом не может, не тот темперамент. «Естественно. Красота, доброта. Но ведьи художник? и музыкант? А вот — именно поэт?» Опять седьмой «Б» слегка закручинился в мозговой работе. «Чтобы лучше видеть… Чтоб люди увидели…»—«Да, Марина. Близко. Но все-таки — именно поэт? Я вам случай сейчас расскажу. Мы как-то гуляли с друзьями за городом. Солнце! Снег чистейший. Лес. Дальше — овины какие-то. И чернота их тоже чистейшая. Красота! Мой друг говорит: «Ясность какая, даже глаза ломит. Как все это выразить? Какие слова найти?» А я говорю — и искать ничего не надо, потому что уже найдено: «Прозрачный лес один чернеет, и ель сквозь иней зеленеет, и речка подо льдом блестит». Слышите? Вслушайтесь! Ведь «прозрачный» — значит не должен «чернеть». Однако — чернеет. Все чувствуют, видят, но ведь большинство людей не может сказать: немота, мало слов, не те слова. А поэт пришел в мир и сказал. Вот для чего поэт! Все знают, а он один может сказать…»
Перемена.
Я иду за Маргаритой по школьному коридору, изо всех сил делаю вид, что я — сама по себе, что меня — нет вообще, жалею, шапки-невидимки как-то вышли из моды, я бы сейчас надела. Боюсь своим существованием спугнуть эту трепетную жизнь. Но ее не спугнешь. Представитель возлюбленного моего седьмого «А» волтузит в углу представителя той же организации, они сейчас друг друга задушат. Тот, которого крепче душат, кричит: «У тебя просто нет нравственной основы, понял?!» По одному этому воплю сразу определишь, чьи — ученики. Я и на улице их теперь различаю, уже от метро. Мне уже от метро ребячий поток в районе нашей школы кажется особо осмысленным и всякий раз эта их, может уж — мнящаяся мне, одухотворенность бьет меня в самое сердце. Думаю — как же им повезло! Думаю — как же это другим иногда не везет! Почему — так редко везет? Так немногим?
Проследовала навстречу степенная — журавлиная — пара, приватно склоненная друг ко другу и чуждая мышиной возне низших сословий школьного возраста. Десятиклассники. Привычное мое ухо успело однако донести до меня: «По-моему, скоро я про себя смогу с полным правом сказать, как Гёте говаривал: „Не знаю, где кончается мой скептицизм и где начинается небо…"» Солидно так. И понимающий хмык в ответ. И дальше проследовали. Тоже видать сразу — чьи. Я бы цитату, пожалуй, проверила — из спортивного интереса, есть во мне эта вредность, но Гёте я знаю слабо, не им — чета, не знаю, где этакое и глядеть. Ладно, поверим на слово.
Мимо несется шустренький шестиклассник. Резко затормозил. «Маргарита Алексеевна! А развитие культуры имманентно развитию человечества?»—«Нет, конечно».—«Я так и думал». Пронесся дальше. Я только рот раскрыла — ни черта себе, шестой класс! Я этих слов и в университете не знала. Это, по-моему, даже перебор. В это никто даже не поверит. Мне глубоко безразлично, поверит кто-то там или нет. Каждый видит и слышит лишь то, что он готов увидать и услышать. Жизнь же — разнообразна, в этом ее и сила. А шестиклассник спросил и пронесся, против этого не попрешь.
Возле учительской навстречу Маргарите шагнул добровольный дежурный по этому, значит, сегодня посту из ее десятого «А», мальчик высокий, очкастый, неторопливый и основательный: «Можно посоветоваться?»—«Конечно, Стасик».—«В шестом «Б» девочки опять плачут…» И замолк, очень неторопливый. «Какие, Стасик?»—«Неля Богданова и Марьянка…» Снова замолк. На уроке, когда Стасик отвечает, от класса требуется завидное терпение. «Хорошие девочки. А чего они плачут?» Тут — мгновенно: «Опять Лапиков. Он девочкам опять под юбки заглядывает…»—«Нужно с ним поговорить. Он не дурак. Спросить, он что; колготок не видел?»—«Уже говорили…»—«Значит поговорить, чтоб понял. Я вас, Стасик, перестаю узнавать». Стасик замялся. «А если, Маргарита Алексеевна, врезать ему?»—«Шестой класс!»—«Девочки плачут, Неля Богданова и Марьянка».—«Ладно, — решила Маргарита, — сама сегодня поговорю».—«Вернее бы — врезать…» Очкастый Стасик чуть отодвинулся в сторону, явно неудовлетворенный, освободил для нас путь в учительскую…
В учительской все уже были, только нас с Маргаритой и не хватало. Все скоротечно радовались друг другу, перемена — мала, общались в пинг-понговом темпе. «Лапиков на пении был?»—«Был. Я его в раздевалке поймала». И тут — Лапиков. «Поздравьте меня — еще одна пламенная любовь!»—«Кто да кто?»—«Сердюк с Валей Жуковой».—«Ну, это ненадолго. Переживем!»—«Плавильщиков опять посреди урока заснул. Вечером ходила домой, закрыто».—«Мать надо на педсовет!»—«Святая наивность! Она не придет».—«Товарищи, у кого журнал пятого «А»?» — «А у меня Ирка Метальникова задачку сегодня решила. Можете представить?» — это физичка оторвалась от телефона со своей личной радостью. Все оценили. Физичка в перемену блокирует телефон, причины у нее веские, никто не ропщет, бегают к другому — вниз в канцелярию. Физичка родила девочку в тридцать восемь лет, первый ребенок, года еще нет, и учит по телефону мужа, как кормить девочку, проверяет, как накормил, муж пока, к счастью, на больничном, у нее выпускные классы, няню пока не нашли, но надеются.
В дальнем углу веселая англичанка, Юлия Германовна, — вулкан, гейзер, Машку к ней надо было в класс, тут я маху дала, — весело что-то втолковывала студенткам-практиканткам. У практиканток были испуганные и застылые лица случайно столкнувшихся с автобусом сельских жителей. Они-то думали, что в городе — еще конки и вдруг столкнулись с «икарусом». Не привыкли еще к школьным будням. Среди общего сдержанного и слитного гула деловито моталась Геенна Огненная и требовала, чтобы все представили планы уроков. Кое-кто ей давал.
Он стоял у окна и вдохновенно излагал заинтересованным лицам (химичка, историчка, Иван Иваныч по труду и вообще — на все руки, без него бы школа давно обрушилась, математичка, молодой математик), что за светлый математический ум Мишка Репецкий (десятый «Б»), сколь могуча Мишкина интуиция и цепки мозговые связи. Мишка Репецкий сегодня ночью обнаружил в экспериментальном учебнике по геометрии еще одно нечеткое доказательство, забыла — чего. Ни Эйлер, ни Пуанкаре, ни Александр Фридман или Александр Данилович Александров, академик, нипочем не заметили бы, но Мишка Репецкий заметил запросто, такой это светлый ум…
При виде нас с Маргаритой Он, правда, про Мишку Репецкого сразу забыл, заулыбался Маргарите, ее Он любит, сообщил, что она прекрасно выглядит, иначе Маргарита, впрочем, и никогда у Него не выглядит, скользнул по мне незаинтересованным взглядом, но тотчас вспомнил мою сугубо функциональную роль в школьном процессе, столь дорогом Его сердцу, что Он всячески меня подвигает к описанию этого процесса, верит в печатное слово, как неандерталец, я от этой Его веры в печатное слово, таким боком — и в меня тоже, шалею и теряю последние крупицы веры в свои возможности, мне страшно, что я не оправдаю чистых Его надежд, никто ведь — кроме Него — не ждет, хотя здесь я принадлежности своей к литературному клану — против обыкновения — не скрываю, все слишком заняты своим делом, быстро притерпелись и к моему, непонятному.
Он воздал должное Маргарите и прицепился, как всегда, ко мне. «Оглянитесь вокруг, Раиса Александровна! — патетически воззвал Он, обожает патетику.— Вы же видите, как нас много и как мы рады друг другу!»—«Вижу», — ответствовала я хмуро, никогда не знаешь, куда он загнет. «Вот так прямо и напишите в своем произведении, как вы видите!» Он сегодня избрал путь прямого внушения, это легче. «Вам будут говорить, что так не бывает, но вы же знаете, что это есть! Вот мы все — перед Вами, со своими тревогами и заботами, учителя…» Иногда он в своей наступательной патетике бывает прямо кретином, все потому — что верит в печатное слово, как неандерталец, и верит, что от моего печатного слова школе станет лучше, акции ее повысятся в глазах широкой читательской общественности, а учителям легче станет с родителями. Знаю я Его!
«Вот так в своей повести и напишите! Или у вас — роман, Раиса Александровна? Я не силен в литературных жанрах, это по линии Маргариты Алексеевны. Напишете?» —«Сомневаюсь», — мрачно сказала я. Звонок бы, что ли? Главное — когда мы одни, Он сроду не заговаривает на такие темы, соображает же.
«Кто в школе не работает, тот все равно никогда в ней ничего не поймет», — засмеялась Маргарита. Она это сказала не обо мне, вообще походя, вернее даже — спасая меня от Его настырности. Но что-то во мне сразу хрустнуло от ее слов. «Ага, — отозвалась я с неприличной моменту злобностью, — кто не умер, тот о смерти уж не напишет. Тьма тому примеров!»—«Если сам не умер — конечно. И писать нельзя. Если пишешь, обязан сам умереть».—«Я умру»,— пообещала ей я. Тут до Маргариты — с редким для нее запозданием — дошла моя обнаженная запальчивость, у нее сделалось заботливо-встревоженное лицо, знаю, знаю, что — искренне, но меня сейчас не утешило, она тронула меня за рукав, зашептала: «Да брось ты! Не обращай внимания! Нашла кого слушать!»
А я Его сейчас и не слушала. И даже Маргариту не слушала. Слушала я — себя. И внутри себя слышала, что Маргарита права, в шутке всегда главная правда и есть. Ибо школа — это ревущий поток кипятка, они все купаются всю жизнь в этом кипятке, плавают в нем, беснующемся, ныряют и выныривают молодцами. Я же довольно длительно, самозабвенно и осторожно шпарю в этом кипятке ноги. А он меня все равно — даже сбоку — уже обжег, и эти ожоги я чувствую как голую душевную боль, как незаживающую ответственность за что не просят и, уж как мне испокон веку написано на судьбе, — как любовь. Но что же я понимаю-то в этом кипятке? Что знаю о нем? И разве могу написать о Школе?..
Даже Он что-то почувствовал и сменил тему, шило — на мыло. «У вас дочь очаровательная, Раиса Александровна! У нее изумительная улыбка. Вы так красиво ее одеваете!»—«Ну, одевается она, положим, сама», — ввернула Маргарита. Вкус у Машки есть, недаром Геенна все уличает ее в неуловимых, но для Нины Геннадиевны непереносимых нарушениях школьной формы. Геенна сразу навострила ухо, но не вмешалась. А Его Маргарита все равно не сбила. «Только она у вас, Раиса Александровна, слишком часто болеет. Нужно бы вам заняться ее здоровьем. Она уже два недельных задания по алгебре не сдала. Ей будет исключительно трудно потом это наверстать». Ах, недельные задания, святая святых, вот что Его волнует! А я-то уж испугалась — неужто Машкино драгоценное здоровье. «Кстати, ее сегодня опять, по-моему, на геометрии не было?» Тоже мне — политик, «как и не я», Машка бы выразилась. Кто был на уроке, кто не был — все у Него записано: день и час, тема, которую пропустил, подтема, четверть-тема. «Снова болеет?»— «Горло», — бездарно соврала я. А что прикажете делать? С Машкой приходится овладевать недоступной наукой, это называется — дожили.
За последней частью нашей беседы внимательно следил еще один человек. Мне это было неприятно. Человек этот сидел довольно далеко на диване, слабо улыбался кому-то, мне из-за Маргариты не видно — кому, но я знала почему-то, что он нас слышит. Это был Машкин классный руководитель, опять я пожалела, что не отдала Машку в девятый «Б», который ведет англичанка Юлия Германовна, веселая, как гейзер, искристо-жизнерадостная.
Белому человеку порой надо продираться ко мне годами, черный — обеспечен моей мгновенной симпатией априори. Белому — надо доказывать, что он интересен и хорош, черному — наоборот — надо доказывать, что он неинтересен и нехорош, только тогда я буду относиться к нему с осторожностью. Я-то знаю — почему. Это не генетическая предрасположенность, этакое врожденное предпочтение брюнетной цветовой гаммы, а пожизненный шок Умида Аджимоллаева, ибо с Умидом я впервые поняла для себя, что такое смерть, что такое единственность, что такое — уже никогда не будет. Ладно, это другое.
Машкин классный руководитель был черный, но мне он не нравился, редкий случай. Он не понравился мне сразу, он мне уже три года не нравился, с тех пор, как я в эту школу попала, но против него — ничего у меня не было, никакой причины этой тщательно припрятанной неприязни я за эти три года не нашла, правда, я о нем и не думала, поскольку думать о нем — вроде бы — нечего. Он ведет географию, нигде, кроме Ленинграда, по-моему, не бывал, может — в Петергофе, географию он преподает, по слухам, обычно, ничего такого, чтобы бежать и сидеть на уроках. Я и не бежала. Говорит он скупо: подлежащее, сказуемое, в крайности — дополнение. Эпитетов не употребляет, с метафорой, по-моему, не встречался, не узнает ее в лицо. Метафора его тоже не узнает. Столь скромный арсенал речевых богатств я не числю среди любопытных для себя людских достоинств, так что особых бесед мы за эти годы не имели.
Фамилия его — Мирхайдаров, лицо, кроме прямых и черных волос, вполне русопятое, окрыляюще-простодушное, взгляд открытый — аж дно видать, имя-отчество: Дмитрий Васильевич, если и есть тут какие татарские корни, то они — глубоки. Мирхайдаров слегка прихрамывает, небось — в детстве упал со стула, хромота его почти незаметна, и он ее не скрывает. В учительской — сразу садится на диван. И всю перемену сидит, улыбаясь. Улыбка его деликатна и простодушна. Мирхайдаров глядит тебе прямо в глаза с таким исчерпывающим доверием, что вдруг чувствуешь себя даже как-то неловко, словно, рта не раскрыв, ты ему уже чем-то соврал, такого доверия не оправдал — просто собственным исконным несовершенством, он-то сроду этого не узнает, ибо даже не слыхивал, что подобное зло в мире есть — ложь или несовершенства. Такая отчаянная степень доверчивого простодушия у взрослого человека даже, по-моему, утомительна для окружающих. Вряд ли может свидетельствовать о сложной духовной жизни.
Мне сдается, что Мирхайдаров — человек, наверное, хороший, может, очень даже хороший, но больно уж недалек. Машку сунуть нужно было в девятый «Б», тут я маху дала, поверила Маргарите, Маргарита меня уговорила, что именно в «А» Машке будет лучше. Как всегда — я поверила Маргарите, но на этот раз ошиблась. Когда в конце сентября Мирхайдаров ко мне подошел и, доверительно глядя мне в глаза, так глядит — прямо дно видать, сообщил, что «Машу он пока не чувствует, не может с ней наладить контакт», я про себя добавила, что и никогда не почувствует, а насчет контактов и заикаться не будем. Больше мы с ним ни разу эту жгучую проблему не обсуждали.
Есть с Мирхайдаровым, правда, одна неувязка: выпускников в кабинет географии ходит, по моим наблюдениям, не меньше, чем к Маргарите, странно это. Но, поразмыслив секунду-другую, это-то я как раз себе объяснила. К Нему за просто так, как известно, не подойдешь. Общение с Маргаритой — тоже всегда душевная работа. А к Мирхайдарову идут, по всей вероятности, за простотой. Ага, Мирхайдаров — прост. Ясен. Без особых запросов. Именно с ним — легко просто посидеть, отдохнуть от житейской требовательности и погреться в доверчивом простодушии, снова почувствовать себя ребенком, так, видимо…
Звонок. Учительская вмиг опустела, как сдуло всех. Только Мирхайдаров продолжал сидеть на диване и мягко улыбаться. Кроме меня — никого не осталось, так что улыбался он, видимо, мне. Пришлось подойти. Он встал. «Так никак и не привыкнет?» — вдруг услышала я прямой и дружелюбный вопрос. Я поглядела ему в глаза, чтобы найти там простодушную недалекость. Глаза были скорее печальны. Дна не просматривалось. «Да», — сказала я. «А здорова?»—«Вполне», — сказала я. «И чрезвычайных каких обстоятельств нету?»—«Нету, — сказала я. — Кила души».—«Школа-то ладно…— сказал он задумчиво. Видно было, прикидывает, говорить ему дальше или, может, не надо.— Со школой постепенно наладится…»—«Не уверена, — сказала я.— Может, бросить?»—«Еще чего?— живо воскликнул он. Живости я такой от Мирхайдарова не ждала.— Машку я не отдам. Переможем! Еще потом, может, погордимся…»
Я никогда не краснею, это меня и спасло. Иначе я бы сгорела сейчас от стыда за свою проницательность и умение разбираться в людях. Я бы сгорела ярким костром у него на глазах и даже он бы, наверное, понял. Он сказал —«Машка», как только я ее называю. И «еще потом погордимся» — почти дословно теми же словами, которыми я порой себя утешаю, что еще не вечер. Для наивной случайности — слишком много совпадений за один раз.
«На практику не ходит, это — похуже, учебно-производственный комбинат…»—«Как?» — задохнулась я. По пятницам Машка исправно удалялась на практику, даже если в школу и не ходила. Практику ее — шитье распашонок и детских чепчиков — мы по пятницам вечером регулярно обсуждали. Я втолковывала Машке, что труд — есть труд, следует честно делать любое дело, так к этому и надо относиться. Машка кратко соглашалась, что надо. «Я и думал, что вы не знаете. С комбината пришло директору уже две телефонограммы, чтобы приняли меры. Я с Ниной Геннадиевной говорил. Но тут она — уже не властна. Машки снова нет. Приходится говорить вам, Раиса Александровна». Голос был твердый, чего я тоже за Мирхайдаровым не знала, дружелюбие — надежное. «Надо ее из школы гнать поганой метлой!» Я бы тотчас забрала документы, так я озлилась. Еще не хватало мне этих унижений — комбината, объяснений с Геенной, Машкиной брехни беспардонной и наглой такой безответственности. «Надо помочь», — сказал он. «Что у нее такое случилось, скажите на милость, чтобы все ринулись помогать?»—«Растет…» — сказал он задумчиво. «Все растут».—«Трудно растет», — сказал он. Перешел на чистые глаголы. Но это уж теперь не имело значения. «И чего же делать?»— «Может я как-нибудь домой к ней зайду? Это удобно?» Здрасьте, он, значит, все чувствовал. «Заходите, коли не лень». Говорить с ним Машка все равно не захочет, это уже — пустое. «Не лень», — он улыбнулся. Улыбка была мягкая и как бы сама за себя извинялась, что вдруг — явилась и нарушила мой покой…
В последнем приступе тепла, таком глубоком перед первым инеем, вдруг земляника сдуру расцвела и колокольчики цветут по-синему. А вдоль тропинок — будто прорвались — оранжево и жгуче прут маслята, насаживая легкий палый лист себе на голову. Безлично и призрачно в овраге щелкнул выстрел, как треснул под ногой ольховый куст. И чей-то голос, призрачный и чистый, сверкнул среди берез. И в ельнике потух. Вновь тишина — прозрачна и густа. И слышишь то, чего нельзя услышать, — как слабы жерди старого моста через ручей, как медленно в сосне восходит сок, как неизбежно всему приходит срок, утратам и надеждам, как белый гриб на взгорке одинок, коль взор не радует ничей и никому не нужен, а в луже крошечный вскипает пузырек, и выцветает в сумерках восток, и где-то чей-то остывает ужин. Болотных кочек прозелень пышна, как будто впереди — весна. А в деревеньке уж зажигаются огни, дрожа за окнами, как свечи. Здесь местные фамилии смешны и может потому — так вечны: Ванюшечкины, Репкины, Горынычи, возможно — прозвище, а может — так и есть, когда-то к слову относились иначе, умея тайный смысл его беречь, и в подполе, где нынче лишь картошка, гнездился Домовой и шастал ночью на добрых и мохнатых ножках, оберегая сон людской. А речка Вруда, где спит форель и где бобры еще плетут свои запруды, летит бугром и выше берегов, тяжелая вода слоиста, словно льдины, и баньки, маленькие копии домов, исходят теплым дымом. Светящиеся пряди иван-чая их празднично и чисто обрамляют, и в сумерках сияют у реки забытые на грядке ноготки в соседстве с увядающим салатом. Прозрачная печаль, как будто бы уже знакомая когда-то, что радости сродни, соединяет все — беззвездную сиреневую даль, тебя, чернеющую лодку в камыше, и деревенские дрожащие огни из окон. Как перед гибельным полетом —птице, как землянике — хочется душе бесстрашно и последне обольститься…
Я сижу на полу в кабинете математики. Это мое место на земле. Он мне доверяет ключ, больше — никому, не боится, что я перепутаю местами логарифмы, исправлю ошибки в тетрадках десятого класса или стащу на память пару цветных интегралов. Геенна Огненная доверяет мне ключ от школы, не боится, что я подорву ее основы. Тихо. Вечер. Никто не придет. После меня придет только завхоз, проверить — как я все закрыла, завхоз мне ни капельки не доверяет. Это справедливо.
При мне всякая ребячья писанина, сумка моя, может, потяжелее Его портфеля, который — тайна. У меня нет тайн. Меня интересует только стенной шкаф со сказками, математическими газетами, всякими их шутейными анкетами типа: «Как я понимаю лень» или «Я». Из «Лени» меня волнует правдой жизни такое: «Лень — это когда что-нибудь хочешь делать, а не делаешь. Вот, например, я помню, как-то учитель математики обещал подпрыгнуть до потолка, если я напишу контрольную на «5», но не подпрыгнул. Лень было». Автор этого высказывания, назовем его X, мне симпатичен своим вольным юмором в обращении с великим Его именем. Я не знаю — посмела бы я? Так запанибрата? Они с Ним свободны. И еще, это с меня прямо писано, лучше Машкиного портрета: «Лень — это когда ты наелся пирогов, вон стоит чашка с чаем, очень хочется пить, но ты ни за что к этой чашке не подойдешь, будешь лежать на диване и вяло хотеть чаю». Если кто может лучше сказать, я с удовольствием послушаю. Я — не могу. Про себя тоже пишут достойно:
«Я есть я. Моя страсть спорт и стереометрия. Но спорт больше. Я люблю играть во все спортивные игры и одна девочка называет меня „буйвол"». Грациозно. Самокритично. С намеком на возможности и перспективы. Класс тут не указан.
А мне любопытно представить, как тут народ карабкается по ступенькам. Куда он лезет? Зачем? Ну, самых маленьких я не знаю. Маргарита сказала, что акселерация давно кончилась, раньше они ей с размаху врезались в живот головой, а теперь — тычутся опять куда-то в бедро. Но акселерация и ни при чем. Второй класс я тоже не знаю. Впрочем, из второго у меня есть одно сочинение. Его читали в учительской. Задание было: написать про любого человека, чтобы другие люди из класса смогли бы этого человека себе представить. Достаточно сложное. Называется: «Игорь».
«Жил-был мальчик Игорь. Учился он во втором классе. И был умственно отсталый. Однажды принес один мальчик (сосед по парте) марки, красивые марки. Игорь и говорит, дай посмотреть. А мальчик отвечает: много хочешь, мало получишь. А Игорь протянул руку через парту и взял их. Тут все и началось. После этого ему написала учительница в дневнике замечание. А когда выдали тетради, там у него была двойка. Пришел он домой, рассказал отцу, а отец взял ремень да как дал Игорю. А Игорь подбежал к телефону, набрал 02 и кричит Эй милиция тут один товарищ бьет меня и ругается. Тут отец как закричит помогите и упал в обморок. А Игорь и думает исправляться или нет. Нет думает, как-нибудь проживу до 18 лет. А там и воля придет».
«А что за семья?» — спросила сразу учительская. Не оказалось, что это — именно сочинение, плод, так сказать, творческого воображения автора. Он никакой не Игорь, а Коля. Значит Игорь ему красивее. Родители у него хорошие, к сожалению — развелись, когда Коля еще ходил в детский сад, но папа проводит много времени с Колей, гуляет, учит его играть в шахматы, вместе они собирают марки, марки — из жизни, у папы с мамой остались добрые отношения, другой семьи ни у того, ни у другого нету. Колю оба любят. Никто никого не бьет. Но почему воображение сработало именно в эту сторону? В творческом процессе — никогда не узнаешь. Но, как учительская отметила, не исключено, что Коле самому для себя хочется в собственных же глазах скомпрометировать семью, где все вместе живут — мама, папа, Игорь. Колю зато пальцем никто не трогает. А Игоря Игорев папа, который всегда живет со своим Игорем, лупит Игоря ремнем почем зря. «Мучается мальчишка», — сказала веселая англичанка. А кто-то, не помню, сказал, что взрослые вечно высасывают из пальца, это писал — наоборот — веселый человек, вон как здорово: «много хочешь, мало получишь». Прямо народная мудрость! «Думает — после восемнадцати: воля. Там как раз и наплачешься, это нельзя, туда не моги…»—«Оптимист!»—«Значит, мать чересчур крепко держит, ребенку не хватает свободы!»—«Куда ему свобода? Восемь лет!»—«Ооо, свободы всегда охота, я помню».—«Что вы помните, Надежда Кузьминична? Это же когда было!»— Некорректно…»–«Да я не в том совсем смысле! Дай ему свободу, он развернется».—«Много хочешь, мало получишь!»—«Да славно человек написал. Вы-ду-мал! И ошибок нету…»
А сказки, которыми набит шкаф! Сюда нужно фольклорно-математическую экспедицию снаряжать. Так они мне нравятся, эти сказки!
Четвертый класс. «У прямой был сынок-отрезок. Всем хорош, но ограничен. Очень хотелось ему знать, что там за горизонтом. И вот стал он тянуться, чтобы заглянуть вдаль. Тянулся, тянулся и лопнул. Теперь у прямой два сыночка-луча. Они постоянно убегают в бесконечность и приносят в дом интересные новости о жизни отдаленных точек».
Пятый класс. «Жила-была Маленькая последовательность. Она, как и все маленькие, росла, и вдруг доросла до предела. И больше вырасти не могла, а ей так хотелось. Тогда она говорит Пределу: «Миленький дружок, пройди немножко по дорожке. А я чуть-чуть подрасту». Но Предел не захотел. Загрустила Маленькая последовательность. Да повстречалась ей Е-окрестность, которая дала полезный совет: «Поговори с людьми, они мне всегда помогают стать больше или меньше. Может, тебе тоже помогут». И отправилась Маленькая последовательность к людям. Приходит она к Ученику и робко говорит: «Простите, что отвлекаю Вас, может быть, мне как-нибудь поможете, я очень хочу стать большой, а Предел меня не пускает».—«Ладно, — ответил Ученик, — я вам помогу». Маленькая последовательность не поняла, что с ней произошло, только она вдруг почувствовала себя Бесконечно Большой. На следующий день Учитель спрашивает Ученика: «Что же Вы сделали с этой последовательностью?»—«Она стала Бесконечно Большой и Бесконечно Счастливой», —сказал ученик».
Нет, я не пойду работать в Пулковскую обсерваторию заведующей главным телескопом! И не пойду я преподавать второе начало термодинамики в холодильный институт! Я навсегда останусь среди этих людей, ибо разве найдешь более творческих и профессиональных собеседников! Только будут ли они со мной разговаривать? Я ведь абсолютно не представляю себе, что такое Е-окрестность. А эта девочка, Лора ее звать, значит — знает. И это ничуть не делает ее маленькой занудой, у которой Он отнял интеллектуальным напрягом бессмысленное детство. Оно — вполне детство, и оно пишет математические сказки, только и делов!
Не удержаться. Еще одна сказка, седьмой класс, называется: «Друг». Мальчик писал. «Жило-было Пустое Множество. И такое оно было одинокое! Пересечение его с любым Множеством всегда было пусто. Однажды Пустое Множество повстречало Плюсик. Плюсик был покорен добротой и одиночеством Пустого Множества. И они стали друзьями. Плюсик помог Пустому Множеству объединиться с другими Множествами. Он сделал это незаметно для других и даже для самого Пустого Множества. Настоящие друзья всегда делают добрые дела, не рассчитывая на аплодисменты».
А вот что этот же мальчик писал уже Маргарите, в девятом классе. Сочинение: «Почему Дмитрий Ионыч Старцев превратился в Ионыча».
«В конце своей жизни Дмитрий Ионыч Старцев из человека превратился в испорченную шарманку, говорящую только несколько фраз и собирающую деньги. Он стал вещью. А зачем вещи такое длинное название… Из всех чувств у него осталось одно — жадность, из всех желаний одно — побольше накопить. Обнищание его началось уже давно, по-моему, его любовь к Котику — начало его. Почему это произошло? Я думаю, что виноват прежде всего он сам, но только в том, что был ленив. Он ничего не пытался изменить в своей жизни. Старился, полнел, опускался. У него в душе образовалась пустота, оттого что чувства были растрачены, а пополнить было нечем, а он и не пытался ее заполнить, вот тут эта пустота и съела всю его душу, как тля сжирает листья. Самое плохое было то, что у него потерялась цель жизни от постоянной будничности и скуки, а на место ее стала жажда наживы: считать бумажки. В чем было виновато и было ли виновато общество? Естественно. Среда всегда влияет на человека, чего уж хорошего в том обществе было. Но ведь можно как-то бороться. А Ионыч, тогда еще Старцев, закрылся в себе и все мечтал, глядя в тарелку. Ведь «обыватели» — те же Ионычи. Человек должен сам стараться освежить и наполнить жизнь, а он не старался. Он обленился душою — в этом его главная беда. Любовь его не могла спасти, потому что он полюбил не человека, а «молодое, изящное и, вероятно, чистое существо». Такая любовь не могла дать удовлетворения его обнищавшей душе. Да и он сам чувствовал в этой «любви» что-то не то, а к тому же он просто-напросто боялся сильного чувства. Он был трус. Он боялся изменить свою жизнь. А все это и привело его к Ионычу».
Все бы так, взрослые бы — так, прозирали Чехова! Меня здесь поражает осознанная гражданственность позиции — жизнь свою ты обязан наполнить сам, иначе ты — вещь, и нечего сваливать на общество, какое бы оно ни было; бессильное чувство — лень, вот его определение лени, очень достойное, человек, коли он человек, достоин только сильного чувства, и только оно для души спасительно, нужно уметь сформулировать для себя цель, кибернетики знают, что формулировка цели — самая сложная задача в любой программе для любой машины, и следовать ей бесстрашно, человек сам перед собою несет за себя же полную полноту ответственности…
Я еще раз поглядела фамилию. Имя. И вдруг меня стукнуло — я же этого мальчика знаю! Он же из Машкиного класса, третья парта у стенки, на уроках литературы охотно спорит с Маргаритой, идеи выдвигает завиральные и весело их отстаивает, на математике — один из первых, но хмур, по-моему, у этого мальчика с Ним начались уже сложности, девятый класс — не шестой, возросшая взаимная требовательность, общаются они с Ним подчеркнуто вежливо и исключительно по делу. Кстати — о множествах, с которыми так этот мальчик свободно поэтичен в своем седьмом. Применительно к произведению искусства в теории множеств у Кантора, по-моему, неувязка: мощность множества произведения искусства, взятого целиком, по-моему, безусловно больше, чем мощности всех входящих в это же произведение подмножеств, а никак — не наоборот, как по Кантору. Только при этом условии — произведение искусства как явление искусства состоялось. Впрочем, тут, небось, опять шалит психология, а если строго-математически, может, Кантор и прав. Но по сути искусства — я правее, чем Кантор.
Думала, меня уж вовсе от глубоких наук отвернуло. Люди, люди. Люди все же — настырный народ, так и лезут в душу…
Он беспощаден к духовному развитию своих учеников, вот что я вам скажу. Как мой дружок Владька Шмагин — к моему физическому на базе своего умственного. Но ведь прошла же я за ним сквозь тайгу! И эти воспоминания возвышают мою душу. Но Владьке бы я детей не доверила, нет, таких экспериментов не надо, не знаю, как он — с детьми. А Ему — всех бы доверила, хоть Он тоже беспощаден.
Он беспощаден. А они пишут добрые сказки. Учат эти сказки или не учат? Воспитывают душу или только дают отдушину? Говорят о чем-нибудь кроме или ни о чем таком более — не говорят? Сказки эти, на мой взгляд, создают у авторов стереотип доброго мышления, формируют, следовательно, понятие добра. А стереотип добра должен же переходить потом в поведенческую модель. Или не переходит? Когда — переходит, видимо, когда — увы — не переходит. Но вряд ли проходит совсем бесследно для ума и сердца. Вы все равно правы в своих неистовых устремлениях, досточтимый сэр! Видно ведь и по взрослым — чьи ученики, сколько уж я их видела…
А это именуется: «Вступая в последнее школьное полугодие», толстая папка. Писали бывшие десятиклассники, Его воспитательский класс, давно уж выпускники, некоторые иногда мелькают на уроках Маргариты. «Что же я думаю, вступая в последнее школьное полугодие? Я думаю, что лишь сравнительно недавно я попытался всерьез проанализировать, как устроены люди, окружающие меня, — в моральном отношении — и сделал ряд простых выводов. Тогда я ввел для себя понятие «великого человека». Довольно трудно объяснить, кого я отношу к «великим людям», это деление основывается скорее на моих чувствах, но могу сказать, что великий человек умеет считать себя неправым, когда он неправ, и умеет заметить и задуматься над тем, мимо чего другой пройдет, не обратив малейшего внимания. Это все я написал к тому, что нигде, ни в одном коллективе, я не встречал столько великих людей вместе, как у нас в школе и в нашем классе. Р. S. Эти мысли я до сих пор не излагал никому, это — не треп».
Так. Позавидуешь.
«Я сижу и думаю, что учиться мне надоело, я устала и не хочу учиться, что это, может быть, очень печально, и в старости, как в даже и более молодом возрасте, я буду вспоминать эти школьные годы как лучшие в моей жизни, но сейчас (и я ничего не могу с собой поделать) моя школьная жизнь является сплошным кошмаром. Вступая в последнее полугодие, я думаю о том, чтобы оно скорее кончилось, скорее ушли бы эти глупые заботы: получить поменьше двоек и троек, сделать себе аттестат на каких-нибудь две-три десятых балла выше, отвязаться от ненавистного доклада про функцию, каждую неделю сдавать недельные задания по математике, меня передергивает от одного их вида на стенке в кабинете, а их же нужно еще решить или хотя бы списать. Я и это делаю, знайте. Совершенно нет времени на что-нибудь стоящее, я ничего не успеваю читать, чего Маргарита Алексеевна хочет, не хочу это читать, очень мало читаю (и от этого, наверное, так безграмотна, и мне кажется, что Маргарита Алексеевна меня презирает), причем доступны моему пониманию лишь примитивные детективы. Нигде не бываю. Проучившись в этой школе полтора года, я поняла, что лучше бы мне вообще не ходить в девятый класс. Это все совершенно зря. Просто жалко времени. И вообще — скоро Новый год и елка, и не хочется думать о тоскливом последнем школьном полугодии. В самом деле я теперь целыми днями (и в том числе сидя на уроках математики) думаю о новогодних подарках, которых мне нужно сделать огромное множество, думаю о всяких своих долгах в музыкальной школе и о том, где бы купить хорошую елку. Это — не секрет, можно всем читать, мне все равно».
Как они до десятого класса сохраняют в себе такую отвагу откровенности? Нет, дети — великий народ. И что же с этой девочкой тогда делалось? Что с ней было-то, с бедной? И как она из самой себя потом выбралась? Выбралась же, не захляла! Со всех сторон слышу я дружное — даже злое — кудахтанье: они — хуже, мы были лучше, разве сравнить, они — прагматики, иждивенцы, идеалов нету у них, то ли дело — у нас, мы,бывало, — то, тем более — се, а они — ничего, мы с ними дойдем, докатимся, еще увидим! Я этой позиции не разделяю. Категорически. Она мне противна. Они — не хуже. Кое в чем — явно лучше. Тоже, небось, будут потом на своих детей катить бочку, жаль — уже не услышим, повеселились бы. Нет ничего разрушительнее для взрослого организма, чем оголтелое неприятие организмов юных. Тогда сам себе ломаешь хребет. Тогда сам в себе переламываешь историю человечества. Тогда — зачем всё?..
Нет, для взрослых нужно писать, только — для них. Будут приличные взрослые, детям — легче, и дети будут приличные, хоть они все равно и наперекор приличные всегда будут. А пустяковых людей, пошлости, даже подлости — во всех поколениях хватало, тут дефицита, видимо, не дождешься.
В крохотной кухне, она же — раздевалка, пьют жидкий чай рабочие отдела птиц: Кузина («Ты, Кузина, давно уж перебрала — восемнадцать лет после пензии с работой расстаться не можешь!») и Елена Михайловна Яркевич («Ты, Яркевич, молчи — без тебя Гоша яблок не скушает. Гоша — тебе любовник».—«А чего? Гошенька у меня красивый. Гляди, какое перо! Завидуешь? Красный, синий, зеленый. Гошенька, поцелуемся! Нам врач не велит целоваться, а мы будем. Да, Гошенька? Гоша у меня здоровенький, а я незаразная»). Длинно, просторно, вольно трубят за стеной венценосные журавли. Протрубили — смолкли. Пришел неопрятно-толстый Боря, который ухаживает за водоплавающими. «Мне прорубь надо одну подморозить».—«Сама замерзнет. Глянь, минус восемнадцать».—«Не, там напор».—«А у нас попугаи того гляди простудятся. Холодина». Боря тоже чаю попил, попыхтел, толстый. Убежал к своим уткам.
«Эммочке опять апельсинов накрошили…»— «Кто?»—«Да Людка…»—«Чего с Людки спросишь?!»— «А с кого же спрашивать, когда нас не будет, а, Кузина?»—«Ну, не все же. Есть девочки, хорошо работают». (Я навострила уши, но имен не назвали.) —«А есть — плохо, да, Гошенька? Убери свой черный язык. Убери, убери. Аж в горло лезет мне своим языком».—«Ласкается…»—«За что их люблю — их обидишь, а они ж не ответят».—«Много ты их обижаешь…»—«Потому и не обижаю, да, Гошенька?!» Гоша, попугай ара, крикнул радостно: «Удрал! Удрал!»—«Кто, Гошенька, золотце? Кто? Куда?»—«Удрал!» —неразборчиво повторил Гоша. А, может, он даже сказал: «украл»? Это не знаю. Но венценосные журавли опять затрубили трубно. «Им мясо дали?»—«А как же, Кузина! Пойди, убедись. Пока не увидишь, все равно не поверишь».
Кузина сходила и вернулась со вздохом: «Мороженое сегодня…»—«А ты все хочешь — парное?»—«Мои казуары мясо не кушают…»—«А ты им котлет наделай».—«Мне Маруся сегодня не нравится. Голову прячет. Из миски так не притронулась».—«Врач был на обходе, сказала бы».—«Чего он поймет, твой врач. Вижу — нехорошо чувствует сегодня. И все».—«Вчера Людку зашибла, хорошо чувствовала».—«Ей тут не разбежаться в загоне, а то бы насмерть твою Людку зашибла. Сколько ей говорила — не заходи в загон! Поглажу, поглажу. Погладила!»—«Ты же, Кузина, гладишь, а другим обидно».—«Сперва пусть из титьки выкормит, а потом уж гладит».—«Титьки не хватит— казуаров твоих кормить».—«А чего? Привезли-то — комок. Помнишь, Яркевич?»—«Да помню я, помню…»
Теснота. Вольеры с бетонным полом, но стекать воде некуда, а потому мокрая уборка — как можно чаще. Раз в день, около полудня, задают корм. Кормушки надо прикручивать к стенке клеток, к решетке, попугаям не нравится, норовят выдернуть, пока крутишь — сзади тебя хватить. Попугаев тут много, всех и не разглядишь: ары, шесть штук, пара — одна, говорящий Гоша проживает отдельно, его часто выпускают, со своими он ладит плохо, такое ощущение, что свои его недолюбливают — как выскочку. Любящее сердце ухаживающей за ним Елены Михайловны Яркевич слышит, по-моему, больше, чем Гоша может и хочет сказать. От посетителей зоопарка скрывают его способности. Был раньше такой, калита, очень домашний и искусный говорун, хвастались им по глупости. Ночью кто-то взломал вольер — и сперли.
У Гоши глаз холодный, серый и хмурый. К Елене Михайловне он ревнив, больно кусает всякого, к кому проявит она внимание. Языком своим — черным, жестким, тупым — залезает к Яркевич прямо в рот, изо рта у нее тянет яблоко, что найдет, орех, семечки. «Гоша сок давит». Сильно сжимает яблоко клювом, выдаивает мякоть и сок. Ходит по клетке доверху, цепляясь клювом крепче, чем пальцами. А рядом с ним — за решеткой — народ помельче: кареллы, с ревматически-яркими щечками, певчий калита, волнистые, вовсе уж мелочь.
Напротив, через проход, по своему двухкомнатному поместью неостановимо, задумчиво, мелко и дробно ступая маленькими, тридцать восьмой размер ботинок — не больше, аристократическими ступнями, расхаживает туда-обратно черно-белый секретарь. Сухопар. Молчалив. Никаких лишних цветов, только белое и черное. Небольшой аристократический зачес. Породистые — сухощавые, тренированные с малых лет — ляжки. Мыши, живые, ну полуживые, — лежат на полу. Переступил. Мелкий и дробный топ. Все равно — аристократический. Уже обратно. Твердо и узко ступая. Мышь. Наступил ей на шею задумчиво, задумчиво пожевал голову. Дальше. Словно бы чуть тронул аристократическими устами скверно приготовленного трепанга. Слуги подраспустились, не убирают, готовят невкусно. Ходит. Выхаживает. Не то старый Болконский в изгнании, не то Бонапарт на Святой Елене. Нечто потаенно мудрое, возвышенное и отрешенное, с большим и значительным прошлым. Но прошлого не знает никто, и никто не может ничего про него рассказать. Нет рядом ни сверстников, ни единомышленников, ни сподвижников…
Зрителей секретарь не выносит. Где-то несильно хлопнула дверь — вздрогнул. Побежал. Отрешенно. Не глядя. Не от кого-то конкретно, а вообще — в никуда, насмерть, с обрыва бросаться в кипучее море, в острые скалы. Вольер подстрахован со всех сторон мешковиной, чтоб секретарь не разбился. Ходить возле — нужно корректно, резких движений не делать, мышей давать аккуратных, эстетических с виду. Пьет тоже — нежадно, краткими невнимательными глотками, думы и в эти секунды не оставляют его, мелкая жизнь вокруг не волнует, если она тиха. Сосредоточенное одиночество снова толкает ходить взад-вперед по своему поместью, по темнице своей, по тюрьме, будто какая-то главная мысль все ускользает, но неотступно брезжит и надо, жизненно необходимо, ее схватить, удержать, додумать, понять. И тогда — мнится — произойдет нечто. Птица-секретарь, может, продиктует стенографистке, — я ею готова быть, я! — свои мемуары, во всяком случае поведает миру нечто, чего мир пока не ведал, большое и важное, все тогда поймут, что говорящий Гоша — лишь болтун-попугай, а, может, поймут и что-то еще, что только он, секретарь, и знает.
Рядом в вольере томится марабу, большая розовая сопля, она же — воздушный мешок, свисает на неопрятную грудь. Голова лысовата и шея просвечивает розовым, авитаминоз. Перья жестки, черны и жирны, тоже какие-то неопрятные. Вряд ли изысканному секретарю приятно такое соседство. Но тут ведь не выбираешь.
Марабу похож на очень пожилого доцента, который всю жизнь мечтал стать и. о. завкафедрой, но так и не стал, подсидели молодые-длинноногие. Ноги у самого марабу не сильно высокие, тонки из-под черного сюртука, тоже потертого. Шея и вовсе старческая. Голову он вжимает в плечи, поеживается, словно бы постоянно чувствуя, как мешает даже видом своим — кому-то. Он тоже безгласен, как секретарь, но молчанье его — униженное, будто когда-то раз и навсегда на марабу крупно цыкнули. И он замолк. Клюв — светлый, почти что белый — тоже кажется облезлым и беспомощно тыкается в решетку, высовываясь в проход. Это любимая поза марабу: воткнется клювом в решетку, голову — в плечи и застыл навек. Или этим облезлым своим и длинным выщипывает чего-то себе под мышкой, издавая жалконькое приклацывание. Пощиплет, пощиплет, ничего не найдет, опять сунет в решетку клюв, сожмется и стоит грустно. «Что, Мирабка? Покушал?» Отступит. Чуть пригнет лысоватую голову и скосит на кормушку глаза. Розоватая старческая шея сильней обнажится, блеснет в морщинах и скроется перьями. Молчит марабу, и сказать ему нечего, жалкому…
Кузина всегда занята, не присядет, всюду ей — грязь, надо вылизать, пищу всегда не ту привезли, худую, получше — все, видно, хищникам, нашим — чего попало суют, не понимают птицу. К Кузиной не подступишься с пустым разговором об жизни. А Яркевич попроще, помоложе намного, она разговорчива, может когда и присесть.
«Я свою работу люблю. Не за деньги, нет, и не думай! За деньгами нынче не в зоопарк уж бегут, другие места — послаже. У меня муж приносит, денег я не считаю. Муж по фасадам работает, специалист, без работы сидеть не будет, суббота — сразу он на «халтуре», знаешь — сколько заказов, все просят, горы сулят, он квартиры отделывает, отделает — охнешь. Гараж у нас есть, машина, две дочки, все есть. А работа мне — для души. Работа, считаю, всегда для души. Сейчас у нас холодно, не гляди, птица куксится, вон Мирабка поскрючился, птица перо теряет. А летом-то у нас рай. Солнышко. Живая трава. До десяти посетителей нету, рай. Накормим. Даже Мирабка пообрастет. Сидим на солнышке. Я уж двадцать первый год тут, разменяла двадцатник. Сперва, как приехала в Ленинград, поступила из-за прописки. Комнату тогда сразу нам в общежитии дали. Трудно жилось, не теперь! Убираться ходили с подружками, где полы помоешь, где что. Замуж выскочила, муж говорит — это чего за работа? Пошла на прядильщицу. Училась, училась. А на фабрике двух годов не отработала. Была на прядилке? Э… Ну-ко всю смену постой у станка, побегай ногами, шум — голова отваливается, дома ложку уже возле уха держишь, а рта не найдешь. Обратно запросилась на птичник. Тут работа для женщины вольная — когда подменят, когда ребенок к тебе зайдет, дело знаешь, так и раньше можно уйти, от самой от себя зависишь да от своей же совести. С животным без совести работать нельзя…»
«А молодежь у вас есть? Идут к вам?»—«А то идут, то уходют», — засмеялась Яркевич. Но я все же еще подступилась. «Не все же уходят?»—«Не все, — кивнула.— Людка вон не уходит, хоть злющая. Казуариха ее не зря потрепала, Маруся. И девочки еще бегают, студентки, школьники, помогают. Очень есть хорошие девочки…» О, это мне и надо! «Даже школьники?»— «А как же? Танюшка, Ольга, еще теперь — Марея…» Сердце во мне трепыхнулось. Машку тут, значит, величают «Марея». «Юннаты?»—«Танюшка эта юннат, у ней при зоопарке кружок, а Марея — на практике…» «На практике» у Яркевич звучало веско, почти — как у моей тети Али «профессор», «на практике»— это уже серьезно, не какой-нибудь там кружок, раз посылают сюда на практику, значит тут и дело серьезное, нужно этого человека учить, и Яркевич с Кузиной — учат, им есть чему поучить. «Разве бывает в школах такая практика?» — «Бывает, — веско сказала Яркевич. И объяснила: — В порядке исключения. Раз у человека к нашему делу интерес. А как же?» Действительно — как? «Ну, и у этой Мареи, как вы говорите, интерес, что ли?»—«А то нет?! Марея будет зоолог», — сообщила Яркевич.
Приехали, опять двадцать пять.
Зачем меня сюда принесло? Чего я в зоопарке вынюхиваю? Для бешеной собаки тысяча километров — не крюк, это Макс прав. Но все же. Проверяю, ходит ли Машка? Ну, сюда — ходит. Легче тебе? «Прямо сразу — зоолог?» — усмехнулась я. Усмешка была, видно, злобная. Яркевич обиделась: «Криво! Мы с Кузиной, чай, не слепые. Птица Марею приняла!»—«А Марея птицу?»—«А ты чего? Знаешь ее?» — насторожилась Яркевич. «Откуда? Так, к разговору». С Машкой мы — не похожи, Яркевич оглядела меня с подозрением, но тоже, значит, не нашла сходства и успокоилась. «Не знаешь, так нечего и болтать. Пошли клетки чистить». И мы пошли.
Экология –– наша боль и страсть, все глядим кругом –– кого б еще пропасть.
Уж не знаю, каким путем Мирхайдаров это дело обстряпал, но на Машку в школу из зоопарка пришел официальный запрос, чтобы Машку откомандировали как ценный кадр в распоряжение зоопарка на практику, в запросе фигурировали Машкины старые заслуги — близость с черным макаком Юзефом, экспедиции, работа на ниве ботанического стационара. Ничего этого я Мирхайдарову не рассказывала, Машка, уверена, тоже. Может — Маргарита? Но официальный запрос поступил, Геенна наложила благожелательную резолюцию, производственный комбинат почему-то — тоже, и роно, нужна его виза, отнеслось положительно. Я обмолвилась было, что ничего хорошего тут не вижу, что за странная исключительность и как же другие дети? Но Мирхайдаров, простодушно уставясь мне прямо в глаза, сказал, что детям он сам все объяснил, дети — не дураки, дети поняли, с каждым бывает, что ему трудно, надо войти в положение другого, помочь, это дети по себе знают, ничего исключительного для них в ситуации нет. Все прекрасно. «А что Геенна?»—«Нина Геннадиевна не возражала», — уклончиво повторил Мирхайдаров. Представляю, что был за разговор. Ладно, ему виднее.
Машка про зоопарк ничего не рассказывает. Хотя, как я от Яркевич узнала, исправно появляется на птичнике и по воскресеньям тоже, мне врет, что была в кино и потом встретила кого-то на улице, из старой школы, заболтались. Я не выдержала: «И как тебе в зоопарке?»—«Не надейся! Я твоей биологией все равно заниматься не буду».—«Да занимайся — чем хочешь!»—«Ничем не буду». Это уже со зла, зачем опять лезу. «С голоду помрешь, а так ничего. Приятно, кто понимает».—«Куском хлеба дочь попрекаешь?» Это уже шутка. До таких низин мы с Машкой в отношениях еще не падали. Я повеселела. «Ага. Попрекаю. Но интересно хоть?»—«Нормально». Больше ничего не добилась. А чего добивалась? Сама не знаю.
Леша Плавильщиков опять взял деньги у Аллы Демидовны со стола. Деньги на сей раз были ее собственные, зарплата, по-моему, она теперь нарочно уже держит деньги только на учительском столе. Взял Леша трешку. Сам же назавтра сознался. На эти три рубля он купил детский носовой платок с мутным рисунком, вроде — ляпнут сбоку утенок, десять пуговиц и немножко мармеладу обсыпного. Все это в тот же день отнес сестре в Дом малютки. Проверили — так и было. А все-таки — опять взял. Но куда, потратил-то, Господи!
«Леша, а пуговицы зачем?»—«Она с ними играет. Просила…» — «Сказал бы! Я бы тебе из дому принесла».—«У вас таких нету. Я знаю, какие она любит».—«Какие?»—«С пупочкой…» От Геенны пока что скрыли. Уверена, все равно узнает. Нина Геннадиевна считает, что выход один — устраивать в интернат. Алла Демидовна не хочет туда Плавильщикова отдавать — мать сильно любит, не пойдет от нее добром. А разговоры в учительской всякие. «Играемся с парнем, как с котенком. Леша — то, Леша — это. А вечером-то он все равно туда приходит. В свой дом, где ребенку — нельзя».—«Ну, отпихните, как котенка. Вы же сами, Юрий Сергеич, треугольники с ним рисуете».—«Я разве говорю — отпихнуть?»—«А чего вы говорите, не поняла».—«Говорю, это не выход».— «А вы знаете выход?»—«Не знаю…»
Прежде всего, Он — художник, в этом — статичен. Сам нарисовал и сам немертво поверил, что так, – соответствует правде жизни. Только не надо Его сбивать! Он даже предупреждает: «Мне, Раиса Александровна, плохое не надо знать о ребенке — я с ним тогда не могу интересно работать». (К воспитательскому классу это никогда не относится, там он лезет во все!) Какой-нибудь У (Игрек) из шестого «А» дерется с непонятной жестокостью, до крови, тихая химичка от него стонет, веселая англичанка от него плачет, он очень привязан к бабушке, с этой бабушкой — нежен, а с ребятами в классе иной раз кажется просто дебилом, иногда — садистом, фамилия так и мелькает в учительской. Вот что бабушку любит — это Ему надо, а что жесток до крови — нет. Он это исключает. Такого не может быть. Он — наоборот — знает, что У (Игрек) удивительно прекрасный мальчик, нежный с бабушкой-старушкой, провожает ее в поликлинику, ждет, чтобы обратно проводить, с мгновенной математической реакцией и с оригинальным мышлением. Он только еще подумал, а У (Игрек) уже на уроке сделал!
Это, по-видимому, идет у Него от неумения прощать. Другие-то люди как-то другим прощают. Он не умеет начисто. Причем и тут шкала у Него абсолютно субъективная и жестко неумолимая. Он берется порой однозначно судить о вещах, о которых, на мой взгляд, сбоку судить вообще нельзя. Есть же вещи запретные, которые только сам для себя человек может решить, и это — только его право. Как вести себя в горе, например. Но он и тут судит беспощадно. У Z (Зета) внезапно умерла мать, а на следующий день—письменный экзамен по математике в восьмом классе. И Z (Зет) на экзамен пришел. И письменную работу написал без ошибок. И был внешне спокоен, чист, аккуратен, наглажен. Кое-кого это покоробило. Но почему Z (Зет) должен быть — обязательно — растрепан и рыдать на людях? Значит ли это, что мальчик — черствый, недостаточно любил маму? Как это внешнее передает его внутреннее состояние? Можно ли в отупении отчаяния — прийти на экзамен и выдержать его? Или, наоборот, нужно прийти и обязательно выдержать? Я судить — не берусь. А Он, будучи председателем экзаменационной комиссии, даже рассматривать эту работу наотрез отказался. И не стал. Для Него — поведение Z (Зета) было «безнравственным и аморальным», только — так.
Этот Зет сейчас в десятом «Б». И до сих пор Он с ним никогда не разговаривает, на «здравствуйте, Юрий Васильевич» — сухо кивнет, к доске Зета вызывает гораздо реже, чем всех других, на уроках старается не спросить без крайней нужды, тетрадки проверяет исправно, на том спасибо. По-моему, не имеет на Зета графы в своем тайном досье, где отметки градуированы в системе иероглифов, а в журнале раз и навсегда твердо выведено «четыре», хотя другому Он за такие знания выше «тройки» не отвалил бы ни за что. Это — «4» — брезгливое отстранение, мол, на! тебе приличный аттестат, на! тебе — все, что для тебя только и важно, не желаю иметь с тобой ничего общего. Думаю, Зет его ненавидит. И я ненавидела бы. Можно ли так учителю — с учеником? Да нельзя, конечно. Но Он иначе — не может, вот в чем Его беда.
Я раньше наивно считала, что поскольку Он непрерывно тягает в школу родителей, — ведь только из-за математики тут из девятого класса порой уходят, одну девочку учителя до сих пор жалеют, она в Машкином классе была до конца октября, так хотела именно здесь учиться, у Маргариты, плакала, и способная по другим предметам, но Он уперся — не справляется, и пришлось уйти, Он, кстати, сам, по-моему, в этом конкретном случае в своей правоте не уверен, ему неприятно, когда я напоминаю про эту девочку, в той школе, куда она перешла, она учится отлично, я специально поинтересовалась и Ему доложила, — то он должен жестко говорить папам-мамам об их детках. Тем более, я же видела, мамы часто отбывают в слезах. Но я, как всегда, ошиблась. То, оказывается, были слезы умиления.
Всё — не так. Он сидит рядом с мамой, заглядывает в испуганные ее очи, и голос Его живительно журчит: «У вас такая удивительно прекрасная дочь! У нее улыбка потрясающая, вы замечали? Она так на вас похожа! Она так прекрасно читала стихи на поэтическом вечере у Маргариты Алексеевны. Я заслушался! Она у вас такая умница. Ей удивительно идет школьная форма. Но, знаете, должен вам сказать, — она же у вас совершенно не умеет работать. Ей, чтобы иметь положительную оценку, нужно работать сутками. А она пока не владеет своим вниманием, у нее нет веры в себя. Вы не замечали? Это очень серьезно. А такая умница! Вы должны обязательно побеседовать с ней, помочь девочке так организовать свои день, чтобы она все успевала…» И так далее, медом — по древу. И ни одного худого слова. Девочку эту Он уже шестой день выставляет из кабинета в коридор. Геенна бродит вокруг, но не решается пока вмешаться. У этой девочки Он не взял тетрадку с недельным заданием. После уроков Он занимается с ней отдельно по курсу пятого класса. В учительской говорит, что она и там ничего не понимает. Никто ему не верит. Девочка не безнадежна, отнюдь, тянет, но пока туго. У самой же девочки жизнь на этом этапе не из приятных, я, например, не завидую, я бы — думаю — давно швырнула мелом в Него и куда угодно бы убежала…
Мама девочки слушает про свое детя, сколь оно прекрасно, тонко, требует подхода, ласки и ее помощи, а она-то, мама, боялась идти на этот разговор, весь вечер орала на нежное дитя, мама уже не помнит, что дитя не вылезает пока что из пугающих единиц с пятью минусами, минусы пугают маму особо — как совсем недостижимое разуму, это все мама сейчас забыла, у нее уже слезы в горле. «Спасибо, Юрий Сергеич, большое вам за мою — спасибо! Уж я постараюсь, я поняла. Я все сделаю!» Верит небось, что сделает. И Он верит.
В эти свои беседы с родителями Он верит свято, как неандерталец, терпеть не может «бесхозных», как Он выражается, детей, то есть: дети-то ни при чем, но родители должны в школу приходить, на то они и родители, обязаны заниматься своими детьми вместе со школой. Меня поражает, до чего ж Он верит, что нужно только как следует объяснить, вразумить, потолковать, заставить и убедить дитя через его же родителей — и все отлично пойдет. Но вот что меня еще больше поражает. Эта его тотальная, тупая, оголтелая вера частенько дает неожиданно счастливые (для меня — несуразно неожиданные!) плоды. Как будто вера Его — созидает. А чего удивляюсь-то? Моя же возлюбленная — сила слова! И вдруг девочка начинает бесстрашно соображать. Уже она улыбается на уроке. И тянет руку. И вдруг сама подходит к Нему в перемену и вдруг интересуется жгучим каким-нибудь вопросом: почему, например, пустое множество — выпуклое? И спрашивает, можно ли ей прийти на кружок?
Не знаю, как это объяснить с сугубо материалистических позиций. Вы слишком часто ставите меня в тупик, неизгладимый сэр! Я в этом тупике уже наизусть помню узор обоев, где как висит паутина и даже успела подружиться с Пал-Палычем, он — паук.
Еще мне до неприличия нравятся Его беседы с отцами. О, это особ статья! Отцы любят к Нему ходить, их каждую субботу так сюда и тянет, умненькие такие, на подбор. Стоят перед кабинетом в очередь. Потом сидят перед Ним, чинно так, доверительно, уважительно, без торопливости. Длинно рассказывают, как воспитывают своих детей. Если бы бабушка не мешала! Если б жена не портила! Ух, воспитали бы! У отцов этих (Их только нельзя сбивать неожиданными вопросами: «А куда вы вместе ходили? А что вы вместе видели? А какую книжку вы с ним-с ней обсуждали? А какие вопросы он-она вам задает?» Это — не надо. Не знают, не помнят. Они знают, что знают. Обычно — это отцы, у которых дети в четвертом, в пятом, в шестом. Отцы старших — вообще в школе редкость, это уже реликты. В десятом они опять бурно вскипают в преддверии аттестата и в заботах о «баллах», это уже другое.) очень четко очертанное представление о собственных сыне-дочери: эдакое множество представления. Отцы тоже — нарисовали. Как и Он. Их рисунок не так лучезарен, ох, много в их детях всякого, о чем думать не хочется. И у Него — свое множество представления о дитяти. Они, эти множества, слегка только — минимально — пересекаются. Но им для беседы хватает.
«Я дал Севке рубль, — доверительно излагает отец.— Он на мороженое просил. Приносит — только себе. А Светочке? Про сестренку даже не вспомнил. Как это, Юрий Сергеич? Я себя в детстве помню, у меня же был младший братишка, так я…»—«У вашего Севы такая улыбка удивительная. Он так иногда задумывается на уроке! Хочу его в класс вернуть, и трогать, честное слово, жалко…»—«Через день опять даю рубль. Пошел. Несет — себе и Светлане…»—«Вот видите! У вашего Севы исключительно глубокий внутренний мир. Тут помешать опасно. Вы видели, я вам в тетрадку особо написал (Ну да, Он же воображает, что папа, вернувшись с работы, прежде всего бежит смотреть тетрадку по математике у своего дитяти!) — он сказку потрясающую придумал, про Биссектрису…»–«А бабушка дала ему в воскресенье четыре конфеты, он все их тихонько слопал…»—«Он еще маленький. Но он у вас удивительно прекрасный! Вы только должны обратить внимание, что он последнее время как-то неаккуратен — поля в тетради неровные, воротничок набок…»—«Бабушка все ему позволяет. Жена ни в чем не умеет отказать. Женщины…»—«И очень важно, чтобы он сразу же, как придет домой (Ну да, Он же воображает, что папа сидит наготове дома, когда дитятя вернется из школы, и процесс воспитания мгновенно охватывает обоих, как пламя!), бегло повторил материал, о котором речь шла на уроке. У него память великолепная! (Ух, обожает инверсию!) Он сегодня знаете сколько чисел запомнил в волшебном квадрате?»— «Память у него — моя». (Тут отец славно отдохнул на приятном сходстве!) —«Одиннадцать, это хорошо организованное внимание…»
Так они и беседуют в полное удовольствие и в полной иллюзии, что говорят об одном и том же. Но — опять же!— что-то возникает в этом общении, в словах ли, помимо слов ли. Ибо через день-два Он радостно сообщает мне как свидетелю блестяще-результативного воспитательного процесса: «Вот Севин папа пришел, поговорили и, обратите внимание, Раиса Александровна, мальчик — совсем другой, собранный, аккуратный, не отвлекается на уроке, быстрая реакция на вопрос». Я уже обратила. Действительно — эффект налицо. И, глядь, недели вроде бы не прошло, а папа опять плетется. Отцы просто любят к Нему ходить. Отцам — небось — не с кем так неторопливо, с достоинством и пониманием, без попреков, поговорить о себе-воспитующем. Отцам это, видать, необходимо..
Школу Он любит рано утром — когда тихо, чисто, еще преддверие и предчувствие, когда внизу мамы раскручивают из одежек теплых первоклассников, а две подружки — косички торчком — секретничают на подоконнике, давно же не виделись, накопилось со вчерашнего вечера, когда пол блестит, на лестнице только твои шаги, на досках еще не нанесено ни единого математического значка, радость их нанести — еще впереди, а из окна кабинета видно, как помаленьку возникает, растет и крепнет, охватывая всю видимую сверху округу, движение к твоей школе. Он рано приходит. И в шуточном репортаже, которым Он всегда отмечает великий праздник Начала — первое сентября, этот вопрос у Него повторялся: «В какое время вы любите свою школу?»
Но все смеялись, бежали, обнимали выпускников, отвечали ему невнимательно и на бегу. И никто не сказал, как Ему хотелось. Говорили: «Летом, когда я в отпуске», «Когда — урок, когда же еще?», «В учительской, когда мы все вместе», «После уроков», последнее — даже чаще, день прошел, день наполненный, честный, теперь можно уже и домой. Ему, я думаю, уходить из школы не хочется никогда. И еще один вопрос навязчиво повторялся: «А вам не страшно быть учителем?» Я-то знаю: Ему всегда — страшно, Его душит ответственность и как Он этой великой ответственности соответствует. Мне даже страшно было за Него, как сокровенно, как обнаженно-лично и потому — безразлично-вскользь звучали в устах Его эти слова: «А вам не страшно?» В небрежности этой проступала железная игла кактуса, сокрытая в пышном букете георгинов. Я все ждала, что кто-то почувствует Его напряжение, эту энергию переполнения души в великий день очередного Начала, выхватит у Него из рук микрофон и обратит к Нему самому поток вопросов: «А Вы? А Вам?..» И тогда — обмирало во мне предчувствием — я услышу какие-то главные слова, о смысле, о душе, об этой профессии, выше которой не знаю. Потому что сейчас Он их может сказать. И должен. Это именно то место, тот момент, именно тот человек. И душа Его сейчас открыта и исполнена мудрости. Но коридоры гудели, выпускники проносились с букетами, обнимали учителей, малыши крутили белыми бантами и держали друг друга за руки, парами шествовали гуськом, будто гусята, пробежал завуч с отрешенным лицом, мелькала праздничная Геенна, Маргарита смеялась, и от смеха ее мне было тепло, кто-то кого-то куда-то тянул и все время звал. И никто у Него в тот день так ничего и не спросил…
Проснулась я в рыданьях и впотьмах. Мне снилось, что Тебя я разлюбила. Какая сила предвиденья — во снах.
Вдруг позвонил мужской голос: «У вас есть такой друг — Родион Иасонович?» Твердо выговорил, без запинки, всю ночь небось учил. «Есть», — я не отказалась, думала, передаст привет, такое бывало. «Я вам его сейчас привезу…»—«Он здесь? Почему — привезу?»— заорала я в трубку. Но там, неизвестно где, уже повесили. Я занервничала. Иасоныч (его папеньку так когда-то назвали по святцам, дело житейское, старорежимное) проживает всегда на Памире, в других местах его никто не встречал, делает чучела, его профессия – таксидермист, на леднике этим заниматься сподручно, все же — ледник, материал хорошо сохраняется, уж не стухнет, думаю — так. Сделает Иасоныч чучело какой-нибудь кошки-ягуарунди и эта ягуарунди у него — произведение искусства, живая кошка-ягуарунди перед этой — мертвяк. Потом чучело украшает Памирский ледник, пока за ним не приедут понимающие люди — Даррелл, Образцов, мало ли кто, из музеев. Такая работа у Иасоныча, и все его уважают за высокое мастерство. Но чего же с ним, черт побери, приключилось, чтоб кто-то его сейчас волок на себе?
Да ничего! Он живехонек, здоровущ и лапы его — медвежьи. Просто – дальше перрона он сам, один-то, не шел, и случайный сосед по вагону сжалился над Иасонычем, доставил по адресу. Случайный сосед и в квартиру не заходил, сдал из рук в руки и отбыл, некогда ему. А Иасоныч — наоборот — прибыл культурно в гости. «Вот это финт ушами!» — радуюсь я. Он тоже радуется. Сам не ожидал! К нему на ледник вдруг явился на вертолете начальник сектора и говорит: «А ну, Иасоныч, вали отсюда в отпуск!»—«Это чего такое?» — удивился Иасоныч. Но начальник сектора даже объяснять ничего не хочет. «Ты, Иасоныч, – кричит, — весь институт подводишь под монастырь! Мне за тебя уже выговор вкатали! Ты ж, волчий сын, с пятьдесят девятого года в отпуске не был! Не можешь — как люди! Или вали немедленно, в шесть секунд, в отпуск, или я всю твою мастерскую в трещину сейчас поскидаю, понял?»
Пришлось Иасонычу тем же вертолетом со своего Памира убраться. И он сразу попал на равнину: трава, деревья, рельсы блестят, поезд бежит. Иасоныч его остановил, влез, поезд — вроде — на север, дай, думает Иасоныч, доеду тогда до Райки, промнусь. «А билет где?» — спрашивает проводник. «А это чего?» — удивился Иасоныч. Проводник побагровел, дернул стоп-кран и Иасоныча в степи высадил. Иасоныч полюбовался степью. Памир — лучше, не сравнить. Еще поезд идет. Иасоныч опять остановил. «Билет не дадите?» Дали. И Иасоныч, чин чинарем, доехал с этим билетом до самой Москвы… «К Петьке хотел в Москве заглянуть…»—«Чего же не заглянул?» Петька — из наших, живет в центре. «Ты что? Я от вокзала-то отойти боялся. Толпа. Знаешь — какая? Сомнут».—«А ты бы ружье прихватил с Памира. Пробился бы!»—«Не, я ж не охотник, ты знаешь. День простоял возле вокзала. Стемнело, в поезд залез и до тебя доехал».—«Без билета?»—«Не, билет был, ты что? Без билета они высаживают…» Обучился.
Квартира наша Иасонычу нравится, он все трогает. Потрогал буфет. «Это чего?»—«Буфет. Старинный. Видишь — резьба, по дереву».—«Буфет? Интересно». Сосновая ветка в вазе торчит. Иасоныч вазу потрогал: Это чего?»—«Ваза. Стекло. Букеты ставить».—«А… Интересно! Сосна?!» Обрадовался, знакомую встретил. У Машки в комнате старый диванчик стоит, ей давно короток. Одна ножка в прошлом году отвалилась, Машка — вместо нее — книжки подкладывает. Приблизительно через месяц меняет стопку, называется: «Мам, я ножку уже прочитала». Малый формат поэтому нежелателен. «Вон, Хлебникова возьми!»— «Хочешь, чтоб я ночью брякнулась, да?» Иасоныч долго молчал над диваном. Говорит Машке: «А ты чего на нем?» Даже Машка пришла в восхищение. «Сплю», — говорит. «Интересно», — оценил Иасоныч.
Машка поймала меня в коридоре, шепчет: «Во человек! Можно я с ним буду ходить?» Ходи, на здоровье. Только еще попробуй из дома вытащить, целое дело.Дня через три удалось уговорить Иасоныча посетить театр.Вернулись после спектакля, Машка сияет: «Мам, он не знал, что в театре раздеваться надо! Зачем, говорит, мне — не жарко. Я, говорит, и в тулупе увижу. Честное слово! Не веришь?» — «Верю, он, небось, лет пятнадцать с ледника не спускался. Забыл».—«Мы утром с ним в зоопарк пойдем», — погордилась Машка. «А школа?» — слабо напомнила я. «Мам, не стыдно? — возмутилась Машка.—Человек откуда? Куда твоя школа денется?» Верно: куда? Стыдно — как можно сравнивать. «Идите», — махнула я. Мне все равно некогда. Я с Иасонычем только в Зоологический музей могу сходить, это ему нужно, он туда и хотел. Сразу сказал: «У меня в Ленинграде — два дела: тебя, Райка, увидеть и чучела в Зоологическом музее». Я ощутила гордость за такое соседство. У Иасоныча — высоко профессиональное восприятие мира. Погладил Айшу, это наша чепрачная овчарка, одобрительно в шерсти пошарил, потрогал за голову, говорит Машке: «Костяк — нормальный. Хочешь,чучело сделаем?» Машка почему-то отказалась. Он удивился. И внимательно на меня поглядел. Я дрогнула. Не уверена, что Машка — откажется. Иасоныч говорит: «А ты, Райка, нормально выглядишь. Еще молодец…» Уф, пронесло.
В Зоологический музей мы хотели — ехать. Автобус тут же и подошел. Иасоныч сморщился: «Воняет…»— «Бензин», — я пожала плечами. «Это чего?»—«Питание», — объяснила я. Толкаю Иасоныча, чтобы лез в автобус. Все-то лезут. «Интересно», — говорит. Но уперся. Автобус страстно завонял и ушел, ждать он, что ли, будет. «А пешком можно туда?» — говорит Иасоныч. «Далековато».—«За день дойдем? — оживился Иасоныч.— Ну, заночуем дорогой, чего ты?!» И мы потопали вдоль Невы. «Широкая речка», — говорит Иасоныч. Я не стала ему голову забивать, что это—Нева. «На Памире уже», — признал Иасоныч. Я с ним возле каждого чучела не собиралась торчать, доведу только, думаю. Возле музея показала ему в остановку: «Сядешь тут на автобус. Номер запомнил? И до самого дома!»—«Не, я пешком…»—«А найдешь?»— «Мы же прошли! По следам найду». Так потом и вернулся, по следам..
В Зоологическом музее Иасоныч сразу сделался шустрым. Он приметлив, обучается на своих ошибках: «Тут тоже раздеваются? Ты мне, Райка, сдай куда надо…»—«Обратно взять сможешь?»— «Я тулуп свой знаю…» Скинул мне в руки и бегом по лестнице вверх. «Погоди, номерок!»—«Ааа…» Уже Иасоныча и не видно. Я предупредила гардеробщицу, Гардеробщица в жизни перевидала. «Дикий?» — говорит. «Ага».—«У нас и дикие ходют, тоже люди. Одену. Запомнила».
Точно, домой Иасоныч вернулся при полной форме. И как-то сразу после Зоологического музея заскучал. Идти больше никуда не хотел. Сидел с Машкой в комнате и на каких-то костях (я нарочно не спрашивала — на чьих, может с собою привез, может, они с Машкой где в округе добыли, ну их!) учил ее склеивать скелет. Или — сбивать, я не слушала. А еще через пару дней вечером говорит: «Рай, где это — Челябинск?»—«Давай покажу на карте!» Сморщился: «Не, скажи так, далеко? близко?»—«Довольно близко», — говорю я, что не Камчатка или Австралия — это рядом. «Стэлка там?»—«Наверно, — говорю, — учебный год в разгаре». Стэлла — из наших, преподает в Челябинском пединституте. «Надо съездить, промяться…» — «Давай сейчас позвоним!»—«Не, я так…»—«Лети! Взлетел, поспал в мягком кресле, уже Челябинск».—«А чем лучше?»—«Да объясняю же — быстрее!»—«Интересно. А зачем быстрее? У меня отпуск». Так поездом и отбыл. Ночью я позвонила Стэлле, сказала — вагон, число. Кто знает, найдется случайный попутчик, чтоб доставить по адресу, вдруг все мимо будут бежать, Иасоныч и проторчит свой отпуск на Челябинском вокзале.
Машка на следующий день вернулась из школы: «А Иасоныч?»—«Вместе же вчера проводили!»— «Знаю, — с печалью такой, вот уж от Машки не ожидала. — А я думала, вдруг это неправда, вдруг вернусь, а он — дома, делает, например, чучело из Айши…»
Ну люди, ну народ! Звери! Сперва отбили от физики, физика, ау?! Теперь от стихов отбивают. Где ты, моя сугубо лирическая струя? Фонтан моей стосковавшейся по простому счастью души? Ладно. Сказано же —«заткни фонтан», дам отдохнуть и фонтану.
Совершенно не понимаю, почему я тогда полетела именно к Вале Вайнкопфу, а не к кому-нибудь еще. Валя давно уж вернулся с Камчатки в свою Одессу, давно уж не плавал, с чего он вдруг бросил плавать, заболел, устал, надоело — я не интересовалась, письма его стали короче и реже, в Одессу он звал, я почти никогда и не отвечала, не до Одессы, письма его давно уж не берегла, они пропали, внутренняя наша связь к тому времени, это никаким расстоянием несмываемое родство, давно уж почти сошла на нет, я почти и не помнила уже, что есть у меня где-то старший брат, уронивший меня в детстве головкой об пол и не простивший этого себе до сих пор. Сама не знаю — почему после развода с Сережей, во всех отношениях мирного и благопристойного, пережитого — до, даже освободительного уже, настолько он для меня внутренне был предрешен и решен, — я вдруг взяла билет до Одессы и полетела к Вале, а не к кому-нибудь еще, видать — кровного родства захотелось. А, может, уже в тот момент — тайно от себя — знала, что заверну в Измаил…
В Одесском аэропорту меня встретил человек, которого я сперва не узнала. Я бы вообще прошла мимо, но он вдруг выдернул меня из обалделого пассажиропотока, обнял и сказал родным голосом из далека и жаркой пыли Бахчисарая: «Благодаря кого обязан свиданьем?»—«Благодаря тоски», — сказала я правду. В тот миг это чистая была правда. Наверное, я устремилась именно к Вале Вайнкопфу, поскольку все-таки он был мне старшим и рядом с ним я надеялась, может, отдохнуть от взрослой ответственности — за себя, за Машку, за все. Ведь взрослые устают лишь от ответственности за мир, и так порой хочется, чтоб кто-то другой обо всем за тебя подумал. Перевести дух. Я не узнала бы Валю даже не потому, что брат мой не был больше уже красивым, не то чтобы он — стал некрасив, нет, черты не переменились, не расплылись, как бывает с возрастом, или — наоборот — усохли, что тоже случается. Просто — Валя не был уже так красив, я вдруг ощутила, что девушкам идти рядом с ним сейчас уже не было бы, наверное, гордо, они едва скользили газельими своими глазами по старшему моему брату. «Дуры какие», — подумала я про девушек. И пошла рядом с ним погордее, изо всех сил как могу.
Среди черных кудрей у Вали чуть проступила лысина, она проглядывала как-то выпукло, словно на голове, у Вали взросла небольшая жировая подушечка, лысина, впрочем, почти была незаметна, если не придираться. Еще я впервые обратила внимание, что старший брат мой невысок, даже, пожалуй, едва дотягивает до среднего роста. Но опять же — разве в этом дело? Коричневые глаза были по-прежнему хороши и плавились сейчас нежностью. Морщинок на лице почти не было. Так сейчас вспоминаю, будто встретилась со стариком, Вале сорока еще не было. Нет, не поэтому я бы его не узнала. Пропала светлая и легкая его победительность, вот — видимо — что пропало. Что-то случайное появилось в попрежнему точных и быстрых его движениях, в повороте головы, в жестах, как если бы он вдруг случайно попал в этот город, куда все жаждут, случайно зашел в аэровокзал и случайно встретил меня. Но обрадовался. Как я поняла позже, когда Вали уже не было, это была крайняя внутренняя сосредоточенность — до полного отстранения от мира, но я, которой это состояние так знакомо, в Вале его тогда не узнала. Я просто охнула, что он — изменился, вот и все.
Его двухкомнатная квартира поразила меня полным отсутствием не уюта даже, а каких бы то ни было признаков человечьего жилья, избушка охотника Поротова на Таймыре была просто светским будуаром по сравнению с Валиной квартирой. Хотя было солнце, балкон, южная пышность неба и каштанов в окна. Валя встретил меня цветами, но я с трудом нашла банку, чтобы ткнуть их туда, и едва отыскала место, чтоб эту банку потом поставить. Всюду были какие-то чертежи, листы, рулоны, расчеты. В первой комнате, сильно себя стесняясь, сбоку приткнулся письменный стол, но завален был он безнадежно железками, ели мы потом в кухне на подоконнике, стола в кухне не было. Чтобы сидеть, водилось три табуретки, их можно было — при большом желании — изловить среди бумаг и железок. Валя сразу же пояснил, что сидеть удобнее на полу. Я это люблю, но оказывается — когда есть другие возможности, кресла и стулья, каковые приятно отринуть как стандарт. В этой квартире я впервые сидела на полу безо всякого удовольствия.
Валялся спальник, он выглядел обжитым. Точно, тут Валя спал. В другой комнате даже стояла кровать, она была, что называется, койка — узка, железна, я такую не думала встретить на воле, думала — они давно исключительно в музеях, чтоб посетители чувствовали победное шествие прогресса, сравнивая эту утлую койку со своим роскошным бытом. Я на этой кровати две недели спала, так и не смогла к ней привыкнуть, просыпалась с ощущением, что сплю на заборе, поворачиваться — даже во сне — боялась. Зато в обеих комнатах, хищно и широко занимая их, стояло у брата моего по станку. Если он не чертил, то торчал возле этих станков. Поразительно, что я такое тогда была, ибо так даже и не спросила, как называются эти станки. Ничего не помню про них, кроме всевластности их и габаритов.
Холодильник был пуст, не нашлось даже хлеба. Арбуз и виноград для меня Валя гостеприимно закупил. Сам их не ел, сказал равнодушно: «Терпеть не могу ягод…» Впихнуть в него какую-нибудь еду, как я потом убедилась, было делом необоримым. Он пил черный чай, курил сигарету за сигаретой, бегал между станками, сличал свои чертежи и вполголоса, забывая, что я тут есть, складывал, делил и извлекал из чего-то, вовсе мне тогда безразличного, корни и степени. На второй день выяснилось, что в доме есть телефон. Он случайно вывалился из-под какого-то рулона. Валя небрежно затолкал телефон обратно. Я так и не услышала, чтобы этот телефон вдруг когда-нибудь сам подал голос, хоть был он исправен, и я — например — звонила домой. Пока я разговаривала по телефону. Валя прекращал пилить, чем-то жужжать и греметь своими станками. Пережидал с видимым трудом. Я перестала потом звонить: ходила на почту.
«Ну, рассказывай, как ты…»— наивно разлетелась я в первый день, пока моя наивная любознательность еще не была раздавлена молчаливым и беспощадным режимом Валиной жизни. «Я хорошо», – осторожно сказал он. «И чего делаешь?»—«Сутки работаю на дебаркадере, сменным механиком, трое суток дома».—«Врешь!» — удивилась я. Во мне жила еще удалая его моряцкая жизнь, отлеты-прилеты, ремонты главного двигателя, навигация, стихи, друзья во всех городах. «Почему — вру? Мне это удобно. Мне нужно много времени».—«Для чего?» — оживилась я. Мне тоже нужно было много времени, чтоб ездить, соваться не в свое дело, лезть, куда не просят, мучиться, что свое дело — не делается либо делается — не так, как я хочу от себя. Это мне уже было ближе. «Для главного», — сказал Валя. «А чего — главное?» Наконец-то хоть я узнаю! «Да тебе вряд ли это интересно…»
Теперь-то я понимаю, что ему хотелось рассказать, он бы мне рассказал, понастойчивей я спроси, прояви я хоть каплю… Не знаю даже — чего. Хоть бы живой любознательности, что ли, брат все-таки, не чужой. Он даже начал: «Я, понимаешь, кажется одну штуку нащупал. Еще, конечно, думать и думать. Но если удастся довести до конца, если я прав…» Коричневые глаза расширились и ласково втянули в себя листы ватмана, железки, станки эти идиотские, гайки… Мне даже глядеть на все это было тошно! Вот уж действительно была идиотка! Хоть Валя ни слова не говорил тогда о моей глупости, что так любил раньше поминать, это его не занимало. «Если я окажусь прав, то…» Тут он увидел, что я умираю от скуки. Что мне это даром не надо. И с приплатой. Он осекся мгновенно. Я облегченно вздохнула. Больше Валя со мной про это, свое-единственное, даже не заговаривал. Что за штука это была? Что за идея, перевернувшая жизнь? Как я могла не расспросить, не попытаться понять, даже — не попытаться…
Нет, не могу себе представить! Как же эгоистично и тупо была я тогда переполнена собою, чтоб даже ничем не поинтересоваться, на чем мой брат сгорал? Была. Не поинтересовалась.