Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«И УСЛЫШАЛ Я ИНОЙ ГОЛОС
– ИЛИ –
ГЛУБОКО ЛИЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ С ПУСТЫНЕЙ ГОБИ»
 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

Я, вольно или невольно, на миг проникла в глубинную суть твоего сайра, что есть — энергия ожидания. Разве не так, при­знайся. Ожидание — неостановимо-скакучая блоха мне соврать не даст — одно из самых трудно переносимых состояний, оно и минуту растягивает порой до вечности. Ожидание же — постоянное, месяцами, годами, вечно, как ждет воду твой сайр, — непредставимое напряжение, которое должно рождать энергию, страшную по раскру­ту, и только ею держаться. Я в тот миг, случайно или неслучайно, — точно попала на эту скрытую, чрезвы­чайно болезненную даже для сайра, волну. И раз и навсегда поняла, что сайр — это воистину и навеки ложе несущегося потока. Тихость его, кроткая сухость и зазывная плавность меня уже не обманут. А что это прозрение так пошло у меня материализовалось — сразу, конечно, и лава, и цунами, и сель,— это уже органика человеческого восприятия, бессильно сводящая все великое до своего скромного уровня.

Я, Гоби, еще одну тонкость, пожалуй, для себя поняла, скорее всего — тоже посередь сайра, он как-то стимулировал мою вдумчивость: что тут качественно другие связи чего-то с чем-то. Ну, предметов, если их можно так бытово означить, у тебя, прямо скажем, немного: гаммады, сайры, оазисы, горы, булаки, ветер, кудуки, небо, солнце. Все вроде. С натягом — такыры, солончак, барханы. У нас же этих структурно важных предметов — тьмища, хоть по габаритам они обычно куда как мельче: квартира, отпуск, работа, дети, ум, глупость, деньги, семья, знакомые и друзья, незнакомые, сроки, темпы, болезни, плотины, шляпы, книги, ремонт, дачи, борьба друг с другом, обиды, дружба и тяжба. Нет, не берусь исчислить. Горы, к примеру, тоже есть, но существенной роли не играют, отодвинуты чаще к отпуску. Это тебе не понять. Зато полно снегу, что для тебя — редкий праздник. Леса еще есть, ты и не представляешь.

Занятно — другое: у нас все эти, если опять же можно так выразиться, предметы страстно и безразборно перемешаны и переплетены, они вроде как связаны между собою даже теснее, чем твои, таких безразмерных пространств, само собой, нету, вечностью и не пахнет, скоротечностью — очень. Но связь эта, по причине кучности и спешки, не всегда плодотворна, достаточно выношена и проверена временем, суетлива, блудлива, случайна, частенько носит поэтому как бы захват­нический, что ли, характер: кто, чего, кого и первый схватил, увидел — сразу подай, захотелось — повернул, хоть человека, хоть реку. По изобилию — пока сходит.

Но я сейчас не о реках. Я, как ни странно, — о песнях, вернее — о чувствах и способах их выражения. Могла бы небось осознать это гораздо раньше, и в песках Туркмении, и в Казахстанских степях. В песках кочевья я ведь тоже ощущала как бы вкрадчивую, осторожно и бережно опутывающую меня ворожбу, как бы что-то ненастырно и исподволь, чтоб не спугнуть меня неловким и спешным каким движеньем, загова­ривает и заговаривает мне душу, вне слов, вне логики, все заговаривает и заговаривает, пока душа моя не расстанется наконец с исконным своим неприязненным недоверием к непривычному, не расслабится в этой плавно истекающей доброй энергии и не растворится в мягкой, засасывающей ее силе.

Я как-то все это относила скорее к ритмам, к мелодике. Известно же — пес­ня кочевника: а-а-а, саксаул, а‑а‑а, еще саксаул. Стыдоба мне! Не знала я, что ли, что слова — поверху никогда не стоят, что корни их — даже саксауловых глубже, что именно слова искривляют эмоциональное наше пространство, как гравитация — космос, что они рождены из ритмов и сами несут в себе ритм, что музы­ка — это оплавленные до полной неузнаваемости тоже слова, как бы переведенные Кем-то в качественно иное структурное качество, непереносимое для нас своей тайной, мы же и музыку объясняем друг другу потом, когда вырвемся из нее, — только опять же словами, боль­ше-то нам — нечем, объяснить все равно — не мо­жем. Ну, знала. И что — с того?

Именно твои протяжные песни, Монголия, — поют же тут все, от велика до мала, а вся эта раски­нувшаяся необъятно страна — для меня — твоя страна, Гоби, может, я даже пристрастно преувеличиваю, если можно преувеличить великое, — вдруг открыли для меня нечто, простое и мудрое, что отличает песни твои — от наших. В твоих — никогда нет лобового нахрапа, этих наших мгновенно и сладко для нас вскипающих, выра­жен­ных впрямую и намертво пригвожденных словом: люблю, жить без тебя не могу, коли сей секунд не ответишь на мои чувства — помру, под транспорт, тебя — об скалу, мой либо ничей, все равно не отстану, ни покоя не дам, ни продыху, мой, мой, заревную, занежу, зарежу, мой, будешь мой. Вот этого всего — начисто нет. Думаю, тебя, Гоби, эта на­ша нахрапистость, хоть и мелодично выраженная, должна, небось, коробить, кажется, поди, грубоватой, даже — противоречащей изысканности наших чувств. Кто к чему привык.

