Мы замолчали надолго. Только Айша под столом чесалась и стол ходил ходуном. «А ну, прекрати чесаться!» — не выдержала в конце концов Машка. «Вот что, доченька, — нормальные ласковые слова у нас в дому почему-то испокон таят в себе элемент угрозы, тоже мне, издержки образного мышления. — Возвращение — всегда плохо. Возвращение туда, где сам же все хаял, вовсе уж неблаговидно, возвращение в конкретной ситуации — отступление. А кто в жизни один хоть раз отступил, тот никогда ничего не добьется. Понятно? Это я так считаю, твоя мамуля. Я тебя в эту школу не тащила. Я бы лучше сама ходила. Ты мне там можешь только помешать. Подозреваю, что золотой медалисткой ты не будешь. Без труда не вынешь и рыбку из ведра». — «Я туда больше не собираюсь», — вставила Машка. «Это твое дело», — сказала я. «Не возьмешь документы?» — «Возьму хоть завтра. Только писать заявление в девятый класс никуда больше не буду». — «А что же мне делать?» — «Иди в училище». — «В какое?» — «Какое выберешь. Работ на свете много».— «Понятно, — сказала Машка. — Я только предупреждаю, что в эту школу больше не пойду». — «И на доброе здоровье». Мне даже глядеть на нее было тошно.
И почти три недели Машка в школу не ходила. Никаких объяснений у нас больше не было. Позиционная война. Утром я говорила: «Ааа, ты дома?»—«Да, дома».—«В магазин сходишь?»—«Схожу». Вот и все разговоры. Математику она, правда, делала, по-моему — из чисто спортивного интереса. Мое терпение, по правде сказать, было несколько на исходе. Вдруг встала утром, а Машки — нету. Является: «Где это ты была, моя рыбка?»—«Где еще? В школе».—«И как?»—«Нормально…»
Потом вроде бы втянулась…
«А зачем ты вообще пошла в девятый класс?» — заорала я сейчас. Вопрос этот — не больно честный. Еще в восьмом (и лет этак с трех вообще) Машка имела твердую жизненную ориентацию — что, куда, зачем. Но летом я сдуру потащила ее в экспедицию на Иссык-Куль и Тянь-Шань, чтобы она укрепилась в этой своей уверенности, и вдруг все — наоборот — разлетелось к черту. Я думала — восстановится. Но у Машки ничего не восстанавливается, если уж поползло. Может, я как раз своевременно потащила ее в экспедицию, может — потом было бы еще хуже. Но сейчас ей от этого, конечно, не легче. Лучше уж вовсе не иметь, наверное, определенных пристрастий, чем ни за что ни про что потерять их как раз тогда, когда самое время заняться чем-то серьезно. Поэтому она сейчас мои вопль как бы даже и не услышала.
«Все кругом пристают, а я не знаю — зачем мне это все надо. Зачем мне эта зануда Сонечка Мармеладова? Зачем мне рибонуклеиновая кислота? И додекаэдр с тетраэдром? Или климат в Антарктиде? Или Нерон, который смотрит сквозь стеклышко на пожар и читает стихи Окуджавы?»—«Окуджаву не тронь»,—сказала я механически. «Ну, Лукреция…»—«Но ведь интересно же!»—«А зачем?»—«Ну, для общего развития хотя бы». —«А зачем мне общее развитие?»—«Машка, это пройдет. Вот увидишь!»—«Что — пройдет?»—«Это. Сама знаешь — что. Найдешь себя…»—«А кто меня потерял?»—«Отстань. Сама же и потеряла».—«Когда?»—«Завтра, позавчера, через месяц. Откуда я знаю. Найдешь. Все находят».—«Именно что — не все».— «А ты — найдешь».—«А если не найду?»—«Надо только шевелиться. Само же на голову не свалится. Надо залезть внутрь — там всегда интересно».—«Что—интересно?»—«Всё. Люди, книги, небо, червяк по тротуару ползет. Очень интересно. Мозги. Правый мозг, левый мозг. Учиться!»—«А зачем?»—«Чтобы было интересно!..»
Дурацкий, бесконечный, бессмысленный разговор. Но жалко же ее, дуру. Не дура ведь.
День суматошный забивает корчи души, на связь душевную я выхожу в час ночи, но дочь теперь блокирует мне эту связь слепым бескомпромиссным пониманьем, ведь лишь слепое пониманье — зряче, я счастлива, наверно, только им — одним, как счастлива трава — водой проточной..
Мать Марика была утонченная пожилая дама, как я теперь понимаю — лет тридцати семи, с осенними, сумеречно мерцающими на меня из того прошлого времени волосами и длинными увядшими пальцами, когда она дотрагивалась до предметов, я слышала слабое и сухое шуршание. Балкон их густо зарос плющом, не видать — есть там кто-нибудь или нет. Возле балкона сгущался и терпко стоял почему-то запах жасмина, которого рядом не было, заросли жасмина начинались дальше, в глубине парка. Когда я пробегала под этим балконом через пустую и странно голую волейбольную площадку, где поздно вечером большие ребята играли в «ручеек», я ощущала такую восторженную скованность и такой сковывающий восторг, словно в разгар паводка бесстрашно кинулась в мутные воды Амударьи и теперь выгребаю против течения, где сносит и пароходы. У меня немели плечи, ломило от бесстрашного напряжения шею и короткие волосы вихрились на затылке. Затылком я чувствовала на себе безотрывно-восхищенный взгляд Марика и с каждым мгновением становилась все прекраснее и прекраснее. За углом нашего двухэтажного дома я скрывалась уже до такой степени прекрасной, что с трудом приходила потом в себя, чтобы хоть как-то соответствовать обыденной жизни. Иногда мне помогали. «Райка, откуда несешься, страшилка?—кричала, например, соседка.—Тебя матерь с утра надела, как куклу! Ан глянь на себя хоть в лужу! Заправь майку да помои вынеси!» Соседка была веселая, одноногая после войны.
Марик, конечно, и не думал торчать за зеленым плющом балкона, чтобы украдкою полюбоваться таким чудом, как я. Большой рот, большой нос, вихры во все стороны, коленки рассажены в кровь, и локти черны— это была, несомненно, леди. А его я не помню — как выглядел. Знаю только — хорош необыкновенно, картавит, один зуб слегка сколот, перешел в пятый класс, жил в Москве, у нас — только летом, нравился всем девчонкам, я же в его присутствии просто чумела, лазила по деревьям без веток, чего не умею, однажды сиганула с обрыва в омут, но не утонула, а только больно ударилась животом об воду, неестественно хохотала, кривлялась, даже — вроде бы — пела, чего уж совсем никогда не делаю, а без Марика — впадала в анабиоз.
Он, кстати, к большому и неприязненному удивлению своей изысканной матери, со мной, как тогда говорили, «водился». Мы с ним обычно сиживали на чердаке, для чего крали ключ у нашей соседки, она этот ключ берегла, как Кощей — свое сердце, боялась пожара. На чердаке мы забирались в самый пыльный угол, где свисала столетняя паутина, стояло дырявое металлическое корыто и валялась тряпичная кукла с оторванной головой. В глубине чердака нежно парусили простыни. Было тайно, сродненно. По-моему, мы с Мариком — как сильно в миру горластые — на чердаке исключительно молчали. Слышно было, как внизу, в парке, нас ищут, не могут без нас сыграть в какой-нибудь штандер.
Никаких разговоров не помню, а вот золотящуюся в слабом оконном свете старую пыль, щекотный запах ее, теплую балку под спиной и тонкое зудение мухи в паутине храню в душе как счастливый и вырванный из суматохи покой. И иной раз ловлю себя на нелепой мысли, что кабы нам с Мариком сейчас вот так же бы молча и рядышком посидеть на этом прогретом и потаенном чердаке, я бы сразу и надолго бы отдохнула.
Дома давно уже нет, там стоит блестящая девятиэтажка. Нет помойки, возле которой мы с Мариком познакомились и едва для начала не подрались, он меня, как и все, принял за мальчишку. Нет огородов, где посреди узорчатых зарослей морковки любил загорать старый кот Цыган, и раскидывал все четыре лапы врозь, и кувыркался. Нет грязного — в теплой глине — спуска к реке. Где-то воздвигли очередную плотину, и река обмелела и зацвела. Ссыпался страшный обрыв, с которого я кувырнулась в омут, и омута, само собой, тоже нету. А, главное, я не помню фамилии Марика. И никто не помнит.
Просто — он больше вдруг не приехал на лето, в квартире с балконом, плющом обвитым, поселился зав витаминным сектором Сьянов с толстой, словно — вечно сонной женой и дочерью Вероникой. У Вероники было удлиненное матовое лицо с длинными, удивленными глазами, косы — до пояса, бедра и плавный поворот шеи. По физическому развитию она намного опережала костлявых и тощих тогда девчонок. Помню, как Марик явился на чердак с сенсационным сообщением, что у Вероники Сьяновой выросли волосы под мышкой, она сидит в парке, где акации, и дает желающим поглядеть на эти волосы. «И у нас вырастут?» — спросил Марик. Я не знала. Из этого мелкого факта можно сделать далеко идущие выводы о безмятежном нашем неведении и хрустальной чистоте, граничащей по нынешним временам со слабоумием.
Вероника вечером ходила за старую церковь на свидания с хулиганом Витькой Прокофьевым, который был много старше, уже бросил школу и считался человеком совершенно отпетым и конченым. Его мать все жалели. За Вероникой всегда крался, не сильно таясь среди деревьев и сгущающихся сумерек, ее отец, зав витаминным сектором Сьянов. Он терпеливо ждал, пока Вероника длинно выясняла свои отношения с Витькой Прокофьевым. Если это дело уж слишком затягивалось, Сьянов негромко выкликал из темноты: «Ника; у мамы опять будет приступ!»—«Папа, отстань», — без раздражения отвечала Вероника. И продолжала говорить что-то Витьке. Витька смеялся, белые зубы его странно взблескивали. Вылезала луна, наплывала на церковь и стояла над ней, как наколотая. Сами собой, от скопившегося за день тепла, лопались в темноте стручки «недотроги».
Подходил институтский сторож, честно обзиравший подведомственные сооружения: мрачноватое здание института, бывший княжеский особняк, два мраморных льва охраняли его центральный вход, опустив на вытянутые лапы усталые, отливающие в желтизну и потрескавшиеся от мудрости морды, хвосты же игриво завивались; церковь, ныне внесенную во все архитектурные справочники, где был склад институтского оборудования, в церкви гнездились вороны, и мальчишки на спор обдирали позолоту с доступных мест; круглые клумбы, густо благоухающие душистым табаком; клуб, где два раза в неделю крутили кино, лента рвалась, свет все время гас, зрители при этом — так, для порядка—топали в духоте и мраке ногами, кто-нибудь вскрикивал: «Киномеханика на мыло!», за стеной кинозала истошно визжали свиньи, там было подопытное хозяйство института, клуб занимал крыло бывшего княжеского сельхоздвора.
Сторож был однорукий, с войны, ружье его, по слухам, заряжено солью. Приближаясь к зав витаминным сектором Сьянову, сторож всегда спрашивал: «Закурить — не поделитесь?» Хотя Сьянов был некурящий и сторож это прекрасно знал. Получив учтивый отказ, он преспокойно скручивал себе цигарку из старой газеты и, довольный общением, тихонько следовал дальше. «Вероника, у мамы сегодня будет приступ!» — негромко взывал Сьянов. Луна скрывалась за облаком, но, когда выныривала, снова оказывалась точно над церковью, как наколотая. Видимо — заменяла крест. «Сейчас, папа, отстань», — далеко разносился спокойный голос. Запах душистого табака стелился, тяжело вздымался и наползал, мраморные львы принюхивались древними — желтеющими — ноздрями, прижимали уши и крепче втискивали тяжелые морды в потрескавшиеся лапы, хвосты же их вздрагивали и завивались, на кончике была легкая мраморная кисточка…
Нет, я не антропоморфист, поняла, я скорей — пантеист. Как Эразм Дарвин. Или, например, Гете. У нас с Гете небольшая разница только в масштабе.
Как это было? Было солнце. Безудержное. Голое. Бьющее. Озеро Тенгиз расстилалось до горизонта, все его двести километров можно было пройти по колено. В ленивой его протяженности лениво дрожало величие. Была лодка-плоскодонка с мотором, и на носу ее стоял Шалай с вечной своей кинокамерой. У Шалая было бронзово-невозмутимое лицо кочевника, узкие бедра атлета, обтянутые джинсами, выцветшими до цвета сухой пыли, длинные пальцы охотника и легкий прищур интеллигента, которому не нужна книжная мудрость, чтобы быть мудрым. Выше пояса он был голый и блестел, как монумент. Сейчас он был красивее всех, кого я когда-либо встречала, ибо он был тут — на озере Тенгиз — на единственном своем месте и при единственном своем деле, а я давно уже знаю, что точное попадание судьбы: человек-место-дело — дает уже не человека, но бога. Бог же есть совершенство.
Значит — повторяю, как любит говорить один мой знакомый — было солнце. Озеро. Лодка. Шалай. И я держала на коленях фламинго. Фламинго теряли сейчас маховые перья, и мы легко догнали его на своем моторе. Желтый глаз фламинго смотрел на меня с хорошо сконцентрированной ненавистью, вовсе даже не птичьей, но покорная вялость тела его была сейчас мудрее глаза. И потому — глаз он вовсе закрыл, будто бы совсем умер в моих руках от своей покорности. Только зло, часто, меленькими толчками билось в нем сердце. И злой этот пульс отдавался во мне — как током.
Я осторожно раздвинула белые, курьи, перья, и в меня ударила багряная алость, алая багряность — ударила, не знаю, как вернее сказать. Что-то неудержимо дикое было в самой ярости этих тонов, неестественно было чувствовать это в своих руках, держать это, это может только лететь и на лету сверкать. Фламинго чуть повернулся, шея его выгнулась еще неестественней, словно он поискал и нашел самую мертвую для себя и для меня позу. И в этот момент все мне вдруг опостылело. Солнце. Озеро. Лодка. Шалай со своей вечной камерой и своим единственным делом жизни. Я. Я. Я. Дело мое, которое столь текуче, неуловимо и ненадежно, будто размыто в солнце, в тенях, в желтой пронзительно соленой воде, среди людей и событий, что мне не охватить и не понять никогда…
Я медленно опустила фламинго за борт, в густую янтарно-соленую воду, только рачок артемия, фламингова пища, светится в ней живыми черными точками, и медленно разжала руки. Вялое тело невиданной птицы осторожно дрогнуло, неуверенно напряглось, осторожно ощутило свободу и рванулось прочь от меня…
Кругами какими я хожу вокруг школы, кругами, кругами. Но я как раз в этих своих кругах идеальная модель «обреченного атома» Резерфорда, вполне планетарная, с летящим по эллипсу электроном, который — в неостановимом лете своем непрерывно теряя энергию — должен необратимо свалиться внутрь себя, на ядро. Ядро — это школа. Электрон — это я. Но ведь, как всякому школьнику теперь известно, электрон все-таки не свалился, физики помешали.
Это все было уже под Москвой, в Орешенках, куда папу перетащил за собой из-под Пензы академик Сюкин. Сюкин был «опальный», так говорили, «ему оставили в Орешенках паршивенький институт, фактически — лабораторию, швырнули все-таки кость, чтобы Сюкин подавился», так говорили. Но Сюкин и не думал давиться. Он был маленький, быстрый, ходил всегда — в белом, похожий издалека на белого гуся, лохматые брови, четкая щеточка усов, много смеялся, смеясь, приподнимал верхнюю губу, будто щерился, и отчетливо блестели мелкие, молодые, грызуньи зубы. Академик был стар. Одинок. Детей не любил. Никогда не разрешал даже заходить в здание института.
У себя, на зеленой даче, как все именовали дом Сюкина, разводил георгины, только — красные, всех оттенков красного. Сюкин сам поливал свои георгины из лейки, и лейка была громадная, почти с него ростом. Академик размахивал этой гигантской лейкой легко, наклонялся к георгинам, что-то им говорил, было неслышно, вдруг громко смеялся и, черпая воду из бочки прямо лейкой, хоть она в бочку едва влезала, резким высоким голосом распевал всегда одно и то же: «Все выше, и выше, и выше!» Дальше слов не знал, не пел дальше никогда. Таких головастых георгинов нигде больше в округе не было. Витька Прокофьев, хулиган, он даже школу уже бросил, совсем — пропащий, хотел как-то забраться к Сюкину и надрать георгинов для Вероники Сьяновой, она Витьку подначивала. Но даже Витька не решился, даже Витьке «было слабо». Ходили слухи, что академик когда-то служил в разведке, не в эту, конечно, войну, а неизвестно когда, может — в войну с Наполеоном, имел именное оружие, имел разрешение стрелять, когда надо, и что по ночам он обходит свои драгоценные георгины с этим оружием, только и ждет случая, чтоб пустить его в ход. Ночью у Сюкина всегда горел в окне свет. Сюкин не спал никогда, так говорили. Толком не у кого было узнать, ибо взрослые на вопросы о Сюкине отвечали неохотно. Тоже, видать, его боялись.
В маленьком флигеле при зеленой даче жил, правда, Горе-Боре со своей матерью, никакие не родственники, а неизвестно — почему. Но Горе-Боре открывал рот только на уроке, когда его вызывали, учился отлично, был на две головы выше всех в нашем классе, сутулился, носил очки, Горе-Боре был вообще переросток, пропустил в оккупации два учебных года, вообще в оккупации — не учился. Когда кто-нибудь из нас к нему приставал, он только краснел и медленно опускал ресницы, ресницы у него были белые. Горе-Боре был такой безответный, что по дороге в школу, куда нас за три с половиной километра возили в курносом институтском автобусе, мы — от нечего делать — привязывали его сзади к сиденью. Пока привязывали, Горе-Боре не шевелился, краснел, делал вид, будто он ничего не замечает. Возле школы мы дружно вываливались из автобуса и убегали. А шофер потом отвязывал Горе-Боре, и Горе-Боре часто опаздывал к началу занятий, но не помню, чтоб кто-нибудь из учителей хоть раз сделал ему замечание. Он тихонько открывал дверь, входил на цыпочках, пробирался вдоль стенки на свое место и садился на самую последнюю парту.
Мать Горе-Боре говорила по-иностранному, папа мне сказал — по-французски, будто бы Горе-Боре даже родился во Франции и понимает, что говорит его мать. Проверить это было невозможно, мы в школе учили немецкий. К Горе-Бориной матери регулярно приходил во флигель милиционер. Она с ним занималась французским языком. Милиционер сидел там недолго, был — видимо — к языку способный. Если Сюкин сталкивался с милиционером у себя на участке, то что-то длинно и отрывисто ему говорил. И так щерился верхней губой, что казалось — академик этого милиционера сейчас укусит. А милиционер был тихий, покладистый, пожилой, очень стеснялся Сюкина и в магазине всех всегда пропускал без очереди, стоять в очереди после него — значило стоять вечно. Он сам все покупал, у него была больная жена, милиционер ставил ей на солнышке кресло и выводил ее под руку. Было не очень понятно, зачем ему при таких заботах еще французский язык.
Я как-то спросила папу. Он сперва не понял. «Что? Уроки берет? — папа захохотал.— Неплохо придумано! Какой, однако же, в самом детстве изначально заложен прекрасный, сохраняющий душу механизм! Мусенька, ты послушай!»—«Я слышу, Саня», — мама сдержанно отозвалась. «Нет, это здорово! Надо непременно Герману Георгиевичу рассказать!» Это было имя-отчество Сюкина, но за глаза его мало кто так называл, говорили обычно: «Наш». «Ага, ты и ей поскорее расскажи, у тебя ума хватит», — сердито посоветовала мама. «Ума у меня достаточно, — сказал папа. — Никаких уроков, Раюша, он во флигеле не берет, там — свои рабочие дела, а соваться в чужие дела неблаговидно». —«Очень исчерпывающе объяснил», —хмыкнула мама. Но, кажется, была довольна.
Иногда, довольно — впрочем — редко, Сюкин ездил в Москву и всегда брал с собой Горе-Борину мать. Говорили, что «наш только зря рискует». Никакого риску тут не было, потому что мать Горе-Боре, хоть и была с виду хилая, прекрасно ходила сама и уж во всяком случае — вряд ли могла быть для академика большой обузой. В Москве они ночевали и возвращались обычно на другой день к вечеру. Из Москвы Горе-Борина мать приезжала с покупками, мне она привезла байковый костюм, о котором я мечтала, такой же как у Вероники Сьяновой, и шапку с ушами. Мы были в курсе этих поездок, так как Сюкин и мать Горе-Боре всегда ехали до города в том же кургузом институтском автобусе, рейсовых тогда не было, нас высаживали у школы, а их шофер довозил прямо до электрички.
В такие дни можно было не сомневаться, что наш автобус обязательно придет, часто же мы ждали его напрасно, автобус был древний, почти как мраморные львы, только — серый, ломался он часто. Тогда приходилось и в школу идти пешком вдоль реки, через лес, через два оврага и потом еще долго-долго вдоль сплошного забора, за которым никто не знал — что, только собаки лаяли. И дальше уже начинался длинный подъем и первые — городские — дома. Из школы-то мы всегда ходили пешком, это было привычно. Хотя поодиночке ходить все-таки не любили, всегда ждали друг друга. Во втором овраге, говорили, «шалят», с кого-то — разные называли фамилии — сняли часы. Часов у нас ни у кого не было. У нас в классе только у Горе-Боре были часы, ему Сюкин их подарил на день рождения, но Горе-Боре в школу свои часы никогда не носил.
Из Москвы Сюкин возвращался всегда веселый, подолгу гулял с папой вечером в парке, мы в парке тогда даже и не играли, можно было ненароком напороться на Сюкина. Я однажды налетела вот так из-за кустов, выскочила за мячом. Ничего страшного, правда, не произошло. Мяч выкатился прямо ему под ноги. «Ты — кто?» — живо вдруг сказал Сюкин и цепко схватил меня за руку. Было известно, что если ему попадешься на глаза, он говорит: «Цыц, мелкота!» И сразу проходит. Только ощерится — и ничего такого. «Ты — кто?» — сказал он. Это было не по сценарию, и я промолчала. «Какой трусливый мужчина, однако, попался», — вдруг сказал Сюкин. У него глаза, оказывается, были зеленые и среди зелени — черная черточка зрачка. Глаза были нестрашные, пожалуй — даже задиристые, «Я — Рая», —сказала я почему-то басом. «Как это— Рая? — он засмеялся, ощерясь, вздыбилась щеточка усов и блеснули грызуньи зубы.— Ааа, прошу прощения, Раиса-крыса!» Дальше потом никто не верил. Академик Сюкин, который детей решительно не выносит и только что их не ест, что всем доподлинно известно, вдруг показал мне язык и так ударил носком ботинка по нашему мячу, что мячик дал вверх свечу небывалой мощи и навеки исчез в бузине, мы его только через неделю потом нашли. Когда Сюкин возвращался из Москвы, говорили: «Наш опять кричал на Трофима», так говорили..
Вчера против дома выклюнулся черный камень — прибыль воды тридцать сантиметров, сегодня утром прорезался галечный островок — двадцать пять сантиметров. Вода в Печоре падает. Ночью она теперь стучит дробно, а при большой воде шум реки ритмичен и слитен. Я сижу на корточках возле воды. Гляжу, как в ее прозрачности призрачно, словно тени, роятся вандыши, мелкая рыбешка — с палец, они же — гольян. Ночью опять был иней, как почти всякую ночь. Хоть и начало августа. И сегодня будет. Солнечно и прохладно, ни комаров, ни мошки. А позавчера вдруг обдало летним почти теплом и мошка сразу взъярилась. Счастье, потом пронесло вдруг мгновенным градом и опять мошки нету. Ветер упруг и вертляв, так и гуляет, восток, северо-восток, юго-восток. И снова ползет с гор кучевка, пышная, густая, как гарь. На острую верхушку иссохшей ели накололась ворона и болтается на ветру. И еще ворона. Эта купается почти рядом со мною, окунает в реку лицо и вроде даже обтирается крылом. Переступила поглубже. Теперь — похоже — голову моет, встряхнулась, подумала, расставила шире крылья и задрала голову к небу. Сушит. Далеко снизу стучит и стучит мотор, это новый лесник Валера добирается к нам с Притыка, тут даже на «Ветерке» двадцать пять минут ходу от силы, мотор — неровно, порой и вовсе смолкая — стучит эдак уже побольше часу, и все еще далеко , за Ведьминым крутом еще. Снова—значит—что-то у Валеры с мотором, опять Шмагин будет возиться, разбирать…
«Чего сидишь, как вондырь?»—Катерина спустилась по воду, хочет баню топить. А чего я, действительно, сижу, как вондырь? Катерина тронула ледяную воду ногой, понравилось, зашла по колено. «Ждешь?» — догадалась наконец ответить за меня Катерина. Она лесник, лихо ходит в тайге. А тайга тут холодная — ель, болотины, замшелые кедры, холодная — в смысле чисто душевном, свету в ней мало, темь, темная тайга, буйно растет и буйно гниет, ходить по ней, эх… Вот уж не думала, что эту неприветливую тайгу полюблю. «Жду»,— согласилась я. «А больше — нечего делать?»—«Нечего», — согласилась я. «А чего же с ним не поехала?» Шмагин сетки пошел глядеть, на шесте. «Без него хотелось побыть…» Правда, думала , поброжу одна. «И чего же?»—«Вот видишь. Уже жду».—«Интересная у тебя занятия», — засмеялась Катерина. Набрала полные ведра и легко побежала наверх, к кордону, баня уже дымилась.
Интересная, ага, да, ничего себе, как, конечно, взглянуть.
Вода падает. Еще день-два промедлят там, на центральной усадьбе заповедника, и кээска, пожалуй что, не пройдет. Хоть она — и понтонная, сидит мелко. А на этой кээске мечтает выбраться на большую, так сказать, землю целое семейство с кордона, что выше нас по реке еще почти на тридцать километров. Там уж давно связали узлы, вторую неделю на них сидят, малых детей заматывают да обратно к ночи разматывают, корову в тайгу не пускают, чтоб далеко не удрала. Пропустила по рации, какая у них вода…
Мысли лишь местные, никакой другой жизни у меня никогда не было, я ее не помню, мне ее не надо, зачем она мне?
На камнях, серо-голубых, обросших зеленым мхом, бродят пепельно-серые, с голубизной, легкие трясогузки, кого-то еще находят среди камней, камень держит еще тепло. Вместе со мной сидит и ждет Владьку Шмагина рыжий кот Монстр, именуемый в быту панибратски: Моня. Монстром Владька его величает, когда недоволен Моней или хочет серьезно побеседовать об жизни. Монстр вообще неразговорчив. Мать его в ледоход утонула, воспитала Монстра собака, кошачьего языка он не знает, считает себя — по национальности — псом, охраняет кордон вместе с Катерининой сучкой Лебёдкой, которая — крупная лайка, и когда Монстру позарез нужно все-таки высказаться — он вроде тявкает, мяуканьем это уж никак не назовешь.
Раз как-то с «Глухой кукушки», это ближайший кордон, до него берегом да тайгой около восемнадцати километров, прибежал к Лебедке знакомый кобель Ушлик, прибежал он запросто и без церемоний, будто его позвали на пироги, легко скатился с бугра и потрусил напрямик к шмагинскому дому, где Лебедка с Монстром лениво, от полного и утомительного безделья, догрызали тетеревиные косточки. Лебедка как раз свирепа, чужого уж не подпустит. И на Ушлика сперва рыкнула, но, видимо, женское ее естество притомилось в кордонном одиночестве, она расслабилась сердцем и даже, возможно, завиляла хвостом. Но она забыла про Монстра. Тот сперва просто остолбенел от нахальства Ушлика и женской продажности Лебедки.
Он знал Лебедку с рожденья, и, видимо, такое ее недостойное поведение было для него серьезным ударом. Потом он подпрыгнул, как молодой барс. И беззвучно вцепился всеми когтями Лебедке в морду. Та — могла его лапой перешибить, ибо Монстр силен, но хрупок и невелик. Как любит говорить Владька Шма-гин: «мышца много не весит», ударение на последнем слоге: мышца. Но Лебедка завизжала. И отскочила. И побежала к своему дому. А Монстр летел за нею и давал ей пинков, тычков и, по-моему, даже кусал ее в зад. Ушлик его не интересовал. Монстр его раньше тоже видел и не думал, что этот Ушлик разграбит кордон, передушит овец и угонит моторку с поросенком на борту. Он просто стоял за твердый порядок, за твердые принципы, за единство наших рядов…
Гладить Монстра нельзя, он этого не любит, петь и тереться об ноги, как городские кошки, он не умеет. Шерсть у него — как на яке, длинна, дремуча, густа. Называть его «Моня» тоже, наверное, нельзя, фамильярности он не любит, права на это мне не давал. Я и не называю. Глаза у него — как цветок кровохлебки, которой тут много по берегам, обжигают багряным светом, зелень, если и есть, притушена и размыта. Молоко Монстр презирает, пьет только холодную воду, чем холоднее — тем лучше, лакает ее беззвучно, ни одна капля с усов у него не упадет, аккуратен, а когда напьется — лицо у него довольное и по нему бродит словно улыбка. В тайге Монстр шатается сутками, у него там свои дела, которые — его тайна.
Исподтишка наблюдая Монстра, я думаю только, сколь скудна и убога жизнь наших комнатных кошек, про необыкновенные умственные способности коих мы так любим пощебетать. Самостоятельность их иллюзорна, верх независимости — не отозваться на зазывный хозяйский лепет с батареи центрального отопления. Правда, знавала я одного кота, который, будучи жестоко и понапрасну оскорблен главой дома, скидывал с антресолей банки с вареньем, метя хозяину в череп, но точно рассчитать не умел, не попал ни разу, зазря перевел варенье и, наконец, отвел душу, навалив главе дома в сапог, что — несомненно — слишком мелко для истинного джентльмена. Монстру такое и в голову бы не пришло.
Сперва я как бездарный психолог Монстра не оценила. В первый свой день на кордоне пошла пройтись до ближайшего покоса, где стоят местные длинные и узкие, чтоб легче провеиваться ветрами, стога, величаемые «зароды». Ели были темны в прямом солнце, кедры могучи и волосаты, камни дики, черничник велик и крупен, средь кочек парились, засыхая, медвежьи, теплые еще, кучи, глухари взмыли, вращая крыльями, как вертолет, вдруг открылось болотное окно, глубины безоглядной, оно всосало все небо, осока торчала, как меч, а на шиповнике висели ягоды, каждая — с ребячью голову, смотреть страшно, грибы паслись стадами, белые, красные, многих я не знала в лицо, пробежал лось и брезгливо фыркнул на меня. Очень первооткрывательно было и первозданно.
Достаточно далеко я заметила, что за мной увязался котик. Теперь-то я понимаю, что Монстр и не думал за мной увязываться, просто наши пути в тот день случайно совпали, а, может, это я за ним увязалась, он наверняка так считал. Меня удивило, как легко и небрежно он скачет через поваленные стволы, тут ведь — сколько растет, столько и лежит, это не парк. Болото он пересек напрямик, сигая с кочки на тонкие жердинки и опять же — на кочку. Я — предусмотрительно — обошла. Но в чапыжнике, это—непролазное мелколесье, за болотом мы с котиком опять встретились. Я думала, он давно уж повернул к дому. Только б не потерялся, подумала я тогда — пропадет. Звать его стала: «Кис-кис!» Монстр этого призыва не знает, ему нужно резко свистнуть разбойничьим свистом, тогда он повернет ухо, если захочет. Мне это было неведомо.
Возле зародов котик мой вдруг исчез, как провалился. Я бегала, искала, ждала. На кордон возвращалась с виноватой душой, не знала, как уж буду оправдываться. Владька сидел в конторе, при рации. Вид имел отрешенный. Из рации рвались космические шумы, потусторонний треск, странные шорохи, где-то крошилось пространство, ежилась вечность, вдруг прорезался кашель и вроде — насморк. «Василь Гордеич! — гортанно и властно закричал Шмагин.— Как вода? Растет?» В рации вдруг страшенно бабахнуло, небось — взорвалась нейтронная звезда. Или взрыв сверхновой. Радиоволны качнулись, обуглились, и стало пронзительно тихо. Полнокровно пропел рядом комар. Снаружи донеслось внятно: «Ты как накинул, углан?! Ты же юзом его потянешь, а надо катом». Это уж — точно: Валере, новому леснику. Из реки поднимали сейчас баланы, для чего мужики собрались со всех окрестных кордонов, а «балан» — это часть хлыста, из хорошей сосны выйдет три балана.
«Прием, — в пустоту сказал Шмагин. — Прием». И рация вдруг покладисто отозвалась насморочным голосом: «Вода — хорошо. Выросла. На «Жабе» — подъем семьдесят сантиметров, «Черный мох» — шестьдесят. У вас как? Прием!»—«„Обормот"—сорок, у нас— тридцать пять. Перестала расти. Падать будет быстро. Солярку жду. Как поняли? Жду солярку!»—«Позавчера утром вышли с соляркой…» — «А где же они?» — «Дьявол их знает, Васильич! Кукуевку — не проходили, с Кукуевкой была связь. Пьют, наверно, в Нунье. Как понял? Прием!»—«Понял. В Нунье магазин вторую неделю закрыт. Прием!» Рация помолчала, соображая. «Тогда в Сябино, значит, засосались, в Сябино продавщица непьющая, там открыто». Деловая беседа наладилась, эфир только мягко подрагивал и слегка шипел. «Понятно. Потом засядут на „Обормоте"».—«Снимешь», — оптимистически заметила рация. «Чем?» — заинтересовался Владька, обычно у него в голосе эмоций немного, стерильная властность и железная логика. «Руками», — сказала рация. Самое смешное, что приблизительно так потом и было, только у Шмагина руки, как редко бывает, напрямую связаны с головой, вот его отличительная особенность. «Геологи вертолет ждут, два раза лагерь меняли».—«Это — не наше, — отмела рация.— А чего они скачут?»—«Поскачешь, коли затопит. Передай там. Прием!»—«Передам. Где теперь?»—«На Мелком ручье, за Черепом».— Рация высморкалась в космической тишине. «Череп-то хоть нашли?»—«Нашли. Твой. Конец связи».
Владька отвалился от стола и прислушался к шумам местной жизни. «Еще вали, дотащит, здоровый!» — долетело снаружи. «Мерина замордуют, — заботливо сказал Владька, прислушиваясь. Крикнул в окно: «Эй, там — полегче!» В окно было видно, что баланы уже выкатили на берег и теперь смирный мерин Тёпа на волокуше потащит их к кедрам, через кордон, где потом будут ставить сарай. «Я, кажется, твоего кота потеряла», — решилась я, наконец, сказать. «Где?» — безмятежно поинтересовался Владька, «Он за мной в тайгу увязался…»—«Ааа, Моня пошел в обход…»—«Какой обход? Ты не понял».—«Понял. В обход своего участка, Моня знает — в какой. Как же, потеряешь его, разбежалась!»
Монстр вернулся на третьи сутки, мы ушли уже на лодках в верха. Монстр несентиментален и редко снисходит до участия в проводах. Печаль расставания, значит, неведома его мужественному сердцу. Думаю, ничто в мире не может исторгнуть слезы у Монстра. У Владьки — тоже, пожалуй. Помню, я сдуру разлетелась к нему: «У Катерины опять с Игнатом скандал. Нет, она ничего не говорила. Но она сидит за кордоном, на берегу, где сыпучка, плачет и швыряет вниз, в воду, здоровенные камни, вся река уже в вондырях. Может, чего-нибудь нужно делать?»—«Раз плачет, ничего не нужно, — ответил Владька.— Всухую — страшнее». Зато радость встречи Монстр чтит. И Шмагина он
встречает всегда на берегу.
Причем, я заметила, что долго Монстр никогда не ждет, он приходит чуть загодя — как на вокзал, где известно расписание поездов. Может, слышит раньше уха людского, как скорпионы или морские анемоны слышат подспудные гулы приближающегося землетрясения. Раз Монстр сидит сейчас рядом со мной, невнимательно щурясь на играющих в прозрачной воде вандышей, значит Владька уже где-то близко. Сейчас взревет за поворотом мотор, длинная лодка легко скользнет в нашу боковую протоку, мотор смолкнет, черная лодка длинно и точно разбежится к большому камню, Владька чуть еще толкнется шестом и соскочит на берег в четко предначертанном месте. Не знаю, как Монстр, а я сразу пойду за Владькой как тень, куда угодно и навсегда.
Пойду яму в огороде копать («картофельные ямы хорошо отделать черной ольхой»), снаряжать на заднем крыльце патроны («как снарядишь, так и поохотишься»), сплавлять старую кедру через Обормот («давно лежит, вон сучки замылились, топором, еще топором, что-то, вроде, держит, пошла!» Кедр — только женского рода, всегда: «кедра».), выбирать еловый корень для тугуна («тугуны» — это стяги у местной лодки, Шмагин делает лодки сам. «Нет, какая же плоскодонка? В ней, гляди, есть развал»), ставить зароды («выше поставишь, ниже возьмешь», его вилы даже просто поднять тут никто другой не может), шариться по болотам, где какая живность, по бобровым речкам («черемуху они не едят, это молодые тренировались, вон—зубы-то мелкие»), где бобры и сколько («это сразу забудь, мы тут не были, их тут нету»), продираться сквозь непродираемую тайгу, сквозь завалы непролазные («через клепину ногу заноси вбок, прямо — ноги не хватит, голый балан, без коры да мха, — всегда скользкий, на него не наступать»), лезть в горы (снегу по щиколотку и убойный ветер), пойду в воду, в огонь и в медные трубы, куда угодно и навсегда, и никогда об этом не пожалею. Я всюду пойду только за Владькой Шмагиным и только за ним одним, на мне его резиновые сапоги, его байковые портянки и его суконная куртка с капюшоном. Я не помню своего имени, роду и племени, у меня нет возраста, дома, дочери, прошлого, я в городе никогда не жила, книг никогда не читала, тем более — их писать, я тут родилась, в этой темной и вездесущей тайге, у костра, и Владька сам принял эти роды, он умеет, и меня взрастил. Я теперь его тень, его собака, рука, нога, его гортанный и вечный голос, приклад его верного ружья, стамеска в его чутких пальцах, лист в его волосах, соринка в его глазу, если эта соринка ему мешает — я исчезну, чтоб не мешать, и меня никогда и нигде не будет…
Ух, долго еще потом, в Ленинграде, еще несколько месяцев, как только глаза мои нехорошо взблескивали и голос вдруг садился, Машка кричала: «Мама, только — не Шмагин! Убью!» Если я могла сдержаться, то сдерживалась. Но еще долго я не могла.
Мне с Владькой Шмагиным — повезло. Мне, честно говоря, на людей вообще везет, хоть есть у меня абсолютно дурацкая слабость: я могу иногда забыть и простить поступок, но слов — не забываю никогда. Поэтому я всю жизнь ошибаюсь в людях. Но делаю это бескорыстно и вдохновенно. Даже ошибка, можно сказать, все равно доставляет мне удовольствие — уже моментом обольщения. Все-таки самый ошеломляющий и прекрасный продукт жизни — люди. Но так, как с Владькой, и мне везет редко. Владька тем для меня несравненен и внеконкурентен, что он, человек неистового дела, и секунды не умеющий без живого дела прожить, мог объяснить всякое свое — даже мельчайшее — движение, его смысл, его потаенную суть и даже его красоту. Владька владел еще и даром слова и был по-настоящему щедр. Необходимость непрерывно рассказывать, что он делает, показывать — как, объяснять — зачем и что отсюда последует, ничуть не раздражала его и не тяготила. Он терпеливо следил, как бездарно и тщательно я все это сама потом пыталась произвести: прицеливаюсь рябчику именно в голову, рябчик сидел смирно, как курица, но я все равно промазала, разжигаю нодью, ни черта все равно не получилось, толкаюсь шестом на меляке, представляю — грациозность этой картинки, хоть лодка, куда ей деться, пошла.
Он никогда не задавал мне глупых вопросов, на кой черт мне обязательно нужно знать, что нордосмия, водяной лопух, что полощется на длинной своей ноге сплошняком по Печоре, не просто увядает таким кричаще-кирпичным цветом, а поражена по осени ржавчиной, и это именно ржавчина так проступает с тыльной стороны листа; зачем надобно мне мгновенно отличать павшую кедру от павшей, к примеру, сосны, сосну отличают по спиральности сучьев, есть — по часовой стрелке, есть — против, сам ствол тоже иногда закручен, а отчего — неизвестно, по-моему, это должно бы заинтересовать специалистов по симметрии; почему мне позарез надо видеть, как белка-летяга проносится в сумерках с лиственницы на пихту и даже нюхать ее помет — издержки любознательности; приставать к нему — из чего делают сани (из березы и стоит это по наряду двенадцать с полтиной), лыжи (из сосны или ели), крепления к лыжам (из рябины, угомонись, она — самая гибкая, вырезают рябиновый пласт, закручивают, перед тем как делать, суешь в кипяток и рябина вновь становится мягкой и гибкой); что такое «шероха» (Катерина при мне случайно сказала, это льдины перетираются в крошку и между ними—«шероха»); как сползает с крыши снег по весне (это называется «тало»— вдруг враз: шшш… Тихо. А потом балки расправятся и весь дом будто вдруг вздохнет: ааах… Эх, отлично это Шмагин показывал, как дом, вдруг распрямившись, вздыхает!); и почему я так радуюсь, что кедровка—«как два пельменя» (так он ее аттестовал), а глухая кукушка кричит: «ук-ук», «ук-ук» и никак эти буквы обратно не переставить, чтобы вышло просто — «ку-ку». Да мало ли, с чем я только к Владьке не приставала…
Помню первую нодью. Ни спальных мешков, никаких там нибудь пошлых одеял у нас, само собой, не было. Он еще на кордоне спросил: «Ты как я или как?»—«Как ты», — сказала я преданно, это сразу переполнило меня горячей гордостью. С собой у нас были только сухари, чай, сахар, запасной свитер, носки и всякое там мыло. Малый джентльменский набор. Иногда ночевали в избушках, там все есть. Но избушки достаточно редки. Владька пошел искать сосну на нодью. Я и тут ни на секунду не отлипала: «Именно сосну?»—«Ель тоже можно, лишь бы сухая». — «А диаметр?»—«Сорок и больше». Он уже рубил, я в последний момент отскочила, так и лезла ему под руку и под эту сосну. Увлеклась нодьей. Потом он разделывал сосну на два балана, а я талдычила — какой же они должны быть — максимально—длины. «Ну, метров пять». Я даже и сдвинуть этот балан не могла. Владька припер без напряга на одном плече. Дальше баланы кладутся друг на друга, а между ними впихиваешь сучки и щепки. Шепки поджигаешь. Они у меня никак не загорались! Погода была — минус ноль, но с градом. У Владьки сразу зажглось. «И дальше?» — я ужасно все-таки нетерпелива. «Ждать», — сказал Владька. И побежал куда-то в темноту за водой. Потом мы чистили хариузов (только — «хариуз», через «з», это заклятье), которых он во мраке надергал, другие охотятся за ними часами, видала, но у Шмагина — блесна собственного изготовления и «хариуза он чувствует, хоть хариуза неинтересно таскать, дергай да дергай, щука хоть упирается» (так он тогда сказал), будет опять уха, она надоела, но что поделать. Надо лишь подождать, пока образуются угли. И уже потом (Владька аж потянулся. Неужто может устать, как человек?), часа через полтора, нодья, считай, раскочегарена, всю ночь обеспечено стойкое тепло, никакого огня или дыма, просто — теплый жар. Тогда «нодья, как мы говорим, шаит», так он объяснил. А пока что пошел мелкий снег, нодью снег не перешибет, о, нодья…
Нодья шаила, снег сыпался, ветер летел с близких гор, кедра над нами гудела, речки не слышно. «Славно выспимся», — сказал Владька. Он устлал землю ветками, бросил поверх свою куртку, свой свитер. Оглядел это ложе с пристрастным прищуром и опять исчез в темноте. Застукал топор. Я за ним не пошла, сомлела от жара. Принес какую-то орясину, а, осинку, и наделал из нее, бедной, кольев. «От волков?» — лениво пошутила я. «А гляди — уклон, — он ткнул в ложе. — Скатишься во сне. Сейчас кольями тебя подстрахую».— «Да плюнь, я их все равно сворочу».—«Не своротишь». Я попробовала, кол сидел — как дуб. Хоть бы какой пустяк он бы плохо сделал! Я б придралась, внутренне прицепилась, потом бы еще чего-нибудь, невозможно жить в таком восхищении от совершенства.
«А ты чего-нибудь не умеешь, а, Владька?» Он подумал. «Зубы заговаривать не умею, — честно признал, подумав.—У Катерины болели. Попробовал. Нет, не вышло».—«А снегоход подымешь одной рукой?»—«Не пробовал, — смех его тоже потрескивал, как и нодья.— Может и подыму».—«Правда, что к тебе сестра приезжала прошлым летом, а ты ее дальше кордона никуда не пускал, даже за брусникой к зародам?»—«Правда. У нее пропуск был только на кордон. Тут не музей, заповедник. Нечего зря ходить, пугать, мять».—«Чего бы она помяла? Пропуск! Ты, Владька, зверь. Сестра от скуки проревела весь отпуск. Истинно про тебя говорят, что зверь».—«Чего ей реветь? Загорала. Купалась». До расспросов Владька никогда не унизится, кто и что там про него говорит.
«А еще говорили, что в тебя докторша влюбилась из леспромхоза. Молодая. Красивая. Москвичка. Ты сперва тоже в нее влюбился. Жениться хотел. Она у тебя на кордоне жила, корову доила и пекла хлеб…»—«Хлеб Катерина пекла», — поправил Владька, нет, честность его погубит. «А потом ты ее прогнал…»—«Человека нельзя — прогнать». Это верно. «А потом ты ее прогнал, она, чтобы быть к тебе поближе, перевелась в Пеньки, прибегала к тебе бегом, по тайге двадцать три километра, кричала тебе с того берега, а ты ее к себе не перевозил и Катерине с Игнатом запрещал перевозить. Она покричит, постонет и бежит ночью обратно в Пеньки через тайгу…»—«Красиво», — оценил рассказ Владька. «Зверь», — сказала я. «А зачем она бегала?»—«Любила, может?» — высказала я смелое предположение. «Нужно было, чтобы я — бегал. Тогда имело бы смысл перевозить».—«Резонно», — не смогла я не согласиться. Снег сыпал сильнее. Владька и себе изготовил ложе: поплоше, веток чуть-чуть, никаких ковров и под открытым небом, мое — прикрывала кедра. «Даже не спросишь, откуда знаю…»—«Да все тут все знают. Тайга не город, не скроешься. Ну, откуда?»—«Из бани», — доложила я. «О, баню я люблю», — мечтательно сказал Владька. «Я тоже люблю». Самое странное — искренне же сказала, любила в этот момент, все искренне и нежно любила, что любит Владька Шмагин…
Я выспалась. Стряхнула пыль с ушей. И отрясла греховный прах, что был во снах. Уже гостей я не гоню взашей. А принимаю цугом, друг за другом, — как царственная фря в улыбке — как в короне. Хоть нет Тебя, а значит — нет Царя на троне. Воспитанность гостей моих прекрасна, для поцелуя руку им даю, а вижу — только голову Твою, насаженную гордо и напрасно на кол тугого бытия, где всё — не я. Весь этот град великий — дворцов, мостов и лунных ликов — Тебе я отдаю как пьедестал. А Ты устал от простеньких девчонок, и от мальчишек простеньких устал. Мой дар — никчемен. Ты ничего из рук моих не хочешь брать — куда же мир девать? Он без Тебя бесцельно звонок и пуст, как облетевший куст. У глаз Твоих черемуховый вкус, их горечь оскоминой мне сводит рот. Все жду — когда она пройдет, и что пройдет — боюсь. Начитанность гостей моих ужасна, всё знают и на всё дают ответ. Я слышу лишь одно — Тебя здесь нет, всё зря. Здесь нет Тебя, а значит — нет Царя, как без Тебя я царственно несчастна в кругу своих гостей и их смешных затей!
Вот что такое для меня актуальная бесконечность: это я и Шмагин. Мы были рядом, еще там — в начале, где баня в заповеднике, прель, звон шаек и личные счеты кордона «Выдра плачет», мы были рядышком и вплотную, как цифры 1-2, но стоило только мне чуть потянуться к Владьке, как между нами разверзлась бездна и из нее налезло такое множество лиц, случаев, встреч, событий и такая пропасть ерунды, что я уж совсем едва не потеряла Владьку из виду, едва-едва к нему снова выбралась, опять боюсь потерять, через эту бездонную дырку можно размотать целую жизнь, из этой щели — словно помимо уже моей воли — лезут, прут, бросаются на меня, того и гляди — задушат, мои же собственные воспоминания, царапается, скребется и стонет моя душа. Этой-то чего надо? Кому какое дело до маленькой вруши Ляльки Черничиной? Но без нее я не познакомилась бы с пауком Пал-Палычем и не знала бы, что нужно разговаривать — на равных — даже с мелкой тарелкой. Кому нужен мой малолетний и слаборазвитый второгодник Алик Кичаев? Но без него я бы, может, не знала нежности. Кому, спрашивается, интересен опальный академик Сюкин, который ходил — всегда в белом, издалека был похож на гуся, но не шипел, а только щерился верхней губой, распевал над красными георгинами «Все выше, и выше, и выше», дальше — не знал и полслова, и так не любил детей, что вообще не разрешал нам даже показываться в здании института. А дети его любили, что ли?
Он потом застрелился. Среди ночи к зеленой даче вдруг подъехала машина, так говорили, машина была из Москвы, наверное — приехали по работе или дальние родственники, близких у Сюкина не было, они, говорили, погибли в Харькове во время войны, но какие-нибудь дальние родственники могут найтись у каждого человека, обрадоваться, что они нашлись, и приехать вдруг из Москвы, тем более — Сюкин по ночам все равно не спал, у него всегда горело окно. Но Сюкин почему-то застрелился. Значит — правда, что у него было именное оружие и он только ждал случая, чтобы пустить его в ход. Значит, мы правильно не лазили к нему на участок за георгинами, — вот я что подумала, когда мама вдруг утром вбежала в комнату, она только недавно ушла в институт, ей было нужно раньше, чем папе, у нее был опыт,— и крикнула с порога: «Саня, Сюкин ночью застрелился!» Папа стоял у окна и заводил будильник, чтобы он разбудил меня через час. «Так», — тихо сказал папа. И вдруг швырнул будильник через всю комнату в новый радиоприемник, которым сам же очень гордился, неделю только, как сам же привез его из Москвы. Попал, конечно…
Теперь перед новым зданием института в Орешенках стоит бюст академика Сюкина, но он совершенно на Сюкина не похож, если бы не подпись — я ни за что не догадалась бы, а мой папа похоронен на Большеохтинском кладбище, у ограды выросла большая береза, я редко сюда хожу, недопустимо — редко, не умею ходить к папе на могилу, мне не с чем — к нему прийти, каждый раз я долго убеждаю себя, уговариваю, заставляю и презираю, что все оттягиваю, но мне все равно — не с чем, будто папа требует от меня чего-то, стоит за моей спиной неотступно и все ждет от меня чего-то, чего у меня ни сил, ни способностей нету — сделать, а папа суховато посмеивается: «Это, Раюша, неблаговидно — уклоняться в жизни».
Я — озеро, с которого все птицы вдруг улетели все к ядрёной фене, а рыбы все вдруг подавились ряской и сдохли разом, выпучив глаза, и голубые их глаза остекленели. Так на душе печально и беззвучно.
Все равно ведь придется разбираться со Шмагиным, раз уж начала. Чем же он так мне люб, этот лесничий с Печоры, Владислав Васильевич Шмагин, в местном быту — Васильич, для своего начальства —«опять Шмагин выпендривается, но работник сильный, этого не отнимешь», «Владик» — для своей жены Гали, единственный человек, достойный внимания,— для кота Монстра, любезно отзывающегося иногда и на «Моню», чаще — не отзывающегося ни на что, кроме властного Владькиного свиста, загадочный и непостижимый даже для своих лесников, ибо ругательных слов, и детям привычных, Шмагин никогда не употребляет, в речи его эта экспрессия отсутствует начисто, даже «дурак» ни за что не скажет, а вежливым словом так порой полоснет, что лучше бы уж, по-честному, обматерил, водки не потребляет, но в дому ее всегда держит, попросишь — нальет, может и сам когда поднести, если с дороги человек или с дела, избу, к примеру, поднял на мох или что другое, но пить под насмешливым его взором — не всякому пойдет в глотку, будто ртуть вливаешь в себя, а не водку обыкновенную, питье тоже любит глаз добрый, а у Шмагина — зыркий, замечания по чисто служебной части он делает с шуточками и будто вскользь, только — единожды, сроду не повторит как человек, а ежели снова допустишь ту же промашку или забыл, что все другие люди на свете очень хорошо понимают, Шмагин сразу снижает расценки, уж найдет — как оформить, чтоб было меньше, будто платит из своего кармана, будто ему не все равно — сколько закрыть, деньги-то общие, государственные, и никаких объяснений уже не слушает, приходится писать в заповедник, а пока туда дойдет да пока ответят, судиться, что ли, со своим же лесничим, высоких гостей из районного центра, которые едут на своих же лодках и с письменным разрешением в аккурат когда семга идет на нерест, у них с семгой случайно всегда совпадает отпуск, уж это не шмагинского ума дело, принимает словно бы ласково, моторы им чинит и спать укладывает на сеновале, но как-то начальник райпотребсоюза явился с женой, а пропуска на жену не было, просто — взять не успели, заторопились, так Шмагин жену дальше кордону и на километр не пустил, ему даже по рации передали приказ директора, но он ответил директору, что пустить все равно не может, поскольку у женщины паспорта с собой нету и он совершенно не уверен, что она та, за кого себя выдает, с женою начальника райпотребсоюза была истерика от шмагинского нахальства, ибо он же не раз заседал с ее мужем на заседаниях и бывал у них дома, правда — в большой компании и не пил ни рюмки, а сам начальник кричал, топал ногами, лодку свою так и бросил на кордоне и улетел со своею недоказанной женою обратно на вертолете, который сам же по рации вызвал, Шмагин — кстати — и у него стребовал паспорт и долго сличал фотографию с личностью, что совсем уже было оскорблением, потом Шмагин за эти свои бесчинства и превышение полномочий схватил выговор, но сделался от этого только веселый и сметал в одни сутки такой зарод, что на высоту его приезжали подивиться аж с реки Ылыч.
Выговор уже красовался на доске приказов, когда Шмагин, наконец, явился в главную контору заповедника. Задержали его туристы. Туристы пришли с Урала, через горы и с тыла, в горах их прихватила метель, а они — хоть по бумагам были от Челябинского спортклуба и не новички — собрались вроде бы в Крым, понабрали с собой купальников. В заповедник, как они объяснили, их клуб писал еще по весне, чтоб разрешили — в виде исключения — им пройти Печорой, у них, кроме туризма, есть и сугубо научные задачи, но ответ почему-то не пришел. Пришлось заходить на нахалку, с Урала. У них были надувные лодки, с понтоном, но вода перед этим резко упала, верха все ощерились острыми камнями, фарватер туристы не знали, было их — три резвые девахи, лет по двадцать с порядочным гаком, два хилоногих парня, один еще и в очках, он их на Сучинском пороге уронил за борт и потом шарился только вслепую, да хмурый мужчина в годах и в молниях по всему костюму, этот — руководитель. Пороги они худо-бедно все-таки одолели, а на Жабьем перекате засели вмертвую, располосовали лодку, вывалили барахло в воду, сами хорошо искупались и Катеринин муж, лесник Игнат, добыл их с «Жабы» в бедственном уже положении, тихих, мокрых и на все согласных. Ружья у них, к ихнему счастью, действительно не было. Игнат препроводил туристов прямехонько к Шмагину. Шмагин их просушил, накормил и составил акт на нарушение заповедного режима. На следующее
утро отправил их дальше, вниз, под конвоем Игната, на кордонной лодке, их уцелевшая — сзади заместо прицепа, и без права высаживаться на заповедной стороне реки даже по малой нужде. Игнат только обрадовался внезапной поездке в «центр», ибо и у них с Катериной накануне снова вышел свежий скандал на почве ревности к молодому леснику Валере с Притыка, Катерина чрезмерно этого Валеру взялась опекать, что Игнату накануне примстилось.
А Шмагин еще задержался, хоть его и вызывали срочно по рации. Одна из туристок, этой действительно оказалось — едва двадцать, лежала на печке у Шмагина с температурой тридцать девять и два, звала с печки «маму», отпихивала слабой рукой молоко с медом, и вообще суток с трое не внушала доверия к нормальной жизни. Но очухалась. Шмагин, приговаривая беззлобно, что ходить нужно — босиком круглый год, а спать — всегда голяком, тогда даже насморка сроду не будет, завернул девчонку в четыре тулупа, загрузил в свою лодку и понесся на центральную усадьбу. В пути они обогнали Игната с туристами, которые стояли — как велено — на нейтральном берегу аккуратным, без copy, лагерем, поскольку Игнату, как всегда, отказал мотор. Шмагин мотор починил, но рассиживаться не стал, даже чаю с людьми не выпил. Девчонка смотрела теперь только на него и на предложение своих былых спутников — остаться в их славном коллективе, нахально сказала: «Фигушки. Мне с Владиславом Васильевичем интересней». С тем и расстались. Хилоногий, что потерял за бортом очки на Сучинском пороге, сильно, похоже, расстроился и метров двадцать трусил по берегу вослед шмагинской лодке, но сослепу вперся в чапыжник и там завяз.
На центральной усадьбе Шмагин сдал девчонку своей подруге Амине Шакировой, старшему научному сотруднику, по специальности — зоолог, что встречала лодку на берегу. Еще во встрече участвовали: девятиклассник Фарид, сын Амины Шакировой, длиннорукий юнец в пробивающихся — черным — усиках, но с вполне еще детскими, округлыми щечками, он раньше был толстячок, этот бросился Шмагину прямо на шею, что все наблюдавшие особо для себя и отметили, мальчишка Шакиров был замкнутый, кроме школы — его только на реке и видали, а наблюдателей было много, особенно — наверху, возле магазина, даже продавщица вышла взглянуть; черная собака на высоких ногах, с узкой — интеллигентной — мордой и сильно смешанных кровей, эту собаку никто в поселке по имени не называл, может, у нее даже и не было имени, поскольку все величали ее только —«сука Амины Шакировой», что имело оттенок почтительной уважительности, и дикий лебедь Ариадна, Ариадна заклекотала и выгнула к Шмагину белую лебяжью шею, Шмагин ее по этой шее слегка погладил, что все тоже отметили, так как Ариадна гладить себя никому не позволяет.
Все в этой группе были по-своему знамениты или, во всяком случае, по-своему заметны. Сын Амины Шакировой в прошлом году, значит в восьмом классе, получил какую-то Всесоюзную премию — за письменную работу по биологии рыб, был какой-то конкурс, работы принимались под девизом, и он оказался единственным школьником, отмеченным премией. Ему теперь приходили конверты со штампом Академии наук и письма с обратным адресом: «Московский университет, биологический факкультет, кафедра эмбриологии». Занимался он, кстати, почему-то не семгой, что было бы понятным и модным, по ней сюда приезжали крупнейшие специалисты, а сорожкой, которая, конечно, нежна и вкусна, но ведь всего-навсего — плотва, чем никого не удивишь. Черная собака смутного происхождения, когда-то — щенком — подобранная Аминой Шакировой в кустах возле местного аэродрома, вечно нянчилась с малышами, у нее была просто мания — заботиться о ком-нибудь маленьком, все равно—о ком, лишь бы мал, беспомощен и она могла бы ему пригодиться.
Если дите сидело на одеяле посреди двора и роняло вдруг погремушку — так, что не дотянуться, сука Амины Шакировой всегда оказывалась тут как тут. И бережно эту погремушку подносила дитю в зубах. Дите радовалось. Теперь уже нарочно швыряло свою погремушку. Сука Амины Шакировой опять ее приносила. Так могло продолжаться сколько угодно, пока дите не заснет или дитю не надоест. Суке Амины Шакировой не надоедало никогда. У нее просто мания какая-то была — чтить все живое и следить, чтобы это живое жило дальше. Она отняла у вороны отбившегося от мамы-куры цыпленка, курица только квохтала и прикрывала собой остальных. Этого цыпленка вылизала потом, обсушила на солнце и привела за собой в дом к Амине. Цыпленок спал, говорят, у нее под ляжкой и она как-то не придавила. Вырос огромный петух и теперь он, на потеху всему поселку, ходит повсюду за сукой Амины Шакировой, а на кур, сладостно вздрагивающих от мужской его стати, даже не смотрит. Она вытащила из глиняной ямы воробьеныша, который там топ, дожди были. Но воробьеныш потом, слава богу, улетел, так и дома не хватит, если всех подбирать, кого сука Амины Шакировой приведет за собою.
Главное, невозможно было все это свалить на неутоленный материнский инстинкт, поскольку свои щенки у суки Амины Шакировой тоже раньше были. Но она их родила только от одного кобеля. Как этот кобель погиб, отравившись в тайге мертвечиной, так больше она никого уж к себе и не подпускала. Монстра, между прочим, она тоже выкормила и воспитала. Шмагин сразу же, как утонула у него кошка в половодье, с риском даже для жизни — льдины еще по Печоре вовсю шли, привез ей крохотного Монстра за пазухой. Монстр был уже довольно дохлый, едва открывал глаза в младенческой пелене и слабенько мявкал, отыскивая среди шмагинской ладони материнскую титьку. Даже Амина Шакирова, говорят, глянула на него с сомнением. Но все же спросила свою собаку: «Возьмем?» Сука Амины Шакировой сразу подошла, взяла — осторожно — волчьими своими зубами этого почти уже дохляка со шмагинской ладони и перенесла на подстилку, в свой угол. «Попробуем», — без особой надежды вздохнула Амина. А вечером они со Шмагиным поглядели: котенок спал, обхватив бутылочку с соской, и на узеньких его лапах довольно сжимались и разжимались слабые когти, словно он эту соску жамкал. «Во—Монстр!» – засмеялась Амина Шакирова. Так и стал — Монстром.
Мир держится только на максималистах. Остальные — прикидывают да взвешивают, сомневаются да опасаются, приходят на службу по звонку и со звонком от службы отскакивают. Максималисты же — идут до конца и на все, иначе им — жизнь не в жизнь. Только они на этой земле — счастливцы. Кто поспит на гвоздях, если не Рахметов? Кто всосет дифтеритную палочку, если не Базаров? Кто сойдет с ума, если не в палате номер шесть? Кто вытащит воробьеныша из жидкой глины, если не сука Амины Шакировой? А если — не спать на гвоздях, не вдохнуть дифтеритную палочку, не сходить с ума и не вытаскивать воробьеныша из вязкой глины, солнце померкнет, человечество захлянет и наша вселенная сколлапсирует в черную дыру от желтой и сытой скуки. Кто взлелеет и охранит нашу землю от нас же самих, нерасчетливых, ленивых и неразумных, если не Владька Шмагин? Кто научит наших детей быть умнее и чище, чем мы, если не Вы, досточтимый сэр???..
Дальше — скучно. Секретарша требовала, чтобы Он извинился. Он считал, что она, наоборот, должна извиниться, перед Ним и перед другими, кто ждал в приемной. Завроно был действительно энергичен. Он уже звонил в школу и выяснял Вашу личность. Трубку сняла Геенна Огненная, она была тогда еще — завуч, вполне могла испугаться тона и должности. Но Геенна не испугалась, она сказала о Вас тогда всякие высокие слова. Завроно в ответ ей сказал, что в школе таким — не место, имея в виду Вас, конечно, а не Нину Геннадиевну Вогневу, которая Вас почему-то покрывает. Вы тут же — не сходя с места — написали заявление об уходе по собственному желанию. Секретарша кричала, что Вас нужно уволить по статье, потому что за хулиганство положена статья. Завроно ее не поддержал. Он с большим удовольствием, тут же, подписал заявление по собственному желанию. Вы с ним, можно даже сказать, расстались почти что мирно, и оба выразили надежду, что больше авось да никогда не встретитесь.
Но вы — оба — ошиблись.
В школу Вы на следующий день не пошли, ибо там и так все известно. Вы прямехонько отправились на ближайший завод и договорились о работе. Ведь Когда-то, после школы, вы несколько лет проработали на заводе электриком, у Вас был высший рабочий разряд, грамоты и поощрения, все это внесено в трудовую. книжку, которая, кстати, неизвестно почему — была у Вас на руках. Это уже недогляд школьной канцелярии. Тогда в школе было, можно сказать, междуцарствие. Старуха-Мотовилова, которая директорствовала со дня основания школы, каждое утро — в любое время года — раньше всех приходила в учительскую и обязательно ставила в узкую хрустальную вазу, — эту вазу Старуха-Мотовилова принесла, само собой, из собственного дома — свежий букет цветов, приобретенный на собственные трудовые деньги, и даже к первоклассникам обращалась исключительно: «Будьте добры, если Вас не затруднит, извините, пожалуйста, дорогая…», — вышла, наконец, на пенсию. В этом «наконец» — нет никакого облегчения или, к примеру, долгожданности, просто она давно уже собиралась, была грузна, больна, мучилась тяжелой одышкой, но раньше ее как-то всякий раз умаливали подождать, ну — хоть этот годик еще, последний. А тут уже не смогли уговорить. Это было горе для всех, учителя плакали. Старуха-Мотовилова плакала и обнимала плачущих учителей, может Вы тоже плакали, надо спросить, кто помнит, но Вы, думаю, делали это дома. «Это — личное, Раиса Александровна, это не нужно обрабатывать». «Старухой» Мотовилову называли нежно, она сама так про себя говорила: «Стыдно быть старухой, дорогие мои, но так уж получилось, что я — старуха, простите меня, если можете и если Вас это не затруднит, коли я что-нибудь забуду». Но ничего никогда не забывала.
После нее пришел человек случайный: назначили, с ней кое-как, на воспоминаниях и традициях, которые изо всех сил поддерживали, даже букеты меняли неукоснительно, протянули один учебный год. Все педагогические вопросы решались исключительно с Ниной Геннадиевной Вогневой, она тогда, как бы это выразиться, вырастала в коллективе, тоже не так давно появилась в школе, значительно — позже Вас, это я помню, была корректна, немногословна, ни с кем особенно не сближалась, но внимательна — ко всем. Именно с Вами, сдается мне, она как раз хотела бы сблизиться, что делает честь ее административному чутью. Но разве Вы сблизитесь! Разве кому позволите — сблизиться? Она отступилась — корректно и без объяснений, что делает честь ее человеческому чутью. Обиды на Вас не затаила. Или припрятала ее — надолго, так я теперь думаю.
С тем директором лично у Вас отношения не сложились. То есть Вы-то сперва, наоборот, считали, что они прекрасно сложились — доверительные и откровенные, как и принято меж порядочных людей. Она тоже была математик, но в Вашей школе взяла себе только младшие классы, пятый-шестой. Но, как директор, она — конечно — ходила ко всем на уроки. К Вам тоже пришла. Когда после урока Вы с ней остались вдвоем, сказала задумчиво: «Знаете, Юрий Сергеич, я многогранники даю не так…» И наивно стала рассказывать Вам, как она их дает. У нее была такая формула восприятия, причем — единственная: «я даю так-то», значит это хорошо, так и надо давать. А если кто-то дает не так, его нужно поскорее поправить, чтобы он давал так. Все просто. Но Вы даже вникнуть в эту методику разбора поленились. Вы ее сразу и грубо перебили: «При чем тут — как вы это делаете? Вот я к вам приду на урок, тогда будем разбирать, как и что вы делаете. А сейчас, я бы очень вас попросил, поговорить о моем уроке и разобраться в его стилистике». Она даже попробовала — разобраться. Не ее вина, что у нее ничего не вышло. Вы остались не удовлетворены, о чем тут же ей и сообщили, представляю — в каких выражениях, хоть — по Вашему ощущению — наверняка исключительно деликатно. Больше она у Вас на уроках не появлялась. Но Вы и этим были, помнится, недовольны. Считали, что директор обязан проявлять интерес к труду учителя и оказывать каждому учителю творческую помощь. Ага, конкретно — Вам. Представляю, куда бы завела Ваши с ней отношения ее помощь!
Зато при ней в школе было чисто, в коридорах, в туалетах, окна всюду блестели и на чистых стенах крупно проступала наглядная агитация. Но Вы даже эту чистоту, что — как я теперь понимаю, глядя на окна и умывальники, — вовсе не так уж мало, ухитрились вывернуть наизнанку и снова были недовольны. Вы приходили к ней в кабинет и от порога начинали любимый Ваш разговор, что Вы не видите в ее работе — как в работе руководителя школы — идеи, вот что Вас смущает. Вы требовали, чтобы она Вам немедленно эту идею объяснила. Но она, возможно, не очень себе представляла значение, которое Вы тут вкладывали в знакомое слово «идея», тут ведь у Вас не точечное было значение, а крупноволновое, далеко идущее волновое поле и где-то там, на его окраине, в самом углу, — и потому никак не могла исчерпывающе утолить Ваше беспокойство. Тогда Вы ей деликатно намекали, что Она — прекрасный, обворожительный человек, но, возможно, она просто, чисто случайно и рефлекторно, села не на свое место, что ей, наверное, как прекрасному и благородному человеку, чрезмерно утомительно? Но Ваши намеки она воспринимала как-то ватно. А Вы, меж тем, все более убеждались, что она, точно, не на своем-таки месте и как прекрасному и обаятельному человеку ей нужно по-товарищески помочь покинуть это место, чтобы ей же и было легче. И чтобы школа, естественно, не пострадала, это главное.
Вы тогда стали высказываться на педсоветах — в том смысле, что педагогический уровень катастрофически падает, почему-то сошли на нет научные семинары для учителей, которые столь способствовали кругозору, давняя внутришкольная традиция, библиотека перестала считать нужным — сообщать о книжных новинках, «Книжное обозрение» почему-то не выписано, на педсоветах давно уже нет споров по чисто творческим вопросам методики и воспитательного процесса, вновь пришедшие учителя, особенно — начальной школы, разобщены и находятся вне коллектива, то есть они не растут, в коридорах уже бродят печальные дети, они ощущают падение уровня, и все это упирается в руководство, поскольку рыба гниет, как известно, с головы. Но и на эти речи Вы не услышали от нее ничего конструктивного.
Тогда Вы просто зашли в директорский кабинет после своих семи уроков (седьмой был факультатив), чтобы не торопиться, и открытым текстом изложили директору, что никакой она, с Вашей точки зрения, — не директор, ни малейших данных быть директором у нее нету, а она, в лучшем случае, хороший завхоз, что тоже прекрасное и ответственное занятие, но директор — несколько другое. Эта стойкая женщина, фамилию которой все как-то мгновенно потом забыли, даже не закричала, что Вы — хулиган и даже не указала Вам на дверь. В этой женщине даже есть что-то трогательное, вызывающее во мне, постфактум, щемящую нежность. Она тогда смутилась — под Вашим натиском. Возможно, слезы даже выступили у нее на глазах. Впрочем: всухую — страшнее. Она, наверное, очень хотела Вас — тоже напрямую — спросить: откуда же Вы взялись на ее несчастную голову, такой простодушный идиот? Но стеснялась, как девушка. Вы же ее смущение расценили как недоверие, настоенное на понимании. «Вы мне не верите? — радостно заорали Вы, представляю напор этой Вашей прорвавшейся радости! — Давайте завтра утром по школе пройдем и всех спросим. И каждый вам скажет, что вы — именно завхоз, а никакой не директор!» Жаль, она не согласилась. Представляю, какие лица были бы у Ваших коллег и какое потом — у Вас…
Однако с того дня даже Вы заметили, что Ваши отношения с директором почему-то не очень сложились, совершенно для Вас неожиданно и непонятно: директор Вас как будто бы избегает и Вы не чувствуете более директорской любви, даже словно бы от директора потягивает холодком. Может даже — директор Вас недолюбливает? Но вряд ли Вы это для себя в таких терминах определяли, ибо дело — выше любви, любовь тут вообще ни при чем, это категория внематематическая, она противоречит основным законам математического мышления, ибо в любви недостижима и несущественна полноценность аргументации, цветут незаконные обобщения, вторгаются запросто заключения по аналогии, а борьба за полноту дизъюнкции совершенно безнадежна, поскольку никак уж не предусмотреть все возможные разновидности ситуаций, хоть одну да упустишь, никто и не тщится соблюсти в любви полноту дизъюнкции, что есть уже откровенный подрыв испытанных временем и выверенных крупнейшими умами основ.
Боюсь, что даже Гильберт не смог бы формализовать это чудовищное — по всеохватности, якобы вседоступности и абсолютной непостижимости — понятие, каковое мы фамильярно именуем в повседневном быту «любовью». Но ведь и кота Монстра можно кликнуть Моней, вопрос — отзовется ли Монстр и что мы в нем при этом постигнем. Боюсь, что при попытке формализации Гильберта ждал бы не менее сильный удар, чем при формализации основ арифметики, поскольку любовь явно не-финитна, то бишь ее невозможно эффективно контролировать ни сбоку, ни изнутри. На мой взгляд, с математикой ее роднит только явное наличие в ней же принципа исключенного третьего: либо любовь есть, либо ее нету, среднее — исключено. Не знаю, как бы это понравилось Брауэру и прочим интуиционистам, однако — это логически непротиворечивый факт. Впрочем, кажется, для конечных множеств Брауэр принцип исключенного третьего все же допускал. Что толку в его уступчивости? Ведь любовь, хоть как на нее взгляни, может рассматриваться лишь как множество бесконечное…
Если же слегка прянуть от математики и посмотреть с более широких, физико-философских, позиций, то именно любовь — единственное и неопровержимое доказательство нарушения причинно-следственной связи, данное нам в повседневном опыте, каждый, честно в себя заглянув, может поставить чистый эксперимент, ибо в любви следствие запросто может предшествовать причине и плавно перетекать в нее, впрочем — перетекание типа «тоннельный эффект» тоже вполне возможно, причины вообще может не быть, а следствие — при полном и объективном ее отсутствии — цвести махровым цветом, иногда же громадная причина дает абсолютно нулевое следствие, или, наконец, может не быть ни следствия, ни причины, причем — их можно хоть сколько менять местами, все равно — их нет, а любовь, наоборот, есть, и еще какая, то есть она, значит, родится из ничего, ничуть не нуждается в причинно-следственной связи и нарушает ее — как хочет. По-моему, физикам, вместо томительных поисков гипотетических тахионов, каковые несутся быстрее света и тем могут порушить, наконец, их, физиков, косные представления о незыблемости причинно-следственной связи, стоит всерьез заняться любовью.
Ужасно обидно, что мне не довелось, как любят выразиться районные газетчики, принять участие в многолетних дискуссиях по теории познания на знаменитых сольвеевских конгрессах, особенно — на Сольвеях с 1911 по 1933 год (позже, в сорок восьмом, когда конгрессы эти возобновились, и далее, я, правда, тоже не была, но это я еще как-нибудь переживу), где споры между Нильсом Бором и Альбертом Эйнштейном как раз крутились вокруг причинно-следственной связи и правомочности и достаточности этой связи для описания физических и объективных реалий в квантовой механике, тогда же родившейся. Может, мои скромные соображения тоже внесли бы свой скромный вклад (как любят выразиться районные газеты)? Сольвеевские конгрессы исполнены любви и уважения крупных физиков к своим коллегам, как сторонникам — так и противникам, но любовь — как доказательство и аргумент — и та и другая сторона в пылу непрерывных открытий как-то упустили. Простое — просмотреть легче всего, это трюизм. С причинами и следствиями в квантовой механике Нильс Бор, правда, постепенно разобрался и без меня, внеся посильное для наших мозгов равновесие известным принципом дополнительности. Лично для себя я только второе начало термодинамики в формулировке Больцмана (но не Клаузиуса все-таки) да общую теорию относительности ставлю столь же высоко, как принцип дополнительности, который и сам Нильс Бор распространял не только на физику, а и гораздо шире, на все живое, на человеческие отношения, на психологию — прежде всего. Читайте второй том Академического издания, досточтимый сэр, там все есть…
А может, любовь — это мнимая единица?..
Глядел глазами грустными, огромными, нерусскими. Ничто во мне не дрогнуло, ничто во мне не хрустнуло, ничто во мне не крикнуло, когда он уходил. Ушел — и нету сил. На землю кинусь стылую, прохожим кинусь под ноги. Вернуть— какою силою? Держать— каким же подвигом? Негаданный, неузнанный, связать—какими узами? Сказать — кому сказать? Ушел — и солнце скрылося, как сердце надломилося, как что-то обвалилося, успев меня подмять. Глаза твои бессонные, бездонные, бездомные — куда теперь девать?
Нет, наверное, жена Ему все-таки не нужна. Ну, старушка-мать еще куда ни шло, ну, так и быть, племянница, от двоюродной сестры, живущей своей жизнью где-нибудь в Якутске и с другим мужем, она Вам вполне могла подкинуть эту племянницу годков эдак в пять. Вы ее воспитали. Как она к Вам теперь относится? Ей уже лет двадцать. Вы не замучили ее своим занудством? Может, она давно сбежала от Вас в общежитие, кончила курсы маляров, распределилась в Челябинск, работает там на комсомольской стройке и сильно увлеклась водным туризмом. Это не она ли, кстати, металась в бреду на горячей печке у Владьки Шмагина? Вот до чего довели Вы свою единственную племянницу! Или у Вас племянник? Такой тихоня в очках, только читает умные книжки и смотрит Вам в рот. Школу закончил с золотой медалью, чтоб Вам за него не было стыдно, и теперь исправно посещает вуз, какой Вы же для него выбрали. Естественно — педагогический институт имени Герцена. Ведь выше профессии — нету. И других, само собой, нету. Ваш племянник, между тем, туповат, «золото» в школе он исключительно — высидел, брал одной зубрежкой, товарищи в классе его не любили, он у Вас — зажатый, Вы его задавили своими высокими принципами и вселили в его робкое сердце неодолимый комплекс неполноценности. Как же это Вы так? А еще учитель! Ведь в Вашем племяннике, с того самого момента, как папа его, Ваш троюродный брат, улетел на «Северный полюс-5», где до сих пор и дрейфует в свое удовольствие, и, вместо доброго папы, — вдруг возникли Вы, сидит самый настоящий и заурядный страх перед творческой задачей, ибо всякое общение с Вами есть творческая задача, привыкнуть к которой немыслимо и приготовиться невозможно. Вам бы помягче с ним, пошаблоннее. Это Вы совершенно не в состоянии. Нет, жены Вам — не надо. Абсолютно не представляю, что Вы будете делать с этой женой. Втолковывать ей десятичные дроби? Читать ночью нестандартный анализ? Учить ее клеить и вырезать из картона Римановы поверхности? Вести ее за руку, под руку-то Вы не умеете, в филармонию и рассказывать, какие у Вас прекрасные ученики в девятом «А»? Она ж Вас в два счета возненавидит! Убежит от Вас с первым попавшимся водителем такси или слесарем-водопроводчиком. Может — даже с поэтом, причем плохим. Ей уже будет все равно: хоть с поэтом. Нет, уважаемый сэр, в жене я решительно Вам — отказываю, даже и не просите!..
В каждом новом месте сперва нужно освоиться с местным языком. Это очень важно. Имеет значение каждое ударение, каждая буква, потому что «хариуз» на Печоре — совсем не то, что какой-то там абстрактный хариус где-нибудь в учебнике ихтиологии. Хариуз имеет свой цвет, повадки, характер, с ним у каждого — свои, интимные отношения. Пока ты местного языка не почувствовал, не принял и не впитал, а он, язык этот, — обязательно всюду есть, ты слышишь вокруг только прямой смысл, а оттенки, намеки, недосказанности и нюансы, которые как раз людей и роднят, для тебя — закрыты. Ты ходишь как глухой, хотя с ушами у тебя все в порядке. Ты еще чужой и не можешь равноправно участвовать даже в простеньком разговоре, ибо никакой разговор — не прост, в нем всегда найдутся потаенные углы и скрытые тонкости, весьма важные для полного смысла, и за семью печатями — для пришельца.
А потом уж нужно срочно, не жалея себя, скоростным и бешеным темпом обживаться в местных воспоминаниях, чтобы они так в тебя вошли и вросли, будто сам их прожил. Ибо только общие воспоминания объединяют людей, кроме разве что общего дела, которое тоже ведь всегда сиюминутное рождение и созидание общих воспоминаний, которые уже через час, завтра утром, через минуту или через месяц позволят тебе обменяться с кем-то легкой улыбкой, и она будет значить — что вы, только что или совсем недавно вполне чужие, — теперь уже, может, навсегда нечужие. Конечно, люди свои воспоминания наживают годами, всей своей то медленно, то бурно текущей жизнью, а ты, вынужденный обстоятельствами, заглатываешь концентрат, давишься и устаешь, порой еще попадаешь впросак. Но ты уже как-то ближе, увереннее, можешь уже побольше заметить кругом и понять.
Начинаешь словно бы слегка различать окрестные предметы, чуять их связь, и даже в тебе уже временами — робкая пока еще свобода оглядеться вокруг. Но ты уже в состоянии услышать тягучий, будто и тебя засасывающий как прибрежную гальку, откат отлива на берегу Итурупа, вдруг различить оттенки и подивиться эмоциональному богатству пересвиста больших песчанок, застывших возле своих нор где-нибудь в Кара-Кумах, вдруг ощутить усталость перелетной птицы, тяжело и низко одолевающей перевал где-нибудь на Тянь-Шане или ужас безмятежно отдыхавшего сурка, столкнувшегося с тобой глазами и мгновенно рухнувшего от тебя в вертикальную свою нору, в надежность, безопасность и темноту, услышать кашляющий лай песца где-нибудь на Нижнем Таймыре и подивиться плоской бесконечности северной реки, многоцветно пронизанной вечным солнцем полярного лета. У тебя, значит, возникла уже свобода — чувствовать красоту края, в котором ты еще вчера был чужак.
А уж потом, постепенно, ты можешь настолько распоясаться, что мысленно будешь ставить себя на место — живущего тут всегда, и нахально стараться глядеть его глазами, только — его, исходя из местных обычаев, пристрастий и ассоциаций, житейских и профессиональных связей. Это серьезное для тебя напряжение внутренних сил, испытание на языковой слух, ибо решительно все являет себя именно в языке, на гибкость мозгов, способность к развитию, быстроте реакции и любознательности, испытание твоей памяти и глубины сопереживания, твоей доброты к миру, потому что если нет в тебе доброты — ничто тебе все равно не откроется, равнодушие, даже прикрытое мастерством, общительностью и внешним интересом, все равно — отторгает.
Ааа, пустое, все никогда не исчислить, тут невозможна полнота исчерпывания, тут все по Гёделю, у всякого свои методы и свои пристройки. Тоже мне — методика!
Методик вообще нет, есть только личности. Как и в школе. Тут я, правда, вру. Он меня научил ценить красоту и здоровую лаконичность правильно избранной методики. Раньше я по наивности, видимо, считала, что хороший, летящий в мысли, доступности и легком вроде бы темпе урок — это более импровиз, чем заранее подготовленное нечто. Но это такой, оказывается, импровиз, где всякая секунда точно рассчитана, каждое движение заранее выверено, всякое — словно бы — случайное слово имеет четкую, выношенную сердцем, головой, кровью цель. В такой импровиз всаживается разом вся твоя предыдущая жизнь, и только тогда импровиз этот поражает со стороны своим импровизом. После такого импровиза руки дрожат, глаз почему-то дергается, в голове— слабый звон, словно там распускается луговой колокольчик и парусит своим колоколом под ветром, а во всем теле — мраморная тяжесть, будто ты изваянный лев у парадного подъезда, изрезанный вечностью, избитый дождями, в незаживающих трещинах солнца, так и тянет опустить тяжелую мраморную голову и навеки вжать ее в мраморные же лапы, чтобы пришел, наконец, покой, или скорей добежать до учительской и дотронуться до кого-то живого, кто тебя понимает, чтобы убедиться, что он — живой, и ты — тоже, значит, еще живой, можешь еще шутить, понимать обращенные к тебе вопросы и даже, кажется, разговаривать по телефону…
Что же это за племя такое, неистовое, многотысячное и непостижимое — учителя? Как им не надоест? Как они себя сохраняют? Почему не лежат давно в поголовном инфаркте? Не бегут на Северный полюс, где тихо, белый медведь сосет белую лапу и миролюбиво трутся друг возле друга вечные льды? Дети меня, по-честному, сейчас не волнуют. Дети — как дети. Я себя в их возрасте помню: завидовать особенно нечему. Подумаешь, молодость, силы да неуемная прыть! Кого этим удивишь. Мне даже, пожалуй, их жалко. Ибо у них впереди еще — выбор. А нет ничего более опасного для человека, чем выбор. На этом-то и ломаешься. Выбор всегда разрушителен, вот уж где властвует судьбоносный, как принято теперь выразиться, метод исключенного третьего: либо — пан, либо — пропал. А коли выберешь среднее — это главная погибель и есть. Так уж оно потом и покатится, среднее, среднее, среднее, потихоньку, на троечку. Среднее как-то потом незаметно переливается в серое. Серое, серое. Только смелый выбор спасителен, во всякую секунду жизни — смелый выбор и беспощадный риск.
А как же они-то, учителя? Они уже выбрали, ладно. Они уже, предположим, давно взрослые, усталые, невыспавшиеся, обремененные собственной семьей, тематическими планами и оформлением кабинетов, у кого — больная мозоль, у кого — печень пошаливает, по пять-шесть, по восемь даже часов у доски, сорок пар глазищ, все подмечающих и ничего тебе не спускающих, взирают на тебя безотрывно, этого еще попробуй добиться — чтоб они взирали! А может, сосулька за окном свисла или птичка чирикнула? А может, Лида влюбилась, в Петю, а Петя — наоборот — еще грызет детские заусеницы и интересуется — наоборот —мононуклеоидами, футболом или исключительно подробностями гибели Робеспьера. Или, того хуже, ему — наоборот — нравится Катя? Больно нужно им на тебя взирать! Нет, ты добейся. Или умри. Так как же учителя добиваются и не умирают пачками тут же, у классной доски?
Эх, все равно не понять! Это, наверное, как поэзия: существует и ни в зуб — ногой. Меньше им плати, больше, они — только кряхтят, пошучивают, поругиваются да тянут. Я бы платила — больше. Я бы их, родимых, осыпала «мармулетками», как один нехороший человек именует деньги. За «мармулетки», что ли, они надсаживаются? Как бы не так! В субботу, после классного часа, они еще волокут своих драгоценных питомцев в музей. Там еще, отпихивая локтями экскурсовода, сами толкуют о картинах и глубоко личной жизни художника. Им во все надо сунуться! Им зачем-то позарез надо, чтобы их сомнительные питомцы все кругом полюбили да во всем бы разобрались. В воскресенья, вместо — чтоб выспаться, они скачут со своими учениками на лыжах, играют с ними в снежки и осевшими за трудовую неделю голосами подтягивают их песням в переполненных электричках. Им угомону нету. В каникулы они опять же лезут с учениками в Хибины, где лавиноопасно и можно замерзнуть к чертовой матери, или тащатся в Новгород или, например, в Суздаль. И другие, такие же, тоже тащатся со своими учениками. Их там, в Новгороде, в Суздале, в Ясной Поляне и где угодно, набивается столько, что они буквально давят друг друга возле исторических ценностей и священных для культурного человека мест. Если ты — уже не ученик, тебе просто уже воткнуться некуда!
Трудный народ — эти учителя, черт их задери.
Как же они, усталые, не устают от своих учеников? Даже в собственный день рождения, когда все нормальные люди берегут себя от всякого упоминания о работе, они с раннего утра до позднего вечера выслушивают бессмысленный лепет любви собственных выпускников, принимают ненужные им букетики от родителей учеников, веники, что ли, из этих вечных цветочков потом вязать, внимают виршам, поздравительным записочкам и даже поздравительным танцам какого-нибудь ушлого шестого «В», попутно — все равно же дают уроки. Словом: опять не принадлежат самим себе ни единой секунды. Сдается мне, что если учитель вдруг придет в себя после наркоза где-нибудь в мирной реанимации, то первое, что его и тут ждет, — будет лицо его же ученика. Хорошо еще — если это хирург, который тебя же и резал, все же хоть блат, или там — санитарка, твоя же девочка, себя пока не нашедшая, но к великому твоему удовлетворению уже приносящая пользу обществу, не тунеядка, не шляется зазря по улицам. Но вполне возможно, что никакой это будет не хирург и, тем более, не санитарка, а неистовые личности из того же шестого «В», которые помереть не дадут спокойно и уже тут как тут, хоть это и реанимация, где ты вроде бы гарантирован. Нет, учитель — нигде не гарантирован…
Как же не опух он, сердечный, от круглосуточной и бесконечной своей при-людной жизни, от количества судеб и ситуаций, где все от него чего-то ждут, а его, болезного, принимают — как должное и даже — как будто — считают его своей законной собственностью? Да еще имеют склонность: судить о нем вкривь и вкось…
Думаю, тут помочь опять же может — лишь физика. Если в нашей вселенной структурно заложено соотношение энергии и вещества десять в девятой степени к единице в пользу — энергии (я, естественно, не принимаю во внимание массу нейтрино, ибо пока никому, даже — мне, неясно, есть у нейтрино масса покоя или нету), чтобы вселенная хоть как-то могла существовать на белом свете, то вполне законна, по-моему, прямая. экстраполяция этого фундаментального соотношения на отдельно взятый живой организм, например — на нормального учителя, он тут очень подходит. Возможно даже , что в учителе это соотношение дает еще больший крен в пользу — энергии, а вещества бывает даже и поменее единицы, встречаются экземпляры, где лучше даже приложимо — минус единица. Лишь опираясь на это соотношение энергии и вещества, можно хоть как-то объяснить для себя существование и даже, как ни странно, довольно еще густую распространенность феномена: Учитель.
Несколько тяжеловесное умозаключение, но я утешаю себя прекрасными словами Эйнштейна, что изящество мы пока оставим портным и сапожникам (у него это — вроде — цитата, но не важно), была бы здравая мысль, кто захочет — через нее пробьется. Хотела бы я поглядеть в глаза тому, кто в состоянии с каких-то других позиций и не привлекая в помощники физику объяснить наличие среди нас Учителя.
Как ясен Ты…
От солнечного света
исходит грусть, как — от дождя.
И нет душе — ответа,
как нет толпе безверящей — вождя…
Ну, предположим, освоилась с языком, обжилась с людьми, с делом их, с краем, сижу уже — как своя. И чего? Дело-то — их, а не мое, я-то все равно — сбоку-припеку. Они и без меня очень даже прекрасно свое дело делают. Я им только мешаю. Без меня их дело не заржавеет. Я спокойно могу убраться подобру-поздорову, поскольку все равно было не больно понятно, чего мне тут нужно столько времени и зачем. А ведь так обидно, что без меня нигде ведь не заржавеет! Так все-таки надежно, когда ощущаешь себя конкретным специалистом — по молекулярной спектроскопии, ухо-горло-носу или по кенгуриному хвосту. Тогда ты кому-то точно и наверняка нужен.
Тебя уже даже в Малых Бердышах ждет, прямо возле самолетного трапа ждет заждавшийся именно тебя, профессионала и специалиста, неистовый спектроскопист, размахивая тебе навстречу новой молекулой. Ты желанен в любой компании — на Памире, в Москве и даже на необъятных просторах Восточно-Сибирской низменности, каждый сразу тебе покажет ухо, нос, горло, селезенку, это — попутно, распахнет — без всяких с твоей стороны усилий и просьб — свой самый сокровенный цистит, одарит тебя корой и подкоркой. Потому что каждый сразу верит тебе, ждет от тебя совета и ощутимой помощи. А коли, будучи специалистом по кенгуриному хвосту, ты не поленишься заглянуть, например, в Сидней, тебя и там сразу встретят с распростертыми объятиями братья по хвосту, ибо у тебя и там есть непременно ученики, аспиранты, коллеги, нерешенные проблемы хвоста и далеко идущие замыслы, требующие коллективных усилий во имя кенгуру и общего человеческого прогресса, где ты сам ощущаешь свое законное место и другие его за тобой признают.
А меня кто где ждет? Только — Машка в кухне со своим опять же кризисом очередного переходного возраста. Издатель плачет по мне? Убивается редактор? Читатели бьют сапогами в дверь? Да при теперешнем-то потоке литературы, коли я промолчу, — всем только облегчение глаз и жизни. А хоть и не промолчу! Ну, «тало» мое сделает, конечно, тихое свое «шшш…» Но дом-то, черт возьми, не вздохнет и не вздрогнет, вот беда. Силы мои слабы, а мир так огромен, человек так огромен, столько он уже написал, придумал, сделал и понял в науках, в технике и в искусствах. Себя, правда, он пока маловато понял. Тут бы, кажется, и воткнуться, тут — желанная бесконечность…
Ну и толкнись, толкнись, кто тебе мешает!
Вдруг океан иссяк. И берега остались в желтой и бесцельной скуке. Уж не понять — зачем на них луга, зачем деревья простирают руки, и белые стекают города медлительно, запутанно и круто к бетонным языкам по имени — причалы, ведь больше к ним никто не пристает, и вообще зачем причалы — без вод, и что такое — дно, коль нет над ним глубин, куда деваться рекам, которые бежали, чтобы влиться, и чайкам — без волны — куда садиться, а потому круженье их нелепо. Все смысл утратило и превратилось в склад руин, равнин, минувшего намеков, где связи нет живой, и потому — жестоких… Наивная, то — просто был отлив. Уж далеко, за горизонтом где-то, неумолимо, мощно и легко, и плавно, как скольжение рассвета, идет тяжелый вал — ударить в берег и землю, как мечту свою, — проверить на верность и на твердь, на жизнь и смерть. О океан, дай силы переносить твои отливы и приливы…
Но работать все равно нужно. Спросите — почему? Я скажу. Мой дружок-художник, коего я чту как мыслителя, мне все элементарно объяснил. Если кто-то не делает то дело, к какому — призван (что «кажный» к какому-то, единственному его делу призван — это для него аксиома, вернее — символ веры, аксиомы же не доказывают, и вера не требует обоснования логикой, уточнять — бессмысленно, даже вредно, ибо уточнения дна не имеют, дают только видимость оного), то образуется дырка, и дырка эта зиять будет вечно, если ты и только именно ты не заткнешь эту дырку, то есть не заполнишь ее своим делом, не замуруешь ее своим неусыпным трудом, не забетонируешь своими мозгами, не залепишь воском своего сердца. «А где дырка-то? В чем?» — все же полезла я уточнять. «В мироздании», — объяснил мой дружок-художник.
«И какие эти дырки на вид?» — поинтересовалась я. Люблю наглядность на уровне абстракции. «Если математическое мышление не совершенно, то где же еще искать истину и уверенность», как все тот же Гильберт справедливо заметил. «Всякие, — уклонился от примитивной наглядности мой дружок-художник. — У кажного своя». Я представила стройное здание мироздания — всё в дырьях разных конфигураций, как в язвах, дырья эти взывали, вопили, чесались и корчились, в них налезали черные злые мухи, раздырявливали их еще глубже, больнее, хуже, дырья мучились и беззвучно, раздирая дырявые рты, кричали мне черными запекшимися губами: «заткни! заткни!» Здание мироздания, изрешеченное дырьями, трещало и шатко раскачивалось над бездной вечности, того гляди — могло туда завалиться…
«Так оно же рухнет!»—«Пока кажный делает свое дело, не рухнет», — успокоил меня дружок-художник. Эмалевые его глаза бессмысленно и целенаправленно глядели в никуда, значит он сейчас думал светло и цепко, находился в прекрасной творческой форме, он как правило — в ней, даже противно. «Ну, ко мне это не относится, — грубо отмела я. — Моей дырки там нету».—«Есть, — сказал он. — Твоя, моя, Машкина, этого твоего из школы, у кажного она обязательно есть».— «А моей все равно нету», — уперлась я. «Хоть маленькая, да есть». Было обидно, что он согласен на маленькую для меня, себе, небось, отвел котлован, но все-таки приятно, что моя — есть. «Сам придумал?»—«Ну, что ты? Это — наука».
Отлично знает, что против науки я бессильна. Впрочем, сугубо научным сведениям, от него исходящим, я как раз не верю. Не то чтобы вовсе не верю, но делаю обязательную скидку на его изначально-художественное восприятие любого знания, когда точный факт:
трансформируется иной раз даже и до полной своей противоположности. Но факты, как известно, упрямая вещь. Поэтому — интересность от такой трансформации порой даже возрастает, но сам-то факт проходит уже по другому ведомству — по ведомству искусства, и этим же тогда уже определяется его истинность, органично встроенная в художественную систему моего дружка. Можно вдруг наблюдать тогда несусветное — исключительно субъективную истину, которая, даже перевернувшись наоборот и в любую сторону, не утрачивает истинности и ею, наоборот, остается.
«Если ты не будешь свое дело делать, твоя дырка там останется навсегда, будет всегда мешать и всегда чувствоваться…»—«Кому мешать?» — обозлилась я. Это мое личное, в конце концов, дело. И моя дырка. «Ну, культурному процессу…» Это еще что за фрукт? Ладно. «И как же чувствоваться?»—«Ну, как дырка. Пробел. Пустота…» Удивительно постная все-таки личность мой дружок-художник! «Отстань, буду работать».—«А как же иначе-то!?» Ишь, сразу повеселел.
У синички расписной, в просторечье — расписнушки, подрастает сын большой, он подброшен был кукушкой. У него хулиганская челка, а глаза удивительно злые, и клювом он так пощелкивает, что расписнушке — не снилось, он гнездо давно развалил огромными своими ногами, он пасть такую открыл — поместятся папа с мамой. Расписнушка — такая крошка, яркий — райский — цветок, глядит восхищенно и кротко, как прекрасен ее сынок. Средь зеленых арчовых веток нигде больше такого нету, как силен он и как красив, как червей глотает горстями, вон — как челка его стоит, над разбойничьими глазами! Расписнушкино сердце бьется упоительными толчками: ах, сыночек, это — сыночек, он пробьется, этот — пробьется, будет первым промеж орлами.
Чем не наша модель? Семейно-воспитательная? С такой моделью родители, в основном, и приходят в школу. Очень обижаются, если с другими, чьими-то, восприятиями не совпадает. Старая, добрая модель иррациональной любви. Куда ж от нее? На ней мир испокон веку стоит. Куда ж с ней, одной да неистовой? Она же ребенка загубит своей топленой нежностью, а потом сама же будет рыдать и винить этого — своего — ребенка. Между этим вот святым молотом родительской любви и ее же священной наковальней и надсаживается, снует, суетится и все подставляет и подставляет — то туда, то сюда — свое безотказное плечо настоящий Учитель…
Вряд ли тогда, досточтимый сэр, директор бы сильно расстроилась, если бы Вы из школы действительно ушли. Вы—совершеннолетний, ушли бы по собственному желанию, не как-нибудь, на завод, а не в подворотню, у Вас есть хорошая рабочая специальность, Вы и на заводе бы приносили свою пользу, так директор, наверное, думала. Ее даже не смущало, что конец августа, ну, перемоглась бы сколько-то в сентябре с Вашими:
выпускными-десятыми, сама бы немножко там повела, а там, глядишь, какой-никакой математик бы подвернулся, помогли бы в роно. Такого, как Вы, она, пожалуй, и искать бы не стала. Где такого найдешь? А главное — зачем?
Но директор, хоть целый год уже проработала на директорском месте, совершенно не знала, оказывается, подведомственного коллектива. И педагогов, и учащихся старших классов. Вы еще кипели в своей оскорбленной гордыне и даже, после завода, отправились на дневной сеанс в кино, чтобы остыть и печально упиться своею отныне свободой, а в директорский кабинет уже бочком входила учительница химии, Надежда Кузьминична, человек тишайший и безответный, и своим тишайшим и безответным голосом, словно у нее птенец в горле и страшно его потревожить звуком, Надежда Кузьминична, краснея, уже сказала директору: «Я должна Вас предупредить, что если с Васильевым — правда, то я в этой школе работать не буду…»—«Как это — не будете?»— даже не поняла сначала директор.— «Простите, не смогу». И тишайшая и безответная Надежда Кузьминична уже вышла. Директор только головой успела мотнуть.
И тут же ворвался преподаватель физкультуры, певун, говорун и оптимист, которому все всегда хорошо, все трын-трава, лишь бы дети бегали, прыгали, лазили по канату и глядели орлами. Школа по физкультдостижениям держала первое место. «Оо, хорошо, что застал, — бурно обрадовался физкультурник.— Куда заявление положить?»—«Какое, Алексей Петрович?» — спросила директор. Но она уже поняла. И ее, надо думать, захолонуло. Ведь конец же августа! И если уж физкультурник?! «Приходится эту школу покинуть, — весело доложил физкультурник. — Семейные обстоятельства, тут написано». Небрежно бросил заявление на директорский стол. И как его не было.
Зато сразу, как под дверью стояла, вошла мама-Нестерова, председатель родительского комитета. Директор вдруг у нее спросила: «Не знаете, у Алексея Петровича есть семья?» Плохо она изучила за год свои кадры, плохо. «Нет, он пока неженатый», — сказала мама-Нестерова, которая знала всегда все и удивить ее неожиданным вопросом не было ни у кого никакой возможности. «Я так и думала», — сказала директор. «А в чем дело?» — заинтересовалась мама-Нестерова, поскольку не знать чего-нибудь, что знает кто-то другой, для нее — непереносимая ситуация. «Так, пустяки», — сказала директор довольно нервно.
«Говорят, Юрий Сергеевич из школы уходит?» — это был со стороны мамы-Нестерова вопрос совершенно риторический, так как она все подробности получила от завуча, Нины Геннадиевны Вогневой, еще вчера вечером по телефону. И тут же, кого надо, обзвонила. Вот-вот должен был подъехать папа-Тупыгиной-Веры, мама-Солянская, дедушка-Панько-Димы. А папа-Шарьян-Владимира как самый высокодолжностной среди родителей обоих десятых классов, обаятельный и умеющий вести беседу на любом уровне с утра был снаряжен уже в гороно (тогда было, конечно, еще гороно), дважды уже оттуда звонил, но зав пока не появился, а говорить с замами — это все они еще ночью по телефону согласовали — не имеет смысла. «Возможно», — сухо кивнула директор.
«А вы представляете, что это такое?» Этот вопрос мамы-Нестерова был уже вовсе не риторический, скорее даже — дружеский. И она серьезно, без обычной ее игривой легкости, заглянула в глаза директору. Глаза были холодные. «Потеря учителя — для школы всегда беда, — сказала директор.— Особенно перед самым началом учебного года. Особенно такого, как Юрий Сергеевич Васильев. Но если уж так получится…» Она развела руками. «Значит не представляете, — подытожила мама-Нестерова. — Если хотите, объясню».— «Объясните», — разрешила директор. «Во-первых, за ним уйдет Маргарита Алексеевна…» — начала мама-Нестерова.
Уход Маргариты вряд ли так бы уж директора огорчил, если сказать по чести. Думаю, эрудиция Маргариты ее слегка уже утомила за прошедший год. Но она сказала: «Для этого нет ни малейших оснований, мы этого, разумеется, не допустим».—«Если Маргарита Алексеевна решит, то допустите, — не очень тактично отмахнулась мама-Нестерова. — А она решит. Во-вторых, у вас разбегутся девятые классы. В-третьих, кто бы на место Васильева ни пришел, десятые — этого человека не примут и объявят ему бойкот».—«Не нужно преувеличивать, — сказала директор. — Это уже картина какого-то мятежа в пределах школы. Так, слава богу, не бывает».—«Не бывает, но будет. Вдобавок — еще кто-нибудь из учителей уйдет. Интересно, с кем вы останетесь?»—«Никто никуда не уйдет, — рассердилась директор. — Только не нужно меня пугать! Не я его, в конце концов, выгоняю…»—«А кто?» — поймала ее на слове мама-Нестерова. «Он сам уходит».—«Так нужно сделать, чтобы он не ушел», — раздельно произнесла мама-Нестерова, фразы которой обычно лились слитным потоком. «Это уже вне нашей с вами компетенции».—«Вы меня не поняли. Ваше дело — уговорить Васильева забрать обратно свое заявление, а уж других — другие уговорят, в чью компетенцию это входит…»—«Я никого уговаривать не буду», — сухо сказала директор. Тут в кабинет ее вежливо постучали. И появилась, по видимому, Маргарита…
Все равно упрощаю, недостижимый сэр? Да? Ну, самую малость только сгущаю, придаю чуточку больше темпа событиям, только и всего. Ладно, они все не в одну ночь сговорились друг с другом. Ладно, физкультурник заявления не подавал. Но ведь подал бы, если бы до этого дошло! Он же в кармане его носил. А химичка Надежда Кузьминична тоже, скажете, не подавала? Вот именно. Еще как! У нее, между прочим, больная свекровь, двое детей, муж инженер, а не работорговец, получает твердый оклад, с окладом в дому всегда туго, сама Надежда Кузьминична и в этой-то школе с трудом прижилась, с ее-то стеснительностью да тихостью, у нее в кабинете химии поначалу в портрет Менделеева гвозди втыкали, помните, дисциплину она держать не умеет, говорит тихо, цыкнуть вовсе не может, все на сознательности да на любви, сколько раз тогда Геенна Огненная огнем и мечом усмиряла народ в кабинете химии. Это потом, когда уж народ раскусил и оценил Надежду Кузьминичну, на уроках у нее стало деликатно да мирно, любо глянуть или под дверью постоять. Куда, интересно, она бы в тот раз пошла, кабы директор ей заявление подписала? А она бы — пошла.
И ведь правда, что самая тяжелая и неблагодарная работа была — уговорить Вас, хоть Вам, сознайтесь, ужасно хотелось остаться и невыносимо даже было подумать, чтобы уйти всерьез. Вы же без школы жизни своей не мыслите! Но упрямство, текинский ишак повесился бы от зависти, кабы было на чем в пустыне! Я Вам как-нибудь о нем специально расскажу, только напомните. Вам было тогда совершенно ведь наплевать, сколько людей из-за Вас ночи не спало, нервничало, хлопотало и унижалось. В роно. В гороно. Не знаю — где еще. Наплевать, что директор клялась и божилась — примерно Вас потом наказать, лишь бы от Вас отстали, обещала обвесить Вас выговорами с занесением в личное дело и куда угодно с головы до пяток, по выговору — на каждую пуговицу Вашего костюма в серую клеточку. Лишь бы Вас только никто не трогал и в школе бы было спокойно, вот до чего упрямством своим довели Вы тогда эту несчастную женщину, которой всегда, со свойственным Вам тактом, говорили правду, только правду и ничего, кроме правды.
А уговорила Вас — нет, даже не Маргарита, а — совсем для всех неожиданно — Нина Геннадиевна Вогнева, тогдашний завуч. Я как-то, в мягкую минуту, спросила Геенну: «Как вы тогда уговорили Васильева забрать это идиотское заявление?» О, стальные глаза блеснули лукавством! «Противно вспомнить, — сказала Геенна Огненная, ныне директор. — Но уговорила!» И засмеялась так чисто и хорошо, как у Нины Геннадиевны редко теперь бывает: без подтекстов. Значит, до сих пор числит это деяние среди крупнейших своих побед, а уж Геенна Огненная, будьте уверены, знает цену и иерархию собственных достижений, Ваших — тоже, что делает честь ее административному чутью. Поэтому, может, она как раз на месте в директорском кресле? Вас туда не засунешь. Да Вы и не усидите. С улицы зазывать— тоже гарантии нет, что затащишь именно того, кого нужно и кого душа жаждет.
Ну, а как я сама, к примеру, стала бы разговаривать с тем восьмиклассником, которого надо выпустить, а он, например, не хочет ничего ни знать, ни делать? Она тогда ворковала. А я бы — чего? Если бы на меня так же, как на нее, давили со всех сторон, снизу, сверху, с боков? И чего бы я подавала в сводке при Ваших восемнадцати двойках за полугодие в девятом «Б», если бы меня публично убивали и мордовали даже за одну-единственную двойку? Нет, свою кандидатуру снимаю начисто. Не гожусь. Не усижу. Не имею педагогического образования. Ничего не умею, ничего не знаю и никому ничего не скажу. Но ведь если учитель высок, по определению, то и директор обязан быть высок, поскольку он же тоже учитель. Коан какой-то…
Еще меня страшно занимает, как это у нас получается: чуть человек потребует (или: скромно попросит, все равно), чтобы другой человек (секретарша или директор, все равно) занимался на своем рабочем месте своими прямыми и непосредственными обязанностями, то есть — именно работой, на которую он же сам пошел, по любви, по долгу, по случаю, его уж дело, но ведь — сам, не на канате же его на это рабочее место привели. Так вот, повторяю: как только один человек попросит другого человека об естественной этой малости, как сам же и мгновенно попадает в острейшую ситуацию — типа зажим в автоматических дверях, где давление атмосфер минимум десять, или попросту: в щипцы.
Человек этот, который требует от другого просто-напросто честного исполнения служебных обязанностей, попав сразу в острую и заведомо для себя невыигрышную ситуацию, обязательно как-нибудь сорвется, крикнет, стукнет или еще чего-нибудь, молвит слово не то, не так, не тем тоном, нервы у него, у бедняги, обязательно сдадут, — и сразу он будет хулиган, не умеющий держать себя в порядочном обществе, или хам, которому не место, и сразу надо его потом спасать, вытаскивать и вообще сильно из-за него хлопотать, ибо все его другие стороны и заслуги, и самая цель и смысл его такого вот выступления, поначалу ведь, всегда — исключительно мирного, уже значения не имеют, раз он хам, хулиган и ему нельзя, оказывается, ничего доверить, хоть до этого у него были кругом одни благодарности…
Как у нас вот это выходит, очень мне интересно? А если, например, просто — хулиган, но не требует ни от кого исполнения рабочих — прямых — обязанностей, или просто хам, но не трогает же никого и не беспокоит, подумаешь — ну, обхамит, не впервой, переживем и, посмеиваясь, пойдем дальше, — то ничего, даже вполне хорошие люди, которым всюду место. Вот как понять этот извив нашего восприятия? И нашего быта, спаянного с работой в единое и неделимое целое? Просто теряюсь в догадках. Не пойму даже, что бы могла мне тут прояснить всемогущая физика, совсем уж для меня патологический случай, отказывает последний якорь…
Что-то, значит, с мозгами.
Бесшумно брызнул дождик на теплый тротуар, легко и невозможно, священно и безбожно, взахлеб и осторожно коплю Тебе слова. Скажу, а Ты не слышишь, Твоя бесплотна плоть, слова — как дождь по крыше, как птицы — в тесной нише, как шпага — в робкой тиши — не могут уколоть…
Было утро, без десяти восемь, день— летний, солнце стояло высоко, было свежим и отоспавшимся за зиму, Заполярье, сопки четки и мохнаты, дома светлы, окна блестели, узко бежала речка, в шлаковых черных отвалах, тоже блестела, над комбинатом высоко и стройно возносился лиловый дым, будто труба там была до седьмого неба, ни ветерка, деревянный тротуар хорошо промыт вчерашним дождем, скрип его тоже чист, протяжно промытый, возле гостиницы боком торчал мотоцикл с коляской, в коляске бессонно и прямо сидела огненная собака и, не отрываясь, глядела на дверь, хвост ее был — как пламя, кто-то ночевал, значит, с дальнего рудника, с Суматошки, они всегда привозили с собой эту огненную собаку и она сроду не сходила со своего мотоцикла, так и сидела — как истукан, надо бы вернуться и узнать, кто приехал, спросить бы — как у них с планом по вскрыше на Суматошке, но лень было возвращаться, искать заспанную дежурную, снова вдыхать теплый, застойно-одеколонный воздух гостиничного коридора, кого-то искать и про что-то спрашивать, вот-вот откроется типография, номер пойдет в набор, лучше поторопиться…
На высоком деревянном крыльце районной типографии сидел редактор газеты Безумный, и короткие его ножки болтались в воздухе. Безумный был стар, сорок два года, сам ощущал себя старым, другие тоже поэтому ощущали. Лет десять назад он опоздал на рейсовый самолет, торопился в Мурманск — встретить с юга жену и сына, самолет при взлете разбился, все погибли, он никогда уже не смог забыть свое безутешное горе, что по-глупому опоздал, и свою опустошительную, до озноба в костях радость, что самолет разбился без него. С того дня Безумный дорожил своей подаренной чудом жизнью, стал во всем осторожен, попусту старался не волноваться, бросил курить, вновь горячо полюбил жену, с которой чуть было перед тем не развелся, от души прощал людям их слабости, даже — пороки, к своим работникам был по-семейному внимателен, заботлив к их быту, писал только положительные материалы, чтоб людям было приятно — прочитать про себя хорошее, старался всех помирить, уладить добром, от души любил всех людей, и в сердце у него дрожала печаль. Он уставал от своей печали. И сейчас глаза Безумного были печальны, виновато помаргивали в коротких ресницах, из-за этих ресниц глаза казались крупнее, чемони есть, и печаль их тоже казалась крупной, выпирала из глаз, сразу хотелось ее разделить, чтоб Безумному стало легче. Но Тамара не собиралась эту его печаль разделять…
«Пришла?» — слабо удивился Безумный. Он знал, что Тамара придет, а она знала, что он прекрасно знает. В первый раз, что ли? Ничего не ответила. Дверь в типографию уже была открыта, там — внутри — шевелились. Но несколько минут еще было. «Знаете, Томочка, я тут ночью подумал, прикинул. И решил, что мы ваш фельетон пока попридержим. Он ведь не устареет, верно? А в этот номер мы его не будем давать. Я сейчас предупрежу, чтобы не набирали. Замена у нас есть, Чуть позже мы обязательно его дадим. А сейчас, я прикинул, — не стоит, не ко времени…»—«Там нету рубрики «фельетон», — сказала Тамара. — Никакой это, Леонид Андреич, не фельетон, это Данько уж мерещится».—«При чем тут Данько? — слабо удивился Безумный. Он прекрасно понимал, что она понимает, и она, понимала, что он понимает, что она понимает. Обсуждать даже скучно. — Я сам по здравому рассуждению так решил. Сейчас, пожалуй, не стоит. Не ко времени…»—«А что за время такое?» — осведомилась Тамара. Ни дат, ни праздников, ни годовщин. «Ну, закрытый рудник досрочно выполнил план, у людей радость…»— «А потом открытый выполнит».—«Выполнит, — согласился редактор. — Но мы найдем подходящий момент и выступим. А сейчас, поверьте моему опыту, Томочка, лучше не стоит…»—«Но вчера же мы все это уже решили, Леонид Андреич!»—«Вчера мы поторопились», — вздохнул Безумный. «Да почему же?» — закричала Тамара. «Не нужно кричать, поверьте моему опыту, — попросил Безумный. — Материал у вас хороший, он не пропадет, днем раньше, днем позже…»
Лицо у него сделалось совсем печальное и прямо сочилось добротой. Тамара плотно закрыла глаза. И опять открыла. Очень было красиво. Свежее солнце. Промытое небо. Черная тропка—через болотце, меж рыжих мхов и глянцевого брусничника,— от поселка до типографии. Высокое крыльцо. Добрый человек на крыльце. Коротковатые ножки болтаются в воздухе, и не могут достичь твердой земли.
Тамара засмеялась. Смех тоже был свежий, промытый. «Леонид Андреич, давайте — я лучше уж буду прямо у вас ночевать, а?»—«Как это?» — удивился Безумный. «А чтобы нам с вами с утра сюда не бегать. А? Выспимся, отдохнем. Честное слово: проще».— «Ааа, — Безумный понял и оценил. — Это, Томочка, мысль».—«Ну, невозможно же так! Кто вам последний скажет, тому поверите. Данько ночью прибежит со своей трусливостью — ему поверите. Я сюда спозаранку прискачу — тогда мне поверите. Ничего в этом материале нету такого. Подумаешь — клуб, тоже мне — производство. Люди спасибо скажут. Ведь никудышный у нас завклубом? Все знают, что никудышный».— «Тут вы, конечно, правы…»—«Никаких неприятностей с этим материалом не будет. Даже Ерголин, по-моему, не сможет обидеться. Вот увидите!» — «Сможет», — улыбнулся Безумный. Но он как-то уже на глазах повеселел.
Тамара прямо физически чувствовала, как на редактора накатывает смелость, подступает изнутри к горлу. Он был очень внушаемый человек, действительно — по натуре добрый, неглупый, только слишком. робкий, чтобы он прямо держался — нужно было все время стоять вокруг тесным плетнем. «Ерголин все равно обидится. Клуб — это работа с молодежью».— «Да черт с ним, разберемся, — легко сказала Тамара. — В первый раз, что ли?»—«А чего мы, действительно, теряем? — бодро сказал редактор. Вдруг сделал неуловимое движение телом и достал ножками до земли. Это сразу и окончательно его укрепило. Смелость хлынула потоком, как кровь из горла. — Нам нужен клуб боевой, культурный, чтобы людям было — куда и зачем придти после рабочего дня. Пора об этом, наконец, сказать вслух!»—«Угу», — кивнула Тамара, он уже не нуждался в подпорках убеждения. «Так мы и сделаем, — решительно тряхнул головой редактор. — Пусть идет в номер. Газета — орган авторитетный, тираж мы подняли, материалы твои хорошо принимают люди, вон письма даже стали писать нам в редакцию. Это тоже надо учитывать. Ерголин это недопонимает. Договорились, ставим!»—«Угу», — вяло кивнула Тамара.
Все-таки надоедает, когда каждый раз, чуть чего ни коснись, все одно и то же, вечный сценарий, о бруснике, что ли, писать? И непонятно, главное, почему всякий раз надо через это пройти? Убьют, что ли, его — если профком комбината несправедливо распределил квартиры в новом доме (ведь перераспределили же потом, после газеты, и даже здорово настучали по шапке кому надо), или автохозяйство не дает автобус на Суматошку (до сих пор не дали, надо в это снова влезать), или на закрытом руднике смухлевали с нарядами (там последнее время чего-то не то, надо там по-крупному посидеть, пошарить, Володьку Рыжика натравить, он, впрочем, сам уже принюхивается) ? Камнями, что ли, за это редактора побьют? Понизят в должности? Так он, вроде, и не карьерный. Да и должность эта, попробуй еще найти на нее охотников!..
«Вы сейчас прямо в редакцию?»—«А вы разве не идете?» — спросила Тамара. «Мне кое-что еще в типографии нужно, — объяснил Безумный. — Придется задержаться».— «Я тогда тоже задержусь». Тамара вспрыгнула на крыльцо — о, получилось!— и уселась там рядом с редактором. Он засмеялся. «Не беспокойтесь, Томочка, все в порядке».—«Мы уйдем только вместе, — сказала Тамара. — Мне, Леонид Андреич, так почему-то спокойнее. Мало ли какой Данько вдруг набежит». Данько был ответсекретарь, личность подвижная и вездесущая, молодой, хоть уже за тридцать, столкнуться с ним можно было всегда, если неожиданно распахнуть изнутри в любом кабинете дверь, дверь, как правило, попадала Данько прямо в лоб, он быстро говорил: «Извините, шел мимо», и деловое свидание — таким образом — можно было считать состоявшимся и пока исчерпанным. «Да не набежит он, — бесшабашная удаль, в которую на какой-то узкий момент всегда переходила в Безумном хорошо стимулированная робкая смелость, все еще держалась. — Он шестичасовым уехал на Суматошку».—«Кто его знает, как он уехал», — неопределенно усомнилась Тамара. Теперь они дружно и рядышком уместились на крыльце, крыльцо было теплое, прямо парное на ощупь, солнце, отдохнувшее за зиму, не зря круглосуточно блестело теперь среди неба. «Ну, подождите, — согласился Безумный, не двигаясь, тоже пригрелся. — Я быстро…»
«Вас, говорят, на телевидение приглашают?» — через какое-то время слаженного молчания поинтересовался редактор. «И кто — говорят?» — заинтересовался в ответ младший его литсотрудник. Удивительна проницаемость местных стен, озвученность сопок, раскатистость рудничных штреков, где никакая тайная тайность удержаться не может и мгновенно вылезает на люди. «По правде — телефонистки», —доверительно сообщил Безумный. Связь была не автоматическая, а через живые уши. По инструкции, уши должны быть глухи к смыслу и следить лишь за качеством связи. Но тут всегда наблюдалась утечка информации, к этому все привыкли. «Не надейтесь, я не пойду», — сказала Тамара. «А я и не хочу, чтобы вы уехали, — искренне сказал редактор, он действительно этого не хотел, она работала много и безотказно, от нее, правда, исходило некоторое беспокойство, бывали неприятности с материалами, но Безумный почему-то именно рядом с Тамарой чувствовал себя моложе, бойчее, его нутряная печаль как-то в этих борениях слабела и глохла. — Но если здраво рассудить, у нас — чего? А там город, Мурманск, телевиденье все-таки…»—«Больно надо! — фыркнула Тамара. — Ненавижу видеоряд, смотрибельно-несмотрибельно, ненавижу. То ли дело — читабельно! А вместо логики у них — сопли под музыку Вивальди».— «Ну, это вы, Томочка, чересчур, — засмеялся Безумный. —У вас тут крайности».—«А без крайностей как?» — «Без них лучше, поверьте моему опыту».
«Кстати, вы бы поговорили со своим Рыжиком. Что это он вчера на комитете опять себе позволил?»—«Ничего он себе не позволил, — лениво отозвалась Тамара. — Отличный был комитет, деловой. Стадион будем строить своими силами. Плохо разве?»—«Стадион — это хорошо, люди должны после рабочего дня где-то размяться, это хорошая инициатива. А вот что там ваш Рыжик опять про Ерголина наговорил? Какими словами?!»—«Не про Ерголина, нужен Володьке ваш Ерголин, а про его инструкцию. Очень даже пронзительными словами! Можно чуть-чуть и подумать, прежде чем рассылаешь инструкции?!» — «Можно чуть-чуть и подумать, когда их получаешь, — резонно заметил Безумный. — Сам себя под монастырь подведет. Его счастье, что Немаев пока прикрывает!»—«Почему: пока? Почему: прикрывает?»—«Не придирайтесь, Томочка, к словам, вы же меня понимаете».—«Не понимаю, — сказала Тамара — Это вы все время придираетесь именно к словам. К моим. К Володиным». Соскочила с крыльца и быстро пошла по тропинке к поселку, вдоль рыжих мхов, вдоль глянцевого брусничника, сквозь сухое и вытянутое вдоль сопки болотце. Безумный, вздохнув, поглядел ей вслед, крякнул, поднялся, секунду-другую постоял еще на крыльце. И толкнул дверь в типографию…
Как это имя может отпустить, если в нем каждая буква — круг, если в нем каждая буква — кольцо. И одна только буква, из которой бы можно вырваться, даже выпасть. Но ведь буква-то эта «л», то есть— Любовь. И само это имя — гибкое и горячее кольцо, удавка, а не имя. Но удавка эта пленительна прозрачной своей музыкальностью, она как бы серебристый струящийся обруч, а уже не удавка. И переливается неостановимо, слогами. Вы только вслушайтесь, вы только вчувствуйтесь: Во-ло-дя…
Имена вообще занятная штука, интересно их внутри проворачивать, медленно, словно бы камень неограненный, в боковом свете, в прямом, еще чуток сдвинуть, поближе—подальше, может—взблеснет, алмаз это для тебя или серый булыжник. Что имя накладывает на человека? Какие узы? И как человек влияет на свое имя? Преодолевает его или соответствует? Одолевает или приспосабливается? Не зря же, небось, на каторге первым делом отнимали имя, чего-то во всем этом есть, улыбка арлекина какая-то.
Женя. Имя — растворенное в сущем, как бы утопленное в бытии, у имени этого нет ни конца, ни начала, оно не начинается и не обрывается, а как бы медленно меркнет, так постепенно в темной воде меркнет, захлебываясь, свет. Но есть в нем протяженная, мягкая и тугая сила, поэтому — даже утопленное — оно выпирает…
Тамара — имя, резко выделенное в пространстве, имя ночное, как чернота, жестко отделенное от простой темноты. Непонятно, как можно им обозначить любимую. Однако можно, ибо любимая — как раз резко и единственно выделенная. Страшен только мгновенный обрыв в конце, так жизнь обрывается прямым ударом в сердце, и страшна крутизна начала — удар в лоб при ясном небе и полной вокруг безлюдности. Но внутри этой четкой выделенности непонятно почему ощутимы тени, даже полутона, что и есть чувства. И еще — имя это очень прохладное, но без холода. Это прохлада отдохновения среди пожара…
Вадим — серый, коротковатый, в тупых деревянных заусеницах бум в запущенном сквере, бум, по которому давно не ходит никто, ибо ходить по нему до одурения скучно. Нет, может, по нему как раз ходят, невыносимо балансируя, толстые женщины из группы здоровья в синих трикотажных, туго обтягивающих спортивных штанах. Они тяжело спрыгивают на «м» и, старательно приседая после прыжка, долго и старательно дышат. Молодой, поджарый, даже — словно поджаристый, тренер стоит где-то сбоку, в самом имени — он не виден, но наличие его ощутимо, и скучно покрикивает: «Молодцом! Следущий! Легче! Так. Еще легче!..»
Володя — хлесткое лассо, накинутое мне на шею, освободиться не умею. Легче. Так. Еще легче. А главное — и не хочу.
Маргарита— это для меня коан, все самое для меня пленительное и маняще-загадочное я определяю для себя как коан, шаблонный пример коана — змея, кусающая себя за хвост, скорпион, пронзающий себя жалом в переносицу, этакий принципиальный самурай, чего скорпион в целях сознательного самоубийства никогда не делает, гимнаст, зацепившийся своими пятками за свои же уши и в таком виде гонимый легким самумом через пустыню к моим удивленным ногам, пространство, конвульсивно закрученное до бесконечности в самое себя, так — чтоб наша Вселенная скрутилась до макового зернышка, даже цветущего мака в себе при этом не повредив. Вот что такое коан. «Марга» — гибкая, туго натянутая прямая, устремленная — вроде бы — в бесконечность. В ней уже заложена возможность витка, но мы его пока не чувствуем, не умеем почувствовать. А —«рита»— резкий виток типа лассо, имя «Маргарита» захлопывается мгновенно и намертво, как капкан, я — всегда внутри этого капкана, ничего в нем постигнуть не в состоянии и пребываю в идиотической потрясенности наслаждения, что я вдруг туда попала. Это уж, без сомнения, влияние личности на имя…
Ааа, их разве переберешь?! «Зззоя» — бессильное зудение парализованной осы в ядовито-желтом синециуме или поросли пырея. «Саша» — имя логопедическое, из области дефектологии, «Саня» — уже получше, крохотный лужок в мягких лопушках, папе ни то ни другое абсолютно не подходило. Впрочем, мне-то родители тоже удружили: «сырая Рая вышла из трамвая, кто вы, Раиса, я вас не знаю», имя сырое, непропеченное, недодуманное, отделенное от райского совершенства столь же непроницаемым энергетическим барьером, как наш уважаемый мир — от мира параллельного, где, может, рай. А как насчет Вашего имени, досточтимый сэр? Что же я в нем слышу? Да ничего. «Юрий». Звук хлопушки. На фейерверке в городском парке культуры и отдыха. Игрушечный выстрел мимо виска. Этакий проносящийся свист — «ююю», нарастание, «ррр» — рычание пульки, мимо, «ииий» — бессильное затухание вдалеке. С Вами все ясно.
Как Ты уходишь просто, спина Твоя пряма, ответы на вопросы, наивные — как росы, настырные — как осы, я знаю все сама. Любила так и этак, сейчас люблю — легко, как северное лето, как детские секреты, соленые галеты с холодным молоком.
Когда Володю Рыжика выдвинули в освобожденные секретари комбината, он свою кандидатуру сразу отвел, сказал: «Ошалели, ребята? Я же несдержанный, невыдержанный, неуправляемый! Я же дикий конь». Ребята, в возрасте от шестнадцати до двадцати восьми, полный зал битком, дружно заржали. «Не, я серьезно. Конь! Я в детстве так думал, а сейчас знаю».—«Вот и поволокешь», — дружно сказали ребята. И выбрали Рыжика в секретари. Звали его, само собой, больше — «Рыжий», а он был каштановый, ладилось дело — волосы у него завивались, не ладилось — лежали прямо. У Рыжика все зависело от эмоций. Эмоции были сильные, волевые, он их всегда доводил до логического конца, так что уж непонятно: логика это или эмоция. Вот уж у кого были такие могучие ресницы, что на них можно бы ставить комитетский сейф! Вот уж у кого были огромные глаза! В коричневую их глубину хотелось шагнуть, как в картину Веласкеса, и шагать там, в их коричневой ласковости, далеко и бесконечно. Реакции Рыжика были мгновенны: что — словом, что — делом. Как только объявили результаты голосования, он сразу сказал: «Не буду. Лучше сдохну». Он сильно любил свою работу, экономист-нормировщик, и не желал от нее освобождаться, а членом комитета и так был бессменным. «Лучше сдохну», — так он тогда сказал.
И сразу пошел домой, видимо — сдыхать. На следующий день на работу не вышел. На второй — тоже. На третий — снова не вышел. Жена его Света, библиотекарь, со страху взяла отгулы и тоже теперь сидела дома. Но никому не отпирала, говорила сквозь дверь:
«Володя велел передать, что его нету». На четвертые сутки к Рыжику отправился сам Немаев, новый директор комбината, мужик заводной, властный и резкий. Немаева жена в квартиру впустила. Но Рыжик все равно пребывал в своей комнате, замкнутой изнутри на задвижку. Немаев к нему стукнулся: «Владимир Прокопьич, ты спишь?» Ответа не воспоследовало. «Он чего у тебя?» — спросил Немаев жену. Света, с годовалой дочкою на руках, стояла возле окна и тихонько плакала. Дочка смеялась и цапала ее за лицо. «Не говорит, — объяснила Света. — Сдыхает». Она твердо верила, что если уж Володька что-то задумал, то непременно исполнит. «Гусь, — сказал Немаев сердито. — Никакой он не конь у тебя». Света молчала и тихо плакала. «Владимир Прокопьевич, если вы завтра же не появитесь на рабочем месте, я вас по статье уволю, — громко сказал Немаев. — За прогул». За дверью как было тихо, так и осталось.
Немаев сел к столу и задумался. «А чего ты хочешь, Владимир Прокопьич?» — вдруг проорал он сидя. Ответ опять был — молчание. «Пищу-то принимает?» — деловито осведомился Немаев. Света, давясь тихими слезами, бурно и отрицательно затрясла головой. «А пьет?»—«Ночью пьет из-под крана, когда меня в кухне нету», — доложила Света. «Так он долго продержится, — рассудительно сказал Немаев. — Забыл — сколько. Дней двадцать. А с его характером — может и месяц…» Подошел к закрытой изнутри двери, деловито пригнулся и прильнул глазом к замочной скважине. «Ни черта не видно», — сказал, опять распрямившись. «Он изнутри газетой заткнул, — пояснила Света.— Сперва я тоже глядела. Все лежал на койке кверху лицом».—«Правильно, экономит силы», — оценил Немаев. Постучал по двери сапогом. Дверь была крепкая, финской еще постройки дом. «Ну, зараза упрямая!» — громко сказал Немаев. И расхохотался. Хохотал он долго и, видать, от души.
Потом стал около самой двери и сказал шепотом: «Рыжий, тебя, заразу, доверием обличили. Слышишь? Твоя квалификация при тебе и останется. Я тебя по
основной специальности тоже загружу, не бойсь. Ты у меня еще взвоешь от перегруза! Заступай, зараза, на комсомольский пост. А то дверь сейчас высажу, дом пожгу и водопровод перекрою. Понял?»—«Понял, — раздался вдруг изнутри насмешливый голос.— Чего зазря заступать? Все равно ж работать не дадите!»— «Дам», — сказал Немаев. «Квартиры, четыре штуки, для молодых специалистов — в доме, что будут сдавать, новое общежитие — на закрытом руднике, вне очереди, в старом — блохи с холоду в окна кидаются вниз башкой, пол сгнил, под подушками крысы детей высиживают, еще — участие во всех совещаниях при директоре и закрытых дверях, с правом голоса, а не абы как…»—«Решающего?» — поинтересовался Немаев.—«Если касается комсомольцев, может и решающего», —последовало из-за двери. Голос за дверью был теперь близко. «Рожа не треснет?» — спросил директор комбината. «Я ж говорил, все равно не дадите работать», — отдалился голос. «Дам, Рыжий, дам», — весело крикнул Немаев. И подмигнул жене Свете. Света — сквозь тихие слезы — улыбнулась, а годовалая девочка вдруг заплакала. «Если дашь, завтра приму дела, — твердо отзвучало за дверью.— Сам потом будешь мучиться и снимать».— «Не буду», — серьезно пообещал Немаев. «Значит — другой кто-нибудь этим займется…»
Все, главное, потом было, как они говорили. Рыжика только тогда удалось убрать, когда Немаева повысили в Москву. Через три, кажется, года. Жена Света к тому времени подустала, семейная жизнь в доме едва уж держалась. Рыжику простенько и со вкусом состряпали — вроде —«аморалку», он оскорбился и уехал. Жил потом пару месяцев у Тамары в Мурманске, обеды готовил, ночью все обсуждали, как ему дальше жить — бороться за свое незапятнанное имя на родном комбинате или плюнуть, возвращаться туда или нет, налаживать отношения со Светой, дочь же растет, или уже бессмысленно, к «аморалке» и она приложила руку, не без нее. Тамара, в защиту Рыжика, написала в молодежной газете целый подвал, на подвал пришла куча писем, комбинат и не думал на него реагировать, руководство сменилось почти целиком, а новые люди — новые песни. Рыжику тамарино творчество очень понравилось: «Ууу, я какой! Пойду в зеркало погляжусь. Ничего себе эпитафия!» Пока судили-рядили, как дальше Рыжику жить, его затащили как-то в Арктическое пароходство, он сразу понравился, ему сразу понравилось, скоро был уже там освобожденным секретарем и почти сразу ему дали комнату возле театра…
Это все — потом. А пока они жили себе да жили. Жить было интересно. В комитете до часу ночи толкался веселый, горластый народ, новичка вели сразу к Володе Рыжику, новичок сразу в него влюблялся, вдруг начинал рисовать в стенгазету, давать полторы нормы, красить все в цеху в разный цвет, этим тогда только-только начали увлекаться, открыли при комбинате молодежное кафе, назвали «Заходи», люди постарше посмеивались на Володькину наглость, какое еще «Заходи», когда надо «Огонек», ничего, быстро поправят, но никто почему-то не поправил, сам Немаев плясал на открытии, из тонизирующих напитков все пили только кофе, орали, Володька был почему-то в волчьей картонной маске и в махровом халате, маска ему мешала, Володька сдвигал ее на лоб, резинка была тугая, от ушей к глазам шли красные врезины. Тамара была зачем-то в чалме, в блестящих тапках с загнутыми носами, гадала всем по руке, недавно попался рваный учебник хиромантии, нагадала Стасу Якимову длинную жизнь и ужасную смерть от брюнетки, Аньке Анисимовой — запор, Анька вдруг заплакала и побежала на черную лестницу, ее вернули, главный бухгалтер Дьяков, старик, читал свои стихи про любовь, ужасно слабые, но все кричали — как здорово, и Тамара кричала громче всех, действительно — было здорово, стихи, писклявый голос старика Дьякова, громадная его жена в расписной шали с кистями, всё.
По ручью Суматошке, в тридцати километрах от комбината, открыли новое месторождение, говорили — богатое, говорили — переплюнем Норильск, оно быстро себя исчерпало, тогда — не знали, был только общий восторг. Тянули дорогу в сопках, комсомольцы работали сверхурочно, тьма была белых грибов, их набивали в кузов, «штаб» выпускал ежедневные «молнии», кругом — красно от брусники, ватман, брюки, лица — в пыли и в брусничных брызгах. На глазах рос новый поселок — Суматошка. Строители жили в вагончиках у подножья Крутой сопки, туалет поставили на склоне возле ручья. Ночью прошел в сопках ливень, туалет уволокло вместе с глиной, скинуло в Суматошку. Сколотили новый, подстраховали тросами, назначался теперь дежурный: «ответственный по тросовому хозяйству», так говорили. Рудник Суматошка уже выдавал руду. При открытии рудника погиб один человек — Стас Якимов, взрывник, которому Тамара нагадала длинную жизнь и ужасную смерть от брюнетки. Стас дружил с Олечкой Мирзоянц с обогатительной фабрики, Олечка была смугла и черна. Он тогда закричал: «Так вот где таилась погибель моя!» —схватил Олечку за руку, с хохотом они врезались в танцующий круг, были в нем самыми легкими и неукротимыми, держали первое место на комбинате по парным танцам. Стаса Якимова хоронили на Суматошке, в закрытом гробу. Гроб долго несли на плечах. Играл оркестр, говорили речи, менялся почетный караул. Рыжик дважды пропустил свою очередь говорить, мотал головой, отходил. Вдруг вклинился без объявления: «Ребята, смерть вырвала из наших рядов Стаса Якимова. Мы этот рудник назовем его именем!» Володька рубанул рукой в воздухе. И рука его вдруг упала. Вдруг он тихо сказал: «Я со Стасом дружил, все знают. Как это — вырвала? Я не понимаю. Это не может быть. Я в это никогда не поверю…» После Володьки никто говорить не смог. На следующий день в рудничной раздевалке уборщица Григорьевна сказала Тамаре: «Теперь Суматошка — людское место:
есть своя могила. Пока нет могилы, место еще не людское, хоть сколько домов напоставь да плакатов повешай…»
Вдруг посреди полярной ночи, когда дым примерзает к трубам, северное сиянье — к звездам и в черноте свет стоит над фонарем как блестящая ледяная сосулька, объявлялись по комбинату «ночи комсоргов». Комсорги — по-спортивному в куртках, но в валенках, конечно, и с рюкзаками, тогда мало кто ходил вообще с рюкзаком, не было еще моды, — сбегались в ноль-ноль часов к комитету, тесно набивались в вездеход, ехали куда-то во тьму, в сопки, на волчьи куличики, ставили там палатки, тоже еще этой моды не было, жгли костры, стреляли — на меткость и скорость, плюнешь — плевок на лету замерзает, ползали в снегу, боролись, бегали наперегонки, потом отгадывали шарады, играли в. слова на сообразительность, это было по Тамариной части, даже лекции там ухитрялись читать и слушать, чтоб комсорги были в курсе мирового прогресса и «не бурели», как выражался Рыжик, а то сидят по теплым цехам да по теплым рудникам, надо их «гнобить», тоже его выражение, а то взносы начнут собирать по телефону и на «вы» разговаривать со своими ребятами, у Володьки все комсомольцы были —«ребята» и на «вы» он не любил, не получалось у него.
В комитет как-то посреди рабочего дня ворвался парень в рабочей спецовке и швырнул на пол, Володьке под ноги, комсомольский билет: «Отказали! Хватит! Я знаешь где это все видал?» Тамара читала в кресле, в дальнем углу, подняла голову на особо визгливую ноту: «…Знаешь где?..»—«Подыми», —тихо сказал Володька.—«Хватит! — заорал парень.— Не верю. И тебе не верю. Ноги моей тут больше не будет! Сегодня же ночью!» Ночью, раз в сутки, уходил поезд на Мурманск, урезанный, три вагона. «Подыми», — повторил Володька. И что-то еще он тогда сказал, понизив голос до шепота. Что? Что он тогда сказал? Тамара застыла в кресле. Не расслышала? Или сразу забыла от страстного напряжения — помнить. Вырубилась? Как у нее бывает, если особо острый момент. А все, что крутилось и кипело тогда вокруг Рыжика, было тогда для Тамары главным. Володька был главный человек на земле, вернее — он был тот главный, огненный центр, вокруг которого вращалась Земля. Что он сказал? Нет, выруб. Какие были слова? Что было за дело, в котором тогда отказали? Кто отказал? Почему это было так важно?
Нет, не вспомнить.
Услышала только: «Подыми. Или я сам сейчас подыму». Парень медленно, как в замедленной съемке, нагнулся и медленно поднял. Но лицо было ощеренное, остро торчали скулы. «Куда поедешь?» — спросил Володька. «К матери пока, в Астрахань».—«Знаешь, как мы с тобой давай решим», — вскинул на него Рыжик сузившиеся глаза, щели, из щелей — свету больше. «Я уже решил».—«Давай решим так. Ты останешься ровно на одну неделю. Я сам все сделаю. Сам!»—«Ничего ты не сделаешь. Хватит!»—«Сделаю. Ты эту неделю будешь рядом со мной, куда я — туда ты. Понял? Больше от тебя ничего не надо. Если ровно через неделю ты так же будешь думать, нам всем цена грош и я сам билет тебе на поезд куплю. До Астрахани. Договорились?» Что же было за дело? Что? Что? Нет, выруб. «Да ничего это не изменит, Рыжий», — отмахнулся парень устало. «Одна неделя! Можешь ты мне эту неделю подарить?»—«Могу», — мрачно сказал парень. И шагнул к выходу. «Куда? — вскочил Рыжик. — А договор? Где я, там и ты».—«Шустрый ты, Рыжий, — парень коротко засмеялся. Но и смех был злой. — У меня смена еще не кончилась». Рыжик секунду подумал. «Ладно. Буду ждать в вашей раздевалке».—«Не сбегу, не бойся», — усмехнулся парень. «Ничего, я встречу, — сказал Володька.— Встречать не провожать, это я люблю».
Парень этот никуда потом не уехал, это Тамара помнила…
До чего пасторально, аж скулы сводит. «Как в жизни, Раечка, прямо – как в жизни…» А ведь так – было.
Как и Монстр, вдруг подумалось мне, — не любил Володя Рыжик провожать, это правда. Проводить до вагона, как все люди, поднести чемодан, пальцем пописать по стеклу снаружи прощальные слова, добрые напутствия, пробежать за вагоном по платформе, чуть постоять в некоторой еще печали и медленно, все убыстряя шаг, вернуться к прежним своим делам. Нет, он так не мог.
Когда через полтора года я все же решила перебираться в Мурманск, у него по цехам шли предвыборные собрания, нужно было присутствовать, никак нельзя было именно сейчас сорваться. «Да тебе-то зачем срываться?» — говорила я. Хотя было мне мутно впереди, больно уж неопределенно. Поступило из Мурманска несколько предложений, это хуже нет, это надо выбрать, а города я не знала, никого у меня там не было, близкого. Ладно, не маленькая! Это я Рыжику сто раз объясняла, что я — не маленькая, он мне — не папа. Он тоже мне объяснял, что я не маленькая, сама все сумею, у него перевыборные собрания, я могла бы выбрать время и поудобней, чего мне приспичило, сейчас он не может даже на день. А утром накануне моего отъезда вручил директору комбината заявленье, мне сам Немаев потом показывал: «Прошу с завтрашнего дня дать за свой счет, потому что мой друг уезжает в Мурманск устраиваться на работу и без меня не сможет толково устроиться. Владимир Рыжик». Немаев прочел со вниманием. «Ты что — сдурел, Владимир Прокопьич? В такое время!» Володька только сопел. Немаев еще подумал. «И сколько ты будешь ее устраивать?»—«Пока не устрою», — сказал Володька. «Три дня, — вздохнул Немаев.— И этого не могу» и это через не могу, Владимир Прокопьич». И подписал Володькину бумажку.
До сих пор не понимаю, как мое устройство в Мурманске все-таки состоялось. Места, куда меня звали, Рыжику сплошь не нравились. Это происходило так. Я исчезала в должностном кабинете, а Володька, как и договаривались, оставался ждать в коридоре. Со мной в кабинете доброжелательно беседовали. Я охотно отвечала на вопросы, кое-что спрашивала сама, не касаясь низменных тем, мамино воспитание, папина закваска. Мне говорили, что будет интересно, работы много, люди хорошие, если я сама — ничего, они следили за моей скромной деятельностью на ниве районной печати, я немножко, кажется, соображаю, в остальном они мне помогут. Меня все, вроде, устраивало. Я уже рот раскрывала, чтоб поблагодарить за доверие и окончательно согласиться.
Тут дверь распахивалась, влетал Володька, глаза его сверкали, волосы вихрились воинственно, грудь колесом, рост огромен. Он грубо плюхался рядом со мной, хоть никто его и сейчас не приглашал. И говорил сразу: «А оклад какой? И как на такую зарплату прожить? Нет, это нам не подходит. А какие гонорары? Ну, это разве гонорар! А квартира? Пусть — комната для начала? А где ночевать, в порту? Нет, не подходит. Гостиницу пусть оплачивает организация. А вы как думали?» Должностное лицо сначала шалело, откидывалось в кресле, беспокойно шарило по Рыжику взором, при нем был портфель, но ружья вроде бы не было, кто его знает — может, складное в кармане. Но кругом вопросов он как раз, в отличие от меня, видимо, производил впечатление вполне нормального. И должностное лицо постепенно приходило обратно в себя. Строго выпрямлялось в кресле. Строго спрашивало: «А вы, простите, собственно — кем приходитесь?» И взглядывало на меня со значением, поскольку, к примеру, о молодой семье словно бы между нами речи не было. Может, там еще и ребенок в коридоре? Тогда и вопроса нет, работники нужны, а не мамы по справке. «Я друг», — Володька тыкал себе рукой в грудь, чтобы им было наглядней. Им было вполне наглядно, они опускали глаза со значением. «Друг. И прихожусь другом». «Слушай, — шипела я. — Мы же договорились…»— «Чего мы договорились? — громко удивлялся Володька. — Ты ж о деньгах сроду не спросишь. Ты ж без меня пропадешь за пустяк. Знаю я тебя! Договорились! А перспективы — с комнатой? Ну, это вообще не разговор. Райка, чего ты меня дергаешь за штаны? Отстань. Выйди в коридор, обожди, пока деловые люди разговаривают. И сколько же у вас площади в год дают? Нет, конкретно вашей конторе. Ууу, это сто лет можно ждать. Райка, пошли отсюда! Нам это не подходит!» Доругивались мы с ним обычно уже на лестнице, на улице, на скалах с видом на вокзал, где теперь почти центр и новый район, в кафе возле строящегося стадиона, где я потом любила писать за столиком, там было тихо, и в разных других местах красивого города Мурманска. Ругаясь тогда с Володькой, я обживала для себя город…
По осени, по осени вся в крапинах — как в оспинах — черна трава нордосмия, плавучая трава, и листья полукруглые обуглены, обуглены, ботва ее мертва. Неслышная, как таинство, вода шестом сдвигается, и лодка пробирается едва, едва, едва. За плесами, за плесами туманами, как косами, увиты берега. И тишиной приглушена, как в памяти засушена, тайга, тайга, тайга. По осени, по осени в душе — ни сна, ни просини, предчувствие готового тернового венца. А по воде разбросана, распластана, разостлана плывет трава нордосмия, и нету ей конца…
«Без этого, конечно, не можешь?»— брюзгливо сказала Машка. Я сразу поняла. Машка имела в виду слово «ботва», его простецкую, сугубо огородную и, может, даже вульгарную сущность применительно к экзоту нордосмии и общей поэтической печали моего сердца, пронизывающей творение вдоль и поперек. С Машкиной стороны — это была просто зависть. «Не могу,— свысока согласилась я.— Ибо «листва», если ты мне намерена ее предложить как величину конгруэнтную, таковой не является, листва — это листья, а я имею в виду нечто большее и глубинное, всю совокупность, колышущуюся в воде».—«В какой воде?» — насторожилась Машка. «В проточной».—«Я спрашиваю — где?» На этот ее вопрос я, честно говоря, как раз не хотела бы отвечать. «Например, в Печоре».—«Мама, убью», — честно предупредила Машка. «Убивай», — равнодушно разрешила я. Но в Машке почему-то здоровое отвращение к Шмагину вдруг пересилила опять же здоровая любознательность. Я для себя объяснила это силой своего дарования, пробившегося — значит — в стишке.
«И что это за нордосмия?» — поинтересовалась Машка. «Да вроде бы водяной лопух, лист огромный, почти треуголен, чем она старше — тем более этот лист округл и совсем уже похож на лопух, он дрожит в слабом течении, а стебель его бесконечен и гибок, по осени лист с изнанки поражен ржавчиной, ржавчина проступает снаружи, и кажется, что нордосмия вянет таким оранжево-кирпичным, блистающим в сумерках, тоном». Машка почему-то слушала со вниманием. «И много ее там?» Когда она задает хоть какие-то вопросы, связанные с биологией, я всякий раз обольщаюсь, что к ней вдруг вернется оголтелое, с пеленок, влечение к этой великой науке, которое вдруг, столь для меня неожиданно, покинуло Машку приблизительно в восьмом классе. Но ждать этого наивно, я понимаю. «Полно, — вяло сказала я.— Шмагин велик, а Печора широка…»—«Это понятно, — фыркнула Машка.— Нельзя ли поконкретней».—«Можно, — сказала я. — Если река метров восемьдесят в ширину, то заросли нордосмии занимают иной раз метров шестьдесят».—«Без цифр ты, естественно, не можешь», — отметила Машка.—«Мир — это число», — сказала я назидательно. Может, она увлечется по-настоящему математикой? Вот я на что тайно теперь надеюсь. «Ясное дело, — сказала Машка. — Сейчас изобразим…» Нет, даже Он на математику дочь мою не подвигнет.
«Сейчас мы ее изобразим», — почти пропела Машка. Ей все надо изобразить не только словом, непомерные запросы заблудшей души. Нашла фломастеры и через пару минут поднесла мне свою модель-нордосмию: поверх синей воды, чуть тронутой тусклой рябью, плавало мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа, оно было печально и вечно откинуто навзничь в вечное белесое небо, где парил одинокий комар, у листа отчетливо выделялся мой крупный нос и грубые — треугольные — щеки. «Похоже?» — спросила Машка. «Как тебе сказать, — я сделала усилие, чтоб сохранить объективность. — Не то чтоб так уж похоже, но некую суть передает. Только почему она столь печальна?» Машка поглядела на свое творение, как бы вдумчиво анализируя со стороны. «Жизнь, наверное, не удалась», — объяснила она нагло.
От художественной ее проницательности мне сделалось скверно. «Хочешь — книжку тебе проиллюстрирую?» Это был с Машкиной стороны шаг доверительности и любви. Ничего она сроду не проиллюстрирует, рисовать никогда не училась, рисует — как сама хочет и что ей взбредет. И делает это мгновенно, будто срисовывает из воздуха, где это — незримо для других — уже плавает в точных размерах и красках, ей остается лишь небрежно перенести на бумагу. «Книжку надо еще написать», — вяло сказала я. «Напишешь», — легко обронила Машка. Она воображает, что для меня все тоже в готовом виде плавает в воздухе, мне нужно сделать только легкое движение руками, чтобы поймать. «Спасибо, не надо, — заранее отказалась я.— Мне твоих портретов не выдержать».— «Почему? — удивилась Машка.— А ты бы чего хотела?» Она, видимо, ожидала творческих указаний по поводу гипотетических иллюстраций. Свершениями дочь моя пока не богата, но порассуждать о процессе любит. Ей симпатична равноправная беседа потенциальных творцов. А кому она не симпатична? Наверное, я неправильно общаюсь со своей дочерью. Всегда — на равных. Совершенно не умею держать дистанцию. Доверие ее ставлю превыше всего и проявляю чудеса понимания. Общаемся мы на равных, но я работаю, как крестьянская лошадь в разгар пахоты и до изобретения автомобиля, ночью пахала по-черному почти до рассвета, а утром — все порвала, с лошадьми такого, вроде бы, не бывает. Машка же, по-моему, проспала, опять пропустила школу и довольно лениво изображала потом головную боль. На мои деликатные намеки (Господи, почему растущий организм требует такой трепетной деликатности? И не слишком ли он ее требует? А что, если произрастает попросту вполне жизнестойкая крапива?), что посильную боль полезно преодолевать и у каждого человека есть свои обязанности, последовало замкнутое молчание, подчеркнуто горькое. Как бы печальный, вполне бессловесный знак одиночества Машкиной души, потерявшей жизненные ориентиры и не нашедшей покоя. Жалость, как всегда, кольнула меня прямо в сердце…
Хорошо помню первый укол этой жалости.
Мы с Машкой лежали тогда на южном берегу Иссык-Куля. Был белый песок, кусты облепихи в огромных шипах, густо унизанные желтыми маслянистыми ягодами, в облепихе бесшумно кормились розовые скворцы, молоденькие и потому вовсе даже не розовые, а серые. Только если взлетала вдруг старая скворчиха, то сквозила в ней розовость. Птицы набирают цвет с возрастом, яркость у них — признак зрелости. Я как раз тогда про это подумала. Озеро было беззвучным и синим, безмятежная синь. Но к северу над горами уже появилось маленькое круглое облачко. К вечеру оно расползется тучей и пойдет дождь, так каждый день бывало. Возле тихой воды степенно прогуливался удод, совсем близко от нас. Снизу — до пояса — был он похож на бесшабашного палубного матроса, тельняшка резко очертана, белые-черные полосы, а голова была важная, от другой как бы персоны: пепельно-серая, с веером-хохлом, и с головы удод походил на знатную китаянку с гребнем. Мы с Машкой рядом с этим удодом выглядели замарашками. Лежали плашмя на горячем песке, животы у нас были черные, как пятки янычара, плечи каленые, руки и шеи — изгрызанные мошкой, ногти побиты камнями, носы облупившиеся и волосы выцветшие. Машкины глаза казались громадными на черном лице и была в них свежесть, какая-то детская еще промытость души.
За ближними кустами торчала старая лодка, намертво въевшаяся в песок, вернее — уже полусгнивший остов. Там, на останках лодки, клубилась сейчас лениво-коммунальная дискуссия первейших умов нашего отряда. «Проблему ставит жизнь», — доносилось оттуда. «Никаких проблем жизнь не ставит, а ставят проблему отдельные люди, которые двигают историю, и потому люди ставят только ту проблему, которая им — лично — интересна». Это уже насморочная растяжка начальника отряда Бурдяло. (Идеальное имя для кобеля чао-чао: широкая морда, черный язык, могучая шерсть с краснинкой и медвежьи — твердеющие яростью — глазки, «Бурдяло», но это роскошное имя почему-то досталось в качестве фамилии столичному орнитологу, бледному, в увядших веснушках, но глаза — похожи.) «А общество?»—«Общество проблему не ставит. Обществу проблемы не надо, оно живет, благоустраивается, плодится. Проблему ставлю я. Общество либо помогает мне ее решить, либо мешает».—«Значит, ты пуп?»—«Я профессионал. Человек смотрит на мир или как профессионал, или никак. (А что? Тут он, пожалуй, прав, —лениво подумалось мне.) Один ставит проблему, один думает, один делает. Остальные — плодятся».—«Ты, кстати, тоже плодишься». (Ого, это уже был коммунальный бунт на корабле!) —«Для меня не это главное», — небрежно отмел насморочный голос. «Но, согласись, время же диктует проблемы!»—«Время ничего не диктует, это абстрактная категория».
Якобы спор этот бесконечен, из него не выпутаться, как мухе из патоки. Слово «проблема» мелькает непрерывно, в этом отряде я вдруг впервые ощутила его блеющий — овечий — привкус, философия старая, полусгнивший остов. На помощь здравому смыслу, как всегда, пришел шофер Вениамин, единственный человек с юмором: «А вот мне что интересно, мужики! Почему у вас в институте никто просто так ничего не делает? Чтобы — просто делать? Если уж курит, то лицо непременно морщит, будто большая мысль его сводит. Если стоит у окна — тоже не просто так. Ддумает! Проблемы решает! А? И еще интересно мне, зачем вы через наш подвал с такими умными лицами по пятьдесят раз в день бегаете и никак вам простое лицо не сделать? Бегаете ведь просто так, время провести, а в лице — всегда спазмы мысли. Или я, может, чего не понимаю?»—«Не понимаешь, — согласился насморочный голос. — Мы занимаемся делом, не связанным с сиюминутной практикой, делом — для человека вообще. Это выше, это не объяснишь».—«Я так и думал, что выше, — весело обрадовался Вениамин. — Я так и думал, что я не понимаю…»
Но все-таки он их, как всегда, сбил своей живой живостью. За ближними кустами облепихи повисло теперь молчание.
Не больно удачный, по правде сказать, отряд, но для меня — все равно любопытный, любопытно ведь и со знаком «минус», избаловалась все с интересными людьми, этих, конечно, нарочно не выберешь, я примкнула к этому отряду случайно, совпали географические интересы, была там недолго. Как типаж привлекал меня именно начальник отряда Бурдяло: тот, что ставил «проблему», кандидат наук. Гармоничный его эгоцентризм намного превышал все дотоле практически известные мне допуски экспедиционного быта. Бурдяло прибыл из центра, открыто презирал ползучий эмпиризм местных специалистов, в советах их не нуждался, местных условий не знал совершенно, легко мог спутать в полете бородача с грифом, а клушицу — с кликушей («кликуши», правда, в природе нет, это уже, по-видимому, перебор моего сарказма), но ничьих поправок не принимал, доверял только справочникам, каковые таскал с собой даже на перевале Долон, ни с кем с утра не здоровался, сильно был по утрам не в духе (обычный обмен новостями ближайших сподвижников: «Со мной сегодня вдруг поздоровался!»—«Ну, тебе крупно повезло, считай — выиграл «Волгу»), ощущал себя, видимо, в обычных походных условиях крупным землепроходцем, потому облачен был всегда — независимо от погоды — в меховую куртку, меховой шлем и в широкие, с тесемками, энцефалитные штаны, в последних — терялся с головой, но вид был бывалый, ничего не скажешь, общался лишь посредством кратких распоряжений, отрывисто-насморочных, у него была собственная методика, а чем невнятней мировоззрение и чем субтильней общий культурный уровень — тем таинственней и недоступней методика, это давно известно. Занимался Бурдяло ночными миграциями, изучаемыми с помощью телескопа и круглой лупы. Но как высокий профессионал функционировал он практически круглосуточно, а не только ночью, в фанатизме ему не откажешь.
Нет ничего наивнее городского взгляда, что в экспедиции ездят только люди веселые, открытые, бесконечно надежные, готовые в любой момент заслонить широкой спиной, всеумелые, днем они любознательно рыщут в горах, пустынях и тундрах, ночью палят красивые костры, рассказывают друг другу веселые истории, играют на гитаре и поют для собственного удовольствия песенки Городницкого-Визбора-Окуджавы. В экспедициях, увы, как и в городе, — народ всякий. Едут те, кого судьба послала, чья работа требует таких разъездов, чья уж жизнь так сложилась: экспедиционно. Но все же нужно признать, что сохранять в условиях тесного экспедиционного быта столь совершенный эгоцентризм, без намека даже на видимость коллективизма, труднее, чем в городе, и для этого тоже надобен характер — противный, но крепкий. У Бурдяло он был, вот в чем для меня его прелесть.
Прямо на перевале Долон (высота — три тысячи, Тянь-Шань, ровный, бритый, ветровой угор с необозримым видом на окрестные горы-увалы, бескустные, не только безлистные, с мелкими кучками — пупками — серых камней, небрежно поросших оранжевым лишайником) Бурдяло организовал себе рабочее место, даже на сто метров ниже он лагерем съехать себе не позволил, хоть там — родник. Но ему важно круглосуточно сидеть непосредственно на «материале». Вернее — он на нем не сидит, а лежит: на перевале поставлен прямоугольный ящик из-под телескопа, Бурдяло — хмурый, бледно-сосредоточенный, в меховой куртке, в меховом шлеме и широких энцефалитных штанах — с утра до вечера лежит спиной на ящике, широко расставив длинные ноги и вперив глаза в бинокль, нацеленный прямо в пустое небо.
На ящике он являет собой монумент, который не нуждается ни в общении, ни в дополнительных стимулах (обедать, к примеру, идет на шестое приглашение). Небо высокое. Чистое. В солнце. Иногда — нечистое. Дождь. Град. Мокрый снежок. Снова — чистое. Бурдяло лежит. Он вечен, как эти горы. Хмур, как они. Небрежно порос лишайником, может, это борода проступила. Иногда вдруг встает. Это всегда неожиданно и как бы рушит вечность. Молча заходит в хозяйственную палатку. Все разом замолкают, если кто говорил. Молча заваривает себе одному кофе в огромной кружке и кипятит его на газу. У Бурдяло персональная кофемолка и никогда никому он не предлагает разделить с собой кофейную трапезу. Выпил. Подзарядился. Ни слова не вымолвил. И опять уходит — лежать, вперив в небо бинокль…
Шофер Вениамин, единственный тут — независимый, поскольку все в экспедиции, наоборот , зависит от его машины, уверяет, что Бурдяло на трудовом посту иногда храпит. Только Вениамин может позволить себе столь легкомысленные высказывания по адресу начальника отряда, у него машина всегда в порядке, бензин есть, запчасти есть, готовность — номер один. От нечего делать Вениамин помогает другим машинам, которых тут немало, тракт — на Нарын, взбираться на перевал Долон, одалживает кому-то трос, сам втаскивает на буксире. Ему потом норовят сунуть десятку, теперь суют и в горах, и между шоферами бескорыстие, выходит, перевелось на высоте три тысячи метров. Вениамин хохочет: «Лучше что-нибудь веселое расскажи! Из своей жизни». Иногда — рассказывают. Чаще обижаются на непомерность требований: «Веселое? Покрути-ка баранку с мое, узнаешь!»—«Я же тоже кручу, — смеется Вениамин. — Пятнадцатый сезон в Средней Азии».—«А ты на этой дороге осенью покрути!»—«Да я на Памире крутил!»—«Значит, не та баранка, больно веселый». Трогают с перевала дальше, деловые, сумрачные, будто обиженные дружелюбной Вениаминовой помощью. «Видала? — подмигивает мне Вениамин. — С таким ведущим мостом ему ж на Кызырмане и делать нечего. Там сорок серпантинов, на третьем — засядет. Нет, это не здорово».
«Это не здорово» — у Вениамина высшая степень осуждения. Мне нравится наблюдать за ним: рядом с ним добреешь. Он — ласковый, вот оно это слово, достаточно редкое для взрослого человека, чтобы его определяло. Вениамин ласков с машиной, ласков с палаткой, которую вдруг сорвало ветром, снова — натягивать, ласков с травой, жесткой и грубой на ощупь, ласков с начальником отряда Бурдяло («Он телескоп свой любит. Видала, курткой прикрыл? Ему, видать, где-то крупно не повезло…»—«Да в чем ему не повезло? Кругом — везун».—«Нет, не скажи. Ему в жизни, видать,не здорово…»). «Ты всегда такой ласковый?» Не удивился слову. «Я с сестренками вырос. В детстве только с девочками дружил. Что — заметно?»—«Заметно».— «А и должно быть заметно», — обрадовался он.
Вениамин наблюдателен, быстр, неутомимо шастает по ущельям, собирает гербарий, в кабине у него за сиденьем понапиханы гербарные сетки. В отряде к этим его занятиям относятся снисходительно, как к блажи нужного человека. «Не надоело?» — «В каком смысле? — сперва не понял. — Нет, я люблю — узнавать. Я то с маммологами еду, то с энтомологами, то с ботаниками. Мне экспедиционная работа нравится». О себе всегда говорит чуть посмеиваясь: «Если с ботаниками, то насекомых лучше всех знаю, если с энтомологами — то растения. И все ко мне бегут: «Это что?» Я всем отвечаю. Может, неправильно, но быстро и никому не отказываю, бывают довольны». И ведь, наверное, всем правильно отвечает, вот ведь в чем штука, —думаю я. Вениамин действительно много знает и помнит, умеет заметить и удивиться, мне дико, что ставит «проблему» Бурдяло, а не Вениамин. «А чего ж не учился?» — даже вроде бы попрекнула. «Не вышло, — легко объяснил Вениамин — У меня все сестренки младше, самую младшую только еще доучиваю…»
Единственный, с кем мне жаль сейчас расставаться на Иссык-Куле в этом отряде, — шофер Вениамин.
Машку свою я не видела полтора месяца. Машка закончила восьмой класс, у нее четкая устремленность, она будет биологом, я сдуру не стала, но Машка — станет, мозги у нее в порядке, Машка уже прочитала больше, чем сейчас я, память отличная, она вынослива, перемен не боится, с осени переходит в другую школу, там математик — зверь, Машка всю зиму усиленно занималась математикой, литературу там ведет Маргарита, я сама бы мечтала в той школе учиться, но я не тащила Машку, она сама, в ту школу ей добираться больше часу и с двумя пересадками, это Машку не останавливает. Я ужасно горжусь, что Машка туда переходит, значит — мозги у нее в порядке.
От великой родительской гордости я взяла Машку с собой в Среднюю Азию, чтоб она понюхала настоящей жизни, и отдала ей лучшее, что в Средней Азии есть, — Володю Максимова (опять—Володя! Но что же делать, если я люблю это имя, и всем, кого люблю, просто не могу удержаться, чтоб его не дать: хоть на время, хоть поносить. Максимова все равно зовут «Макс», имя и не потребуется!) и его отряд, в котором я была так счастлива в прошлом году — на Балхаше, в Кызыл-Кумах, в предгорьях Алтая, в заповеднике Кургальджино и в разных других местах. Рядом с Максом, в его отряде, занимавшемся подсчетом и кольцеванием водоплавающих (тоже мне «проблема», — сказала бы я раньше, когда была слепа и глупа!), во мне вдруг в один прекрасный день пропал «оценочный момент», тот изнурительный — мой же собственный — взгляд на себя со стороны, с которым я всю жизнь бессильно борюсь, ощущение своей чужеродности в любом коллективе, которое меня пожизненно разъедает: да, я вроде бы — с ними и делаю, что они делают, но я все равно — посторонняя, я тут временная, это — их кровное дело, а не мое, дело это не рухнет, если я отведу плечо, а во мне рыдает Атлант, я хочу держать Землю, я же просто размазана меж чужими судьбами, размыта среди их дел, страстей и свершений, и уже я сама не знаю, что же такое «я», где мое настоящее место, зачем я здесь и почему…
Я так удивилась, когда это ощущение вдруг пропало, что на первой же случайной почте отправила домой телеграмму — пусть раньше чем через месяца три-четыре меня обратно не ждут. Улетала-то я вроде недели на две. Но я все равно ждала, что назавтра это чувство вернется, куда же я без него? А оно не вернулось — ни назавтра, ни через неделю, ни через месяц, вот что такое для меня Макс…
Мир мой — в отличие от мира Маргариты — густо населен на плоскости: плоскостной мир. Он даже забит — людьми, голосами, специальностями, красками, спорами, запахами, пустыней, тундрой, печалью, радостью, одиночеством и родством. Но в глубину, как это ни горько, он недалеко простирается. Я не знаю истории, плохо ее чувствую, привыкла без нее обходиться. Теперь многие ищут хотя бы предков своих колена до пятого, чтоб зацепиться в глубину. Я не помню даже бабушки, а дед умер и вовсе до моего рождения. В глубину мой мир, увы, невелик, и где-то совсем близко начинается голубая вечная мерзлота. Это и есть отсутствие культуры. Можно утешаться лишь тем, что у многих моих сверстников, вполне достойных и даже внесших в разные области достойный вклад, глубина — вроде моей. Но это ведь утешение бессилия.
А мир Маргариты насыщен в глубину беспредельно, там все великие — философы, художники, музыканты, писатели разных времен, все они общаются с ней свободно. И она с ними общается. И плоскость, думаю, населена для нее не менее густо: стоит только представить несметное множество классов, до которых она хотя бы коснулась, я-то знаю, что даже ее касание не проходит бесследно ни для чьей души. Значит — даже в этом смысле у меня перед нею преимущества нет. И, будучи занята круглый день и круглый год, она все равно же свободнее меня, неслужащей, ибо у нее каждый день есть живое общение, которое от нее зависит, и ежедневно есть какой-то ощутимый шажок, то есть поступок, а только собственный поступок дает ощущение свободы и полноты жизни. Свобода — всегда поступок. У меня же бывают периоды полного затвердения времени, когда я вмурована в него намертво, как пчела в первобытный воск, и полного обрыва связей. Я тогда не меняюсь и даже как бы и не живу. Стопроцентный анабиоз.
Возможно, это входит в обязательный биоритм индивидуальной — штучной — работы, но иногда мне кажется, что я попросту выпадаю. И значительная часть моей жизни, таким образом, попросту куда-то выбрасывается. Я не знаю даже — куда. И как оценивать общее кпд? Когда состояние это вдруг — уже нежданным рывком — проходит, я накидываюсь на жизнь с безоглядной жадностью: встречаться с людьми, видеть восход, лица, деревья, лужи, бежать в театр, читать напролет, сидеть на научной конференции, на родительском собрании в школе, на лавочке со стариками, играть в волейбол с переростками сомнительного вида, копать весеннюю землю на чьей-то даче. Все это представляется мне блестящей радостью, все обрушивает на мою голову бездну информации и эмоций, все безразмерно и чисто перемешано в этом аппетите жизни, где я могу все. И все это в один непредсказуемый миг вдруг опять обрывается, теряя смысл и краски. Опять душат мутные мысли, что же такое Я и как надо бы перестроить свою жизнь, чтобы. И приходит холодное сознание, что ничего уже не перестроить.
Да, понимаю, конечно, что от меня зависит — за столом, за пишущей машинкой. В лучшие минуты сознаю даже, что — может — гораздо важнее мне увидеть возле Мраморного ручья на Тянь-Шане разбойного кукушонка в гнезде расписной синички, чем орнитологу. Орнитолог поймет про синицу и кукушонка, а я — может — что-то про душу, может — про красоту. И уже только через меня это, может, поймет потом и сам орнитолог. Или: что именно мне нужно присутствовать на суде, где разбирают, как мальчик — убил мальчика. Просто рассердился мальчик на мальчика. И убил. Такой чистенький, начитанный, скромный. И так хорошо занимался в школе по всем предметам, только-только закончил. И тот мальчик — ему не снится. И про того мальчика он так отчетливо и безнервно уже говорит на весь зал: «пострадавший»…
Но что толку присутствовать, вникать, понимать и вгрызаться, если я все равно не могу потом сделать то, к чему призывает профессия? Сделать — чтоб кто-то вздрогнул, задумался, вдруг замолк, вдруг не смог заснуть? Чтобы кто-то стал — хоть чуточку лучше. А какое еще оправдание моей жизни? Другого — нет. Но почему — собственно — моя жизнь пожизненно нуждается для меня в оправданиях? Кто меня обвиняет? Перед кем я так пламенно хочу оправдаться? И все никак не могу. Может — попросту: это не моя профессия?..
Я пряди мокрые откинула с лица и погляделась в пруд. Там было тихо. Водяной паук бежал по зеркалу на высоченных ножках, недвижно плавала коричневая крошка, должно быть — почка пня, травы — совсем немножко, и на меня лягушка глянула без интереса — как на предмет, лишенный в сферах веса. Она лежала и спала поверх воды, расправив бахрому на лапах, была — кругом права. А тинный, донный запах стелился над водою как намек, что этот пруд лет так через пятьсот, возможно, зарастет. Какие сроки! Эх, нам бы ихние намеки! Вдруг голова ужа — как черный лебедь — гордо проплыла, осока скрипнула, круги пошли, дрожа. Что ж до меня — меня в пруду негусто отразилось, поскольку тень сосны упала в воду и вмиг меня затмила. Ее породу с моей, конечно, не сравнить: шутя — затмить. Но все же я успела, пока сосна с высот до вод летела, перехватить свой взгляд обратно из пруда. Мне не понравился мой взгляд, когда б могла — швырнула бы его назад: я зло глядела. Как будто отравить хотела ужа, лягушку и сиянье дня. Как хорошо, что я одна видала, ведь пруд — не правда ли? — не в счет, а взгляд такой с поличным выдает, он метко бьет — не в бровь, а в лоб, торчит, как жало! Как злобно выдал он мою беду — что ты со мною не придешь к пруду.
Я была слепа, глуха, нема и глупа, ничего не знала, может — вообще не жила. Но Макс схватил мой рюкзак, зашвырнул его в кузов, закинул меня туда же, вскочил на подножку, рыжим кулаком огрел по башке кабину, проорал: «Для бешеной собаки тысяча километров не крюк!», «ГАЗ-66» взревел и затрясся, мы понеслись сквозь солончаки, сквозь миражи, сквозь барханы все быстрее, небо над нами взметнулось и налилось неистовой синевой, солнце над нами окрепло и раскалилось, нам навстречу свистели рыжие суслики, с овчарку величиною, и молодой ветер, в нем прохлада была и свежесть, наперерез нам мчались сайгаки, они делали мгновенную стойку на задних ногах, озирались со своей стойки и удирали за горизонт, ослепительно взблескивая задом в ослепительном солнце, но сайгаков было так много, что они всё никак не могли все от нас удрать и мы продирались сквозь них, как сквозь коровье стадо. «Козырный обед уходит!» — проорал Макс, вылезая из кабины по пояс, голый, потный, волосатый и рыжий, корпус его был весь заворочен к кузову, что невозможно нормальному человеку на вскачь летящей машине, нос короткий, нахальный, ноздри жадно вбирали воздух, глаза шальные, губы широкие, рожа красная, рыжая, и улыбка занимала всю рожу, едва на ней умещаясь. «А чего ты в жизни видала? — проорал Макс в этой немыслимой позе. — На Алаколе ты была? На Тургае была? А еще говоришь! Ничего ты не видела!»
Во мне вдруг прорезались глаза, уши, смех, бесшабашность, азарт, равноправие и свобода. И открылся мир — в бережной его вечности, живом трепетании и отважных тревогах жизни. В этом мире бешено звенели звонцы, громадные комары, которые не кусают, но от звенящего их зуда в ушах — хочется кусаться самим, поденка вмертвую облепляла мокрое тело и обмирала к ночи, чтобы с рассветом с такою же мощью пробудиться в детях своих, стрекозы, огромные, как вертолет, вырывали своими челюстями живые куски из твоей же живой щеки и смотрели при этом свирепыми, близко-близко сдвинутыми глазами, а простых комаров-кровопивцев бывало вечером столько, что под их напором прогибалась палатка, и внутри было страшно, если они прорвутся то вмиг высосут тебя всего до бессильной тоненькой шкурки.
В этом мире обжиты небо, звезды, воздух и всякий куст. Если в тростнике качаются трясогузки, то сразу видно: лимонная грудка — старый самец, желтая — взрослая самка, почти белая грудь — молодняк. Кустики акации вздернули под собой песок, получилось —клумбы. Между клумбами торчит трава — чий, она хороша от сглаза, я скорей привесила чий себе на шею, никакой сглаз мне теперь не страшен. Голубым светится бессмертник-кермек, а в сумерках он блестит как свежевыпавший снег. Выгоревшие добела злаки гибко бегут под ветром светлым огнем. Каменки-плясуньи дергаются на каждом вскрике, словно убиты в грудь насмерть. Но помолчать все равно не могут, прет из них радость жизни, дергает их, как током, но все равно кричат. У хищников голос тонкий, утка зря не крякнет. Большая поганка чомга, длинношеяя и с роскошным хохлом на голове, медлительно и важно везет свой выводок на спине. «Запиши! Еще чомга с пацанами!» — командует мне Макс. Уже записала, чего орать. Аист летит, вытянувшись в полете, цапля летит сутуло и вроде у нее под шеей мешок, который мешает выпрямиться, так она держит шею, а фламинго распластаны в синеве крестом, не сразу поймешь — где голова и куда держит путь фламинго. «Запиши, голубая чернять, два выводка!» Уже пометила, не слепая. Большие — бурые—утки. Болотный лунь закусывает в полете, жрет жука, небрежно лапой придерживает, чтобы удобней жрать. Лебедь долго-долго разбегается по воде, топая по воде огромными ступнями, и длинный звук этот похож на вялые тягучие аплодисменты. Оторвался. Взлетел. И сразу стал легкий…
Все обжито в этом мире, все названо, в названиях — меткость и красота человечьего понимания, никто никому не мешает, ну, один съел другого, так это же — не со зла, это надо для жизни, все имеет мудрую связь, и связь эту вдруг постигаешь пронзительным сопричастием, если рядом Макс, бережны его рыжие пальцы, зычный голос снижен до нежного шепота, глаза прищурены нежным прищуром перед этой звенящей и уязвимой жизнью. «Еще где-то одно гнездо должно быть…» Одиннадцать гнезд мы уже нашли. «Вот оно! Ооо, козырное жилье!» Из гнезда бессильно щелкают клювами младенцы пустельги, малого сокола, он в небе — узок и устремлен, таким рисуют сокола в детских книжках. Младенцы-пустельги неказисты, даже откровенно уродливы — беловатые, с кремовым отливом, в некрасивом пуху, глаза их бессмысленно пусты и вытаращены, словно у них базедова болезнь на бледном лице. А недели через две клюв изящно загнется, огромные круглые глаза обретут достойную черноту, крылья окрепнут благородным серым цветом, глянешь — и сразу видно: сокол…
Проследовал безмятежным плесом выводок красно-шейной поганки, для науки, может, она — поганка, для меня-то — все равно утка, серые щечки, серый цвет в природе глубок и богат, зачем мы банальное именуем «серым», несправедливо, красноватый чулок на шее и узкая бархатная шапочка через всю голову к носу, — и беззвучно скрылся в камышах. «Запиши!» Уже. «Черный пацанчику завтрак понес!» Мелькнул черный жаворонок, я прозевала. Прямо в лодку ткнулась лысуха, меховая птица, перо — густое, черное, мелкое, чистый мех, а на лбу — овальное пятнышко, облитое яркой белой глазурью. «Сама кольцеваться пришла», — орет Макс. Ноги лысухи остро-когтисты, цеплючи, перепончатые пальцы сворачиваются, как лепестки. Лысуха — из пастушковых, где-то южнее есть еще индийская курочка с красной глазурной бляшкой. «Та — красотка! Не видела? Ааа, чего ты видела!?» Ничего я раньше не видела, ничего. В этом мире Макс, мокрый уже по шею, тяжело рушит камышовые топи высокими сапогами, но не проваливается, а как бы летит передо мною по камышам, над черной и вязкой озерной глубью. Камыша тут тьмища, он сверху сухой, лежит на себе самом, на черной воде — как лежневка, ступать по нему надо быстро и боком, свой вес не допускать в ноги, держать свой вес на весу, иначе — ухнешь. Я ухнула в глубину. Макс больно выдернул меня за плечо, встряхнул и поставил боком. Тут, в сухом камыше, гнездятся чайки и крачки, гнезда их — слабые вмятинки, лежат мелкие яйца, одно, два, чаще три, буровато-зеленовато-коричневатые в крапинку. Птенцы, косолапые вроде, улепетывают — как брызги. Птенца можно схватить сачком на длинном шесте, мне такой и не удержать, руками, брюхом, всем телом, точно кинутым в воду, или уж как придется.
Я схватила, теперь торжествую, зажимаю на правой лапке алюминиевое кольцо. В руках птенцы отличимы. У крачат — ноги ярко-желты, пальцы неровные по длине, между средним и правым пальцами — большой вырез, а у чаячат ноги бледные, отдают даже в зеленоватость, перепонки точно и ровно натянуты между одинаковыми в длину пальцами. Птенцы в руках ничуть не боятся, не орут, любопытно крутят башкой, щиплют длинным клювом в ладонь, но небольно. Орет зато — все вокруг. Ибо над камышами мечется прорва, бессчетная туча, живая плотная крыша, оря, как безумная, она осыпает нас перьями, пометом и бранью. В яростной этой туче перемешаны и едины в своей к нам праведной ярости обычная озерная чайка, белая, с черным клювом и довольно крупная, чайка сизая, серебристая, хохотун, не знаю — какие, все, какие есть, и острокрылые мелкие крачки, черная тюбетейка и хвост шилом. «Эльдорадо!» — сладостно ревет рядом Макс, легко перекрывая помет, перья и брань…
Что это снова? Картинки с выставки жизни? Слабые узоры бессильным пальцем по заиндевевшему стеклу жизни? Ничего во мне нет, кроме детского взгляда на мир и на вещи в этом мире. Это тоже не так уж мало. Надо радоваться — тому, что есть. Почему ж я не радуюсь? Чего же хочу я от себя, безутешной? Какого рожна желаю?..
Отчего ж моя блаженная эйфория? Наш отряд обычен. Аспирант Олег достаточно ленив, сам дела не видит, для всего ждет команды, слишком услужлив со старшими, слишком готовно соглашается с Максом, даже — поддакивает, соображения его не по возрасту солидны, никогда — не оригинальны, он брезглив, постоянно стирает вкладыш, ложку тщательно протирает чистым платком, прежде чем сунуть в уху, самое сладкое для него время — армия, он служил в морском десанте, он себя соблюдает в прекрасной спортивной форме, словно всякую секунду ждет сигнала — высадиться десантом на вражеский берег, ему сильно нравится собственное тело, он себя разглядывает в одобрительных подробностях — руки, ногти, загар, загар его прекрасен, тело его блестит молодой мощью, на нем — отглаженная панама защитного цвета, красные трусы и широкий кожаный ремень, на котором затейливо приторочен охотничий нож в затейливом чехле, в минуты досуга он бросает этот нож в цель, в цель всегда попадает, на ночь Олег аккуратно снимает ремень и укладывает его возле спального мешка, чтобы нож можно было бы выхватить даже в темноте одним — кошачьим — движеньем, если вдруг последует сигнал — выхватить, снял ремень — значит разделся, застегнул на себе — готов к трудовому дню, к орнитологии он, по-моему, относится сдержанно, ему симпатична физическая разрядка, чужд всякий антропоморфизм, умелость у него есть, новых горизонтов он не откроет вовеки.
Еще у нас есть шофер Егор Никитич, это личность функциональная, он функционирует за рулем, за рулем он хозяйственен, молчалив и деловит, в остальное время он — спит, Никитич спал бы круглые сутки, если бы Макс не выбивал его из этого приятного состояния своим громогласным энтузиазмом, Никитич необъяснимо привязан к Максу, при Максе глаза у него темнеют, ради Макса он лезет в черную холодную воду, кольцует уток, гоняется за птенцами, вблизи от Макса в нем прорезается булькающий смех и даже, как будто, общее оживление организма. Никитич отлично готовит. Он белотел, крупен, вечно изъеден мошкарой до крови, во сне он апатично похрапывает, иногда — стонет. Если Никитич не за рулем и не спит, он неостановимо рассуждает про женщин. О женщинах Никитич говорит постоянно, подробно, дотошно, вяло, однообразно, вполне корректно, мне даже сдается — он говорит о них против воли, он сам бы рад от этого предмета отвлечься, хоть бы на время от этого вечного предмета отдохнуть душой, переключиться бы на что-то другое, но он — не может.
Из рассказов Никитича вырастает на меня вялая и неотвязная армада женщин разного возраста, разных краев и национальностей, разной степени безобразия и привлекательности, разных мастей и конфигураций. Их всех, горемычных, объединяет и роднит только иррациональная, какая-то даже жвачно-неистребимая, приверженность к нашему Никитичу, влеченье — род недуга. Они все никак без него не могут. Они все пожизненно-вечно стоят вдоль бескрайних дорог нашей необъятной родины по обочинам, дышат жвачной печалью, переминаются вялыми боками и ждут, когда же подъедет на казенном лимузине наш Никитич. Тут только они все враз просыпаются, расцветают, кидаются ему на шею и протягивают к нему смеющихся детишек, которые враз кричат на разных языках «папка!» и писаются от счастья. До боли обидно, что ни один из этих детишек ничем, ну — ни капельки, не похож на нашего Никитича, но наш безотказный Никитич им всем платит алименты. Поэтому Никитич вынужден был уйти из тихого городского автохозяйства на экспедиционную работу, ночует с нами в холодных песках, ночью ему на нос падают звезды, днем он гребет на лодке заместо мотора и ныряет в плавни за утками, которые лапами лупят ему грязной водой в лицо. Чтобы все эти детишки могли хорошо питаться.
Но Никитич не жалуется, он просто рассказывает. «Нет, Никитич, не любишь ты женщин!» — жизнерадостный Максов рев врывается в вялую речь Никитича, как блистающая скала в замшелый пруд. Высоко взлетает энергетическая волна. Никитич вяло отряхивает с себя волну, вздыхает: «Я, Макс, всех женщин люблю и всеми разочаровался…»—«А вот этого как раз делать нельзя! — весело гремит Макс. — Мужчина не имеет права разочаровываться. Потому что на нем вся ответственность мира! И что-то должно обязательно доставлять мужчине радость — рыбалка, женщина или крик утки в камышах. А без этого мужчина, Никитич, уныл. С ним земле тошно!»—«Скажешь тоже — земле! — Никитич смеется неуверенным булькающим смехом.— Мы ж еще не в могиле».—«Земля, Никитич, это не могила, а вся прорва жизни!»
Кто у нас есть еще? Только — Кирилл Иванович Левчук, этот для всех «Кирилл Иванович», кроме нас с Максом, с Максом — вместе учились, я, как всегда, отчеством пренебрегаю, считаю условностью, дурная привычка. Кирилл Иванович — завлаб, давно защитился, в отличие от Макса, которому все некогда, мешает широта интересов и общий захлеб жизни, у Левчука своя тема, занимается он вертикальными миграциями, это — в горах, имеет свой стационар, с нами поехал, по-моему, для разрядки и кругозора, насмешлив, знает все анекдоты мира, рассказывает смешно, с акцентом, обычный вариант контактного человека в поле, плотно начитан по специальности, но говорит про это скучно, считает, что многое объяснить нельзя, тоже — обычный вариант, элегантен, даже старенький свитер умеет носить роскошно, очень любит мыть голову, моет почти ежедневно и тщательно расчесывает потом густые волосы, без намека даже на плешь или там седину, первобытным гребнем. Макс всегда самолично поливает ему на голову из ведра и ревет оглушительно: «Еще давай скачу! А за ухом, за ухом садани! Кайф, Кирка, кайф салям! Неважно, какой я дома (я там очень хороший!), а важно — какой я в поле! В поле, наоборот, нельзя распоясываться. Побрился. Чистую рубашку надел. Баш вымыл. Масло в голове есть. Это мужчина!»
Макс с Левчуком держатся между собою как близкие друзья, понимают друг друга с хмыка, лезут всегда в одну лодку, потом уж неохотно рассаживаются по разным, чтоб соблюсти равновесие научных сил, часто секретничают в ночи на профессиональные темы и активно некурящий Левчук порой даже делает для компании одну-две затяжки. Макс и сейчас, небось, считает, что они — близкие друзья, он в дружбе наивен, безотказен и чист. Я же так не считаю — по одному пустяковому случаю. Мы с Левчуком, в первые еще дни, как-то заплыли в Балхаше далеко, вылезли на пологий — скальный — островок, их там полно пораскидано, черный базальт, и нас приморило солнцем. Разговорились вдруг: про защиту его, про стационар, про коллектив в институте. И вроде вне всякой связи он обронил: «Мне предлагали ехать начальником отряда. А на черта мне эта морока? Вся эта бухгалтерия? Пусть горластые занимаются хозяйством, это им подходит».
Я даже сперва не поняла, что он — Макса имеет в виду. А поняв, не подала виду, что поняла. Вот что мне в моей работе противно. Значит: я все-таки наблюдатель, «тайный — все-таки — соглядатай», что бессмертно до меня уже сказано, мне важно: не спугнуть дичь. Тьфу. Между делом, этак — походя, дружка продал, не за понюх, просто чтобы я — случайный ведь тогда для них человек! — не подумала хоть на миг, что они — ровня, защитивший Кирилл Иваныч и бесстепенной Макс, что Кириллу Иванычу не предлагали быть тут начальником, нет, он сам отказался. Это все для него так всерьез и глубинно ранжировано, для меня же — сразу мертвяк. Надо было его тогда хоть столкнуть с базальта в Балхаш. Он бы, правда, не понял. Он уже дальше рассказывал, про свой стационар. Но мне было уже неинтересно, не умею отделять человека от дела, дурная привычка. И тут Макс проорал нам из своей «резинки»: «Давай к берегу! Никитич уху сварил — глянешь, и слюна на грудь!..»
В те первые дни наше с Максом нежнейшее и задушевнейшее единство еще, видимо, не лезло в глаза, хоть возникло мгновенно. И вскоре нельзя было уже не отметить, что оно — есть. Так что больше Кирилл Иванович Левчук никаких откровенностей со мною себе не позволил, стал внимателен к разговорам. Но я-то против него уже затаила, больше ему не верила, анекдотам его не смеялась, держалась с ним — для меня — суховато, что замечал, правда, только Макс и с удивлением мне за это потом пенял…
А Макса я публично обсуждать не желаю. Хоть у него тоже, конечно, есть свои слабости, но и они тайно дороги моему сердцу, ибо это слабости — Макса. Кто же без слабостей!? Я- то очень хорошо знаю, что в нашем отряде самым как раз уязвимым был Макс. Такие громогласные, для всех надежные, светло оптимистичные и жизнелюбивые люди, как правило, внутри себя как раз особенно тихо-задумчивы и даже печальны самой надежной для всех нас печалью — сопричастности и понимания.
Для меня без Макса этого мира, который открылся, просто бы — не было. Голос его для меня живителен, слово — упруго и скульптурно, не слово — плоть. Я могу прилететь к нему на одни сутки, чтобы просто подержать его за руку, «для бешеной собаки тысяча километров не крюк». Он — опора моего духа, чистая радость моего ума, надежда моего сердца, материализованная, если хотите, вера моя в человека. Я об одном только просила его всегда — не рассказывать мне заранее, что мне завтра предстоит увидеть самой. Только, во имя всех святых, не рассказывать; как стоит в воде фламинго, изгибая змейскую свою шею, пока я этого не увижу своими глазами. Не показывать мне, как бухает глухой ночью большая выпь, пока я сама этого не услышу. Только об этом я его и просила! И он сдерживался, как мог, бедный Макс. Ибо слово его для меня — не просто скульптурно или там — трехмерно, оно для меня, как выяснилось, несло в себе эффект голографии, то есть мгновенно создавало во мне точнейшую — в звуке, красках, в объеме — копию предмета, абсолютно адекватную оригиналу. Но еще более яркую, вот в чем фокус. Такую копию, перед которой действительность потом меркла и как бы покрывалась пылью. И в дополнительном этом эффекте, насколько я понимаю, мощно сказывалось эмоциональное поле личности самого Макса, его доброй энергии. Именно это поле, перешибая действительность, являло для меня устами Макса образ не только адекватный, но и дополнительно обогащенный, минуя все стадии — уже образ Искусства, что вряд ли сумеет даже голография, но может — только человек.Я для себя самой — большое зло, душе моей со мной не повезло. Она, как дети, все увлекается всерьез, то вдруг возносится до звезд, то низвергается в пучины, не в силах осознать причины. Где ей, бесхитростной, заметить, что в этих пиках есть железная канва, что голова следит за нею с беспощадным интересом, верша пожизненный эксперимент, и ловит только лишь момент боль голую души — перевести в слова, разъять на составляющие, взвесить, чтоб опыт чистым был. Душевный пыл ужель лишь топливо, на коем срабатывает творческий заряд, свою же душу ставя в ряд — бестрепетно — побочным впечатленьям? Ужели «Я» — лишь матерьял своим твореньям? О, как душа устала быть матерьялом, и сколь ничтожен результат таких затрат.
Душа, душе, душою, о душе…
А где мой милый?
Милый мой — в парше.
Я отдала Машке Макса на целых полтора месяца, чтобы она дохнула блистательной жизнью, и сейчас, на южном берегу Иссык-Куля, в тени облепихи и близко глядя в Машкины огромные глаза, в коих чудилась моему сердцу только детская промытость души, я ждала беззаветных восторгов. «Ну?» — сказала я. Мне уже не терпелось скорей окунуться в Машкины восторги. Машка все молчала и смотрела на меня во все глаза. «Ну, Машка, ну?!»—«Я поняла, что я этим никогда заниматься не буду», — вдруг сказала Машка. Чем — этим? Могла бы сразу начать с восторгов! «Чем этим?»—«Этой твоей биологией». Я даже не смогла задать идиотского вопроса — почему же «моей», когда — наоборот — ее, так меня поразили эти Машкины слова.
Если бы среди безмятежности дня вдруг шарахнуло бы сейчас землетрясение баллов в десять, я поразилась бы меньше. Собственно — оно и шарахнуло. Оно шарахнуло, земля разверзлась, я так и ушла в черную трещину с парализованными немым удивлением глазами, посидела в глухой черноте и на неведомой глубине сколько-то по шкале Рихтера, и землетрясение вышвырнуло меня обратно. Я опять увидела свою Машку и увидела, что она не шутит. Теперь даже, пожалуй, разглядела, что в глазах ее — за воспетой моим сердцем детской промытостью и помимо ее — дрожит растерянность и вроде бы даже враждебность, которая тогда появилась у Машки в глазах впервые и пронзила меня дополнительной болью.
«Да что там у вас такое случилось?» — бодро вскричала я, так — что розовые скворцы дружно рванули из зарослей облепихи и низко пронеслись над нашими головами. Машка проводила их плавным изгибом шеи. Потом сказала: «Ничего не случилось. Просто поняла, что это не мое дело. Я этим заниматься не буду».— «Орнитологией?» — мне так хотелось свести все к частностям. «Биологией», —жестко уточнила мне Машка. «Тебе не понравился Макс?» О, может, я — ради единственной дочери — готова пожертвовать даже. Максом? Нет, это был вопрос чисто тактический. «При чем тут твой Макс?» — жестко удивилась Машка. «Ну как же при чем?..» — бодро начала я. Но она меня перебила: «Если хочешь знать, Макс твой — просто трепач». Этим она меня окончательно повергла. «Почему Макс — трепач?»—«Откуда я знаю, — сказала Машка враждебно. — Все болтает, болтает, будто я слепая, сама не вижу».—«Он не болтает, — обиделась я. — Он говорит. И говорит он блистательно».—«Вот пускай тебе и говорит», — отрезала Машка.