Нам твоя благородная сдержанность, как бы — не пламенный переруб солнечного потока словесным дрыном, а кропотливое и неназойливое вплетение в солнечный свет своей, тоненькой и дрожащей, единственной нити, поначалу кажется, наоборот, некоторой вялостью, что ли, чувства, недопрояв­лен­ностью его. До нас трудно доходит художественная сила твоих деликатных намеков. Ведь в песнях твоих чувство проявляется всегда опосредовано, стесняясь своей же силы, трепетно скрывая ее в отдаленных ассоциациях, в легкой акварельности красок, стыдливо лишь на нее намекая. Всегда оставляет тому, на кого направлено светом своим, — полную свободу, всячески чураясь даже малейшей малости — посягнуть на эту свободу и хоть как-то ее порушить. Да пусть и неземная любовь вдруг подперла под горло! Под мое ведь — подперла, может — не под твое.

Овцы блеют вдали, и по склонам они — как нежные светлые камни, камни эти задумчивы и вечны, будто овцы. Юрта моя белоснежна, и ветер нежно обте­кает ее, и ластится об нее, и кумыс мой — крепок. Конь мой оседлан, он горячо перебирает молодыми ногами, ноздри его — свежи, чист и прозрачен запах его потею­щей шеи, нетерпение влажно дрожит в удлиненных его зрачках. Верблюды мои ступают беззвучно, их поступь — прохлада. Небо раскинуто надо мною, как юрта голу­беющей вечности, купол ее — совершенство, солнце стоит в ее конусе и растяжки ее — нежные солнечные лучи. И я чувствую почему-то, что за черным ущельем, за синим хребтом, за красными скалами расстилается такая же ласковая долина, где овцы задумчивы, словно камни, а камни светлы, как овцы, и блестит юрта, и кто-то, нежный, смотрит сейчас на солнце, которое надо мною. И в сердце моем почему-то радость. Это, Гоби, — твоя любовь, твоя песня.

Во всех учебниках, небось, есть, но я открыла это сама, а свой-то велосипед — дороже. Я даже пыталась, как свойственно человеку, свое прозрение реализовать. Вот что у меня вышло. Я сижу над пишущею своею машин­кой, вечные глаза мои неподвижны, как камни, мысли мои — блеют, машинка — стара и исправна, она зеленая, как лягушка, машинка отстукивает мысли и без меня, это вообще — ее мысли, а не мои, я сижу — для компании, чтоб ей не было скучно. И мне почему-то сдается, что за лесами и за долами, за фенолами–за подзолами, за синим автомобильным лязгом кто-то нежный, вернее — нужный, сидит сейчас, может — к югу, возможно — к северу, возле ласково-загнивающего пруда и глядит сейчас, бессмысленно, неостановимо и вечно, — на лягушку, зеленую, как моя машинка. И мне хочется, чтобы этот кто-то вдруг выиграл по лотере­йному билету миллион тысяч и купил себе такую же пишущую машинку. И она отстучала бы мне письмо. И в сердце моем почему-то печаль.

«Письмо», пожалуй, уже перебор, европейские штучки. Да и печаль, как бы помягче выразиться, довольно-таки стервозна своей активностью. Нет, это не твоя любовь, Гоби, не твоя песня. Это все — мое.

Ничто так не изматывает, как понимание, может, только непонимание изматывает так же сильно, оба они — хороши. В первые дни я так от тебя уставала, Гоби, что к вечеру была уже никакая не я, а избитый в тряпье саксаул. Об одном лишь молила моя избитость — не видеть тебя, не слышать тебя, не чувствовать, рухнуть в кулек, уснуть, умереть, забыть, дать себе от тебя передышку хотя бы на миг, чтоб выдержать — завтра. Но поначалу ночи твои, о Гоби, были кромешнее дней: ночью ты бесновалась в моем подсознании или это мое подсознание билось в тебе, откуда мне знать.

Знаю — каменная трясина раскачивается подо мною, жидко дрожит, черные волны идут уродливыми валами, дыха­ние их — зловонно, ноги мои не имеют опоры, подла­мы­ваются, как спички, погружаются в омерзительную жадно-каменную пучину все глубже, все безвозвратнее, меня всасывает уже целиком, бездна смыкается надо мною, я слышу ее довольное, жирное и утробное чав­канье, силюсь из последних сил — крикнуть, позвать кого-то, передать хоть последнее мое желанье, рот мой — забит камнями, крик рвется сквозь уши, рвет барабан­ную перепонку, перепонка лопается с бессильным трес­ком и оглушает меня черною немотой.

Знаю — во тьме и со всех сторон раскачиваются, вспухают и опадают, вздымаются и крошатся деформи­ро­ванные, как лемовское дитя, важные в жизни моей фигуры и незначительные, о коих годами не помнила, их всех выносит сейчас наверх, выдавливает из вязкой глуби, все они чего-то требуют от меня, взывают к моей душе, плачут своим бессилием, обморочно обмирают моим бессилием, растворяются и снова грозно вспухают, наливаются голубоватым, кошмарно мерцающим светом, своею болью и муками моей совести.

Свидетельствую — никогда в жизни я не видала разом столько кончин, безвременных и ужасных, я потеряла всех близких, потерянных еще в детстве и, слава богу, здравствующих и ныне; все, что неосмотрительно встретились со мною хоть раз, кого я случайно запомнила, кто бездумно спросил у меня когда-нибудь, который час или нет ли лиш­него билетика, — скончались в мучительных судо­рогах, расплатились жестоко и несправедливо, мир был опустошен за какие-нибудь две-три ночи, душа моя обезлюдела и иссохла.

Не знаю, чем бы это все кончилось, кабы парочка-другая еще таких сновидений. Всему человечеству — грозила уже опасность. К несчастью, я порядочно ездила и память у меня — ничего. Но даже ты, Гоби, не ведаю­щая границ и пределов, видно, вдруг что-то почувство­вала. И вдруг — удержалась на грани. Я провалилась в блаженное не-бытие, в бес-памятство, в оздоровитель­ный сон, который хотел длиться вечно. Через сутки меня грубо из него вырвали, вырвать, по слухам, — было непросто. Кому охота расставаться со счастьем?! До сих пор не знаю, что это было. По-моему, ты в первые ночи просто меня переваривала, переварив — оставила остан­ки в покое, я же — бодренько регенерировала, что вооб­ще мне свойственно, и с тех пор у нас с тобою уже не было­ неразрешимых конфликтов.

 

К востоку от Адж-Богды — к Атас-Богде ты, Гоби, постепенно светлеешь, нет, гаммады по-прежнему бес­про­светно голы и темны, они — всегда темные и повсюду, гаммады даже еще вроде бы черные, но это не та уже чернота, прости, таких растлевающе-черных, отупляющих чернотой, черных до остроты, до лезвия, до спазматического восторга — уже нету вокруг, больше уже никогда для меня не будет, и тоска по ним, озаряюще-черным, пронзающим чернотою — как светом, пребудет во мне навеки. Я ищу этот цвет в черной проталине первой весны, в черноте своих неудач, в узком, как ущелье, чулане, где черные остатки варенья черно зам­шели в литровой банке, а на голову мне с черным грохо­том рушится, черная от черной пыли, вековая под­писка журнала «Театр», в глубине моей радости, в чер­ном косноязычье оратора, в сажевом выбросе на снегу, в мелких предметах быта, заслоняющих мою жизнь от ме­ня же самой, в птице сороке, где белое — по контрасту — жарко усиливает черноту, в волосах любимого, в ручке от унитаза, в полноте моего совершенства и несовер­шенстве ближних. Но мне нигде не найти его, Гоби!

Над черной гаммадой вдруг слабо плеснула первая бабочка, бледная, как смутное воспоминанье о бабочках. Не уверена, что бабочка была настоящая. Вдруг возник справа из ничего и долго, вымороченно тянулся сухой саксаул, белые — обглоданные до больничной белизны — его кости, мучительно перекрученные до выворочен­ности. Гаммада перетекла в сайр, сайр — солнечен, обжито для меня пуст, бесконечен, сайры твои не меня­ют­ся, ни к востоку, ни к западу, Гоби, я цепляюсь за них­ в своей памяти — как за истинно вечное, укреп­ляющее шаткую душу неизменным своим постоянством. Но и в сайре мелькнул вдруг клочок «эротики», где так бешено много длинного, сухого и острого, что — торчит во все стороны. И уже почему-то странно тревожит — намеком на жизнь, словно бы ты уже и не хочешь более этой, даже ботанически-скромной, жизни. Вдруг проле­тел удод. Я едва узнала его. Пышность удода была — безу­мием, каким-то разнузданным выпадом, недосмот­ром, грубой обмолвкой твоей, о Гоби! Что он тут делал? Кто ждал его в этой глухой черноте? Или это удод-отшельник, удалившийся суетных радостей? Но где ж достает он акриды, классический корм отшельников? И зачем — столь вызывающе ярок, как тропический попу­гай? Ведь лишь гаммады твои имеют право на яркость, они блестят и справа, и слева, и бесконечно, а сайр твой пропитан солнцем и утекает вперед и вперед…

Горизонт вдруг наехал мне прямо на нос, сайр плавно спружинил, опал и еще расширился, ударило чем-то страшным, забытым, непредставимым и сла­дост­ным, это — зелень была, зеленое море, но глаз еще не мог вспомнить этот цвет, назвать его и вместить, с боков — остро взнуздались острые черные горы и остро блистали ветряным блеском. Открылся оазис Атас-Богдо.

Когда я взвешиваю на весах своего сердца два твоих оазиса, о Заалтайская Гоби,— Атас-Богдо и Шар-хулсны-булак, чаша Шар-хулсны-булака мгновенно и с таким мощным звоном бьет в камни моей души, что сомнений для меня нету: Шар-хулсны-булак здорово перевешивает. Но Атас был первым, а ошеломление от него казалось — последним, больше уже не вынести, да большего и не бывает. Я увидела вдруг баобабы, как знала их в телевизор, только — куда баобабистее. У меня нет меры для их обхвата, для могучей пупырчатости их шкуры, для их вознесенности, воссиянности их гулко-зеленой кроны; чтоб охватить взором этот живой шатер, я так резко закидывала назад свою голову, что голова моя отрывалась с шеи, и я долго потом разыскивала ее среди двухметрового тростника, чиев и тамарисков. Голова была, собственно, даже и не нужна. Я, визжа, носилась меж баобабами, и визг мой — стоны восторга. Из баобабов — на уровне моего роста — торчали гибкие букеты в узеньких, ивовых, листиках, а наверху листья были другие: разлаписто-широкие, крупные, с харак­терными зубчиками по краю. Это был разнолистный тополь во всем своем разнолистном великолепии. И от этого он ни на миг не переставал быть баобабом!

Я насчитала в оазисе Атас-Богдо пятьдесят три баобаба, целый баобабовый лес. Не понимаю сейчас, как я между ними носилась, ибо понизу этот лес непролазно зарос огромным, отбеленным ветрами — до белизны, чием, таким проволочно-железным, что и кусач­ками не перекусишь, и даже собственные листы на этом чие не могут расти попарно, а только с отступом, через один, зарос тростником, отдающим от силы жизни в зловещую красноту, буйно цветущим малино­вым тамариском, зарос селитрянкой. Кусты селитрянки усыпаны черными, с черемуху, спелыми ягодами и красными, дозревающими еще. Я не стала ждать, пока они все поспеют, и объедала селитрянку прямо с кустов, стоя, жадно и без помощи рук. Селитрянка дрожала при моем приближении и рождала ветер. Но ветер и так был — всегда. А в ягодах жила свежая сочность и привкус аптеки. Я даже пыталась сварить из селитрянки кисель, но вовремя вылила все ведро в костер. Сама, честно, сперва попробовала. Довольно большая колония песчан­ки-полуденной, чей пещерный город был рядом, с интересом наблюдала потом, как меня корежило. Пес­чан­ки даже свистеть перестали, все — до одной. Но нич­то не смогло отбить любовь мою к ягоде селитрянке!

Это была единственная съедобная ягода, которой ты меня одарила, Гоби, и ягода эта была прекрасна, я тщетно разыскиваю ее теперь по базарам и рынкам. Я сладострастно принюхиваюсь теперь к аптекам и боюсь, как бы не заподозрили меня в наркомании, что сейчас модно. Я глодала селитрянку прямо с куста еще и пото­му, что так — легче, чем сломить, например, всю ветку, буквально устланную ягодами, и спокойно откушать потом на досуге. Но оторвать от любого живого ветку — необоримый труд: что уж растет в тебе, Гоби, держится за жизнь, крепко ее в себе ценит, тянется, режет, скользит и не поддается, поучиться бы нашей ольхе, нашим подснежникам и нашей рябине, которую частенько есть кому заломати.

Сперва в девственной этой щедрости неясен был один пустячок: есть ли в оазисе Атас-Богдо — вода, чтоб ее хоть увидеть, зачерпнуть как-то, что ли бы, из горсти или напиться бы ртом, плашмя распластавшись, не такая, само собою, вода, как пыталась в своей схема­тичной гигантомании внушить нам карта, мол, родник, где больше пятисот литров в час, то есть — прибли­зительно — ведро за минуту, водяная феерия, бред, никто такого и не искал, потому что такого-то — не бывает. Но хоть какая-нибудь!

И вода, наконец, нашлась: крошечная, затерянная, солоноватая. С первою же лопатой полез черный ил, лез тяжело, медленно, долго, но родничок заметно уже углубился, через сутки вода стала прозрачна, пробила себе неровно-бугорчатый ручеек метров в семьдесят, пожалуй, длины, дальше — не сочла нужным биться, на том — закончилась. Бак и бидоны давно полны. Я сижу возле родника в благостном умиротворении и в проницательной тупости. Родник светится голубым окошком в белой, серебряной окантовке посреди темно-коричневых, до истошной красноты, прядей тростника. Мягко свисают вокруг тамариски, отцветающие сире­нью. Соль выступает всю­ду, в ручье, в самом роднике, меж тамарисками, проступает легкой белой серебристою изморозью.

Валяется устрашающе много костей — белых, до немыслимо-неестественной белизны, берцо­вые вроде кости, длиннющие черепа, видать — верблюжьи. Волк подходил на рассвете, был — его голос, следы его четкие. Козьих следов понатоптано, еще следы хавтагая, это их место. Куда ни глянь, торчат — с куку­руз­ный початок, коричнево-яркие растения, небось пара­зиты, думаю, проживают на тополиных корнях, может, на селитрянке, в других местах не встречала, типа каракумской нашей цестанхе, но не бочонками, а загогулины. Еще всюду — баглур, как треугольные нако­неч­ники у него, зарисовать бы, да лень. Жарища. Ни зву­ков, ни даже запахов. Да, еще — почва. Или как ее называть? Почва, растет же на ней. Да еще и сколько!

Почва видится на взгляд твердой, шершаво-ком­кастой, должна — на взгляд — отталкивать ногу. Но сту­п­а­ешь неожиданно мягко, абсолютно беззвучно, ника­ких не надо сил для ходьбы, ни преодоленья тебе, ни трения, даже слегка проваливаешься, как от собствен­ного безвесья, не обломом, а тоже мягко, легко и также беззвучно. Я беру якобы комок в руку, и он беззвучно рассыпается — в прах, он по сухости ломче безе, распа­дается мгновенно и молча, быстрота эта — даже уже одурачивает, словно фокус тебе показали. Вот, значит, что такое прах! Этот якобы комок и есть прах, имеющий видимость почвы, так он легок, изветрен и сух. От малейшей влаги он будто вскипает, я уж видела, извест­ка в нем, что ли. И из этой пепельно-серой, тишайшей пыли, что сейчас у меня в ладонях, — вс¸ это буйство? Эти джунгли? Тропики? Баобабы, мошка и волки? Рос­кошь и излишества жизни? Из нее, из нее, из этой. А зелень вокруг мучительна до почти синевы. А душа моя мучительно зряча почти до провидчества. А в то место, где у трусов резинка, мне давно уже впился клещ до почти клещевого копчика. А горы кругом четки, и там опять крепнет ветер, раскаленный до почти багрового холода…

Тут у меня свирепо зачесалось то место, куда клещ впился. Эх, Атас, Атас, на моем-то языке, Гоби, «атас» и есть сигнал к бдительности, а что это по-монгольски — я до сих пор не знаю.

Горы Атас-Богдо бегут себе остренькими хребтами, узко к друг другу прижатыми, бегут и бегут аккуратными узкими складками, узенькими, как коридор, ущельями, нигде ничего не оплавлено, не округлено, но острота эта вроде бы точно в меру, доступна ноге и вестибулярному аппарату, иногда сыпуча, но не рушится подо мною, а сперва — пропустит, лишь после — скатится. Изредка в скально-отвесной стенке ущелья вдруг торчит, зацепив­шись — неведомо как, оранжевая эфедра, и кончики ее томно изгибаются книзу, припекло и эфедру. Черный ка­м­ень повсюду — привычно уже — кажется то сплошь зеле­­нью, то сплошь синью. Ни лишайников, ничего тако­го, чтоб прикрыть сиятельную наготу. Зато много ин­­тим­ных выбоин, куда так и тянет, пещерок и закут­ков, навесиков и занорок. И залезть в них — можно.

Бегая по Атасу — кроссовки, шорты, верх от купальника, рубаха — узлом на заду плюс крестьянский платочек по волосам, чего там, не светский прием, не альпинистские выси, две тысячи с небольшим, мелкота, — я ощущаю непотребную легкость, пьянящий экстаз и победительную сродненность, вдруг — во всем удачли­вость, козьи эти тропы — мои уже, я их помню с рож­денья, меня мама сюда водила играть, тут я училась — мудрой осторожности жизни, мне вниз, в оазис, не надо, оазис я люблю видеть сверху, знать ноздрями и дрожью, что он на крайний-то случай — есть, только на самый крайний, когда уже — или напиться, чтоб сладко раздуло бока и сердце треснуло от наслаждения, или умереть; выход к роднику, в тенистые его джунгли, — риск всегда смер­тельный, выбеленные до последней белизны кости блестят там предупрежденьем, пахнут смертью, я пом­ню этот запах ноздрями и дрожью, жизнь — это горы и ветер, скачки мои по хребтам — недосягаемы для меня в прошлом, человечьем, моем миру, но я не знаю этого прошлого мира сейчас, его нету и не было…

Как-то я не рассчитала гигантского своего скачка, вдруг соскочила с Атаса прямо на сайр и, в миг безветрия и удачи, сделала, кстати, очередное открытие. Ты, Гоби, теперь буквально усеяна моими открытиями, учти, их там — что агатов твоих, один — я взяла на память, он похож на змеиную розовато-светящуюся голову в черном чешуйчатом капюшоне, в нем — вкрадчивая загадочность, как бы тайная готовность к чему-то, чего мне никогда не сделать, даже и не постичь, но эта недоступно мерцающая тайна таинст­венно возвышает мне душу, побуждая душу мою к недосягаемым для нее, ленивой, скачком, у него — есть глаз, острая точка, бьющая изнутри светом, глаз видят почему-то не все. Этот агат приносит мне счастье. Мне все предлагают — расколотить ему голову, чтоб поглядеть внутри, но я скорее дам — расколотить свою, я знаю, что там внутри, там ты, Гоби!

Я застыла сейчас на сайре, как бы споткнувшись о плоскость, соскок с гор был слишком стремителен, во мне дрожала еще козлиная прыть, генетическая настороженность, страх — открытого места, но смер­тельного риска вроде бы не было, оазис — на хорошем еще отдалении, редкий, замордованный саксаульчик, пучки полыни, ноздри мои втянули ее горьковато-живительный запах, парнолистник, вполне даже зеленый, крошечными голубыми цветочками цветет реомюрия, а куст сам — седой, колючий, и сверкают в нем красные носатые плодики. Ветер застрял в Атасе, еще за мной не выбрался.

Нет, опасности вроде нету. Я присела на корточки, тело уже отдыхает, но с этой позы еще легко — сорваться и полететь, яко вихрь, коли что не так. Подняла, от нечего делать, самый черный и плоский камень, плитку толщиной в палец, и вдумчиво изучила камень с тыльной его стороны. Отсюда он гораз­до светлее, все равно черный, но чернь эта — спокойная, без надрыва, ласкает глаз ровным тускло-шершавым цветом, а не лупит припадочной чернотой.

Ничего нового для себя я в этом камне не обнаружила: пустынный загар. Загар этот — всюду: на горах, в глубине ущелья, на гаммадах и в сайре. Может, оно, кто спорит, и окисные соединенья железа-марганца с примесью глинозема, и кремнезема, и чего-то еще. Но, хоть всю таблицу Менделеева припутай сюда, пустынный загар от этого не станет понятней и припадочная его сила ни на миг не отпустит тебя, а все так же непостижимо будет жечь, давить и блистать кругом. Я, честно, думаю, что и не надо — ничего объяснять. Какое — железо? Какой еще марганец? Кто и зачем — лезет куда-то и по каким-то еще капиллярам? Это все небось научная заумь. А камень — просто и естественно загорает в пустынном солнце, как мое пузо. От впалого моего пуза тоже бьет давно припадочной чернотой. Ну и что? Я же не раскладываю свое загоревшее пузо на химические элементы, ибо пуза как такового — тогда не будет, хоть элементов, может, даже прибавится…

Тут я вдруг ощутила бедром слабый, но сильный толчок, как бы направленное дуновенье, причем — понизу, вот что странно. Я опасливо передвинулась. Тихо. Переместилась еще. Дуновенье окрепло, в бедро мне садил теперь откуда-то сбоку живой — ветряный — гул. Скакнула обратно. Ничего. Застылая тишь. Что за штучки? Я чуть прошла и осторожно присела. В колени, в лицо — ударило свежим гулом, как роща. Рокот этот живой был отчетлив, легко выделяем, шел властно и низко. Я торопливо сменила место. Тут вроде бы я вмурована в тишину, как муха в янтарь. Нет, опять! Но так слабо и так уж понизу, что пришлось распластаться и замереть не дыша. Перебежала подальше. Еще и нагнуться-то не успела, а в спину — уже загудело, крепко, туго и как-то скошенно-узко — на всю ширь спинную, даже — мою, там не хватало сил. Обернулась. Свежий — прохладный — шум ударил теперь в живот, левее пупка, на большее — не хватило. Как же я раньше-то не слыхала? Что? Откуда? Слева, вблизи, невинно и неуклюже раскинулся куст саксаула, в лохмах его торчали зеленые пряди.

Тут меня стукнуло: это ж шумит его, персо­наль­ный, ветер. Он — местный, ниоткуда не прилетел, гор, может, и в глаза не видал, о роднике и не слыхивал, домашний, дальше своего двора не ходил. Он — тут живет. Родился в этом кусте саксаула, где рожден — там и счастлив. Я стала лихорадочно носиться по сайру и слушать всех подряд: парнолистник, мертвый саксаул, ну, тут — ни звука, эфедру, саксауловый кустик, крохотную, цветущую, реомюрию. Куда уж ниже, слаб­же, нежнее, но ветер жив. Я теперь и слепая, как Лир, не пропаду в просторах твоих, о Гоби!

Я могу отныне идти сквозь гаммады твои и сайры, закрыв глаза, и, коли есть в тебе что живое, я уж не пропущу его никогда. И оглохнув вдупель, я могу отныне смело шагать сквозь сайры твои и гаммады: не ушами, а всем своим телом я услышу живое — как свежий тугой толчок, как рощевый гул. И смогу определить, где же это живое, высоту его, мощь или стойкую, почти неуловимую уже слабость. Я ведь знаю теперь: если живы еще хоть две-три ветки на куст — свой ветер всегда уже есть. Единственный проблеск зелени — уже дуновенье, уже нежный и вещий знак всемогущей жизни. Вот что теперь я знаю еще про твой ветер, Гоби!

Это открытие, видно, крепко меня пошатнуло. Иначе я б уж давно заметила, что по сайру, сравни­тельно даже — неподалеку, прогуливается хавтагай. Он-то небось заметил меня гораздо раньше, подозреваю — нарочно приблизился, даже его крепким диким мозгам мое поведение, поди, показалось странным, эта судорожная мельтешня с припаданьем тела к камням и конвульсивными бросками ввысь, хавтагай, полагаю, позволил себе несвойственное ему любопытство, чтоб разобраться в этом мятежно-блудливом и незнакомо-пахучем предмете. Я же сперва скользнула по нему воспаленно-невнимательным взором, отметила мимолет­но, что — вот и тэмэ, а уж потом меня обдало жаром, что никакого верблюда тут быть не может, поскольку на сотни верст кругом нет ни юрты, ни отары, ни табуна, ни тэмэ, ни даже яка-сарлыка. И коли это — верблюд, а не двугорбый мираж, то никак не тэмэ, а исключи­тель­но уже — хавтагай, то есть дикий верблюд во всей своей первозданной дикости. И это, значит, — тот единствен­ный случай, когда я могу рассмотреть его без бинокля. И этот неповторимый случай едва ведь не проворонила!

Я замерла. Дико вытаращилась. Лишь успела зас­ечь, вполне бессознательно, что хавтагай как-то поджа­рее домашних верблюдов, не вымолвишь — мельче, но явно компактнее, посветлей тоном, горбы вроде помень­ше, но непонятно как ощущаешь глазом — полновеснее и тяжелее, а вся стать его — напряженно-мускулистая. В этот миг, по-моему, я почувствовала на себе его взгляд — как пронзивший меня насквозь укол Вечности. Под этим уколом я совсем потеряла чувство реальности, вдруг решила, что он — подпустит еще и ближе, сделала один-два идиотских шажка на нетвердых ногах. Хавтагай плавно развернулся на сто восемьдесят градусов, я увидела его дикий хвост как недосягаемый мираж хвоста, и беззвучно, мощно и прямо полетел от меня по сайру. Миг — и его не стало.

А я так и стояла, вытаращившись. Из-за острень­ких гор Атаса успела вывалиться серо-блеклая тучка, распух­нуть, стать лиловой, перекраситься в алую, побагро­веть, заболеть манией величия, выдавить из себя капель, может, пятнадцать, облить ими сайр, ослабеть от такого свершенья, сделаться серо-пепельной и неслыш­но убраться обратно в Атас, но уже с другой стороны. А я все стояла и тщилась — удержать в себе этот бег: ровную беззвучную тяжесть типа полет. Задним-то умом я, пожалуй, сообразила, чего тут было не так.

Обычный тэмэ убегает небрежно, в раскачку, благородно вихляя задом, как бы — более понарошку, чем на полный серьез, у него ведь и в мыслях нету — удрать от меня, чело­века, навек, он ко мне все равно вернется. Да и куда ему, домашнему, деться? Как он себя обслужит? Кто его подоит, сострижет буйную его шерсть и наденет ему седло промежду горбов? Тэмэ убегает — рабски, вдруг поняла я сейчас, хоть он по-прежнему для меня красив и величествен. Хавтагай же — несся от меня по прямой, не уклонившись и на сантиметр, мощно, всерьез и целенаправленно: от. Он, без сожалений, покинул меня навсегда — как предмет неинтересный ему, чужой и ненужный.

На ч¸рта я хавтагаю? Его ждут вещи позанимательнее: небо, воля, травы, не попавшие еще ни в один гербарий, булак, которого я никогда не увижу, минус пятьдесят без снега, соленые камни, дикая и свободная любовь, гордая, может, смерть, да мало ли что. Я вдруг ощутила свою богатую жизнь как коровий загон, где я мешу старательными ногами все одну и ту же милую жижу, все мешу и мешу. Лучше б я этого хавтагая — вообще не встречала! Запросы его непомер­ны, может, конечно, и возможности его безграничны, но и моя жизнь чего-нибудь стоит! — вот что я отвечу ему, если он посмеет приблизиться ко мне еще хоть бы раз. Но больше ни единый хавтагай — не посмел.

Я видала их только у горизонта: хавтагаи летели над черными твоими гаммадами, Гоби. Я следила за ними, признаюсь, — уже пристрастно. И знаешь, что я еще заметила? Хавтагаи, в отличие от джейранов с куланами, никогда не бегут — друг за другом в цепочку, хавтагаи бегут завсегда в один ряд и чрезвычайно широким разбросом. Думаю, каждый из них — хочет иметь весь горизонт, не затмеваемый и на миг ничьим телом. Вот до чего они непомерны!

Чтобы спастись от этого хавтагая, я после Атаса — вдруг стала думать о людях. Ух, давненько они меня не свербили! Я даже вроде бы и не осознавала — своей к ним принадлежности. Тоже небось хотела иметь весь горизонт, не заслоняемый ничьим телом. Хоть и вблизи меня — были люди, куда без них человеку, целых — четы­ре, это у них, не у меня же, был бензин, интуиция, завидное умение обходиться малым, великодушие к моему неуменью, сила — закинуть в кузов неподъемные бидоны с водой, аппетит, увлеченность, тоска по дому, ружье, ловкость — поставить палатку на шквальном ветру, чутье на булак, головная боль, способность — мгновенно заснуть, где стоишь, привычка к жаре, к холоду, к молниеносным перепадам того и другого, деликатность — ничем не выдать, что ко всему этому привыкнуть нельзя, громкий смех, заноза в ступне, закрытость, общительность, свои разочарования и свои победы. Нет, ими я не могла заслониться от хавтагая, потому что они — были уже как бы часть меня, я их не воспринимала отдельно и выделять из себя не хотела.

Даже их, Гоби, я не хотела сейчас — поставить между тобой и собою, даже от них — берегла сокровенные отношения наши, чтобы неосторожно не потерять бы хоть какой малой малости. И от хавтагая я защищалась сейчас — другими, которых никогда не было рядом со мной и давным-давно нет уже и нигде, если только не их это души беззвучно скользили над сайром легкими, как воспоминание, облаками, если только не их жгучей памятью обжигают меня черные твои камни, если только не они — сложили вечные остренькие обо, не разрушимые ни ветром, ни временем, на острых твоих вершинах, куда я нахально подсовываю теперь и свои суетные желанья, страстно нашептывая их камню, если не они это пробуждают меня среди ночи и томительно шелестят во тьме таинственно мерцающим шепотом, в котором я бессильна уже разобрать окраску их голосов, беды их и надежду, заблуждения, горечь и взлет, веру, может — предупреждение мне, боль и прозренья их духа.

Это они укрепили меня — против хавтагая и против всего, они — моя вечность, и потому нет во мне зависти к твоей вечности, Гоби!

Помню — спальник кинут на камни, я лежу поверх спальника, меня душит даже и вкладыш, я лежу поверх вкладыша, ветер ночи твоей горяч, я легла бы и поверх ветра, но меня гнетет закон тяготения, я лежу в законе, полуголая, и в бессоннице, но бессонница меня не гнетет нисколько, она — желанна сейчас. Чело мое, может, хмуро, брови, может, насуплены, нос свисает — как бананное дерево, шерсть моя влажно скаталась под мышками, но мысли мои — ясны. На спелой круглой луне четко проступают горы и кратеры, что не мешает сильному и ровному ее, тоже — круглому, свету. Звезды как бы приглушены этим светом, вдруг крупно вспухают, тщатся выпасть из неба и страшно сверкнуть, но тут же сдаются, осознают — в полновластии полнолуния — немощь свою и вторичность, лишь тактично помаргивают, лишь скромно потрескивают в космическом своем далеке. Спутник пронесся, как псих. Но ему эту ночь не встревожить.

Это — ночь Шумула, так я ее для себя называю, как бывает же год Обезьяны или час Быка.

Шумул поет надо мною, то подальше, то ближе, голос его — тонок и вечен, он — нигде и повсюду, это сейчас — единственный живой голос во всей Вселенной, он тянет какую-то бесконечную, узенькую — как острие иглы, строчку, тонким голосом вышивает сейчас по лунному, томно-струящемуся свету, вышивает что-то сакрально-немыслимое и возбуждающе-притягательное по своей тайне, меня вдруг пронзила кропотливая мудрость золотошвейной работы, раньше-то, помнится, я преступно равнодушна бывала к вышивкам, прелесть их не доходила до грубого моего сердца, сейчас я, может, даже разорвала бы эту прекрасную ночь, лишь бы только увидеть — что же он вышил. Но тогда я эту работу, явно — еще не законченную, грубо прерву. Кто ее закончит тогда? Не я же! Вдруг у шумула пропадет вдохновение? Нет, я и не шелохнусь: лежу тихо, как лунный свет.

Шумул поет надо мною, дальше, ближе, уже над моим банановым носом, над голым плечом. Вдруг он умолк. И тишина эта мучительна сейчас концентрацией моего ожидания, чтобы он запел снова, чтоб не оборвалась совсем тоненькая — чудесная — нить, которую мне не дано увидеть. И в мыслях у меня нету, что, пока он молчит, он, значит, сосет сейчас мою кровь. Что мне, крови своей для него, что ли, жалко? Да ее во мне — больше, чем в булаке воды! Лишь бы шумул поскорее справился с этим нужным для него делом. И опять зазвенел бы тонкий и вечный голос его. Справился. Зазвенел. Поет.

Лучше всего меня поймет тот, кто залег наконец в своей тихой комнате на родную свою постель, вырвал телефон с корнем, задушил радио, вывернул лампочку и впал уже в долгожданную истомную дрему. И тут вдруг услышал слабое, разрастающееся до самолетного гуда зудение одинокого комара, обмирающее краткими — невыносимыми — паузами, неотвратимое до шелушения пяток, всепроникающее, ниоткуда и отовсюду, взлетающее вдруг до визга в собственном ухе и слабо вибрирующее в дальнем углу, чтобы тут же опять близко впиться тонким отвратительным зудом. Только тот меня и поймет, кто дрожащей рукою вкручивал обратно лампочку, полночи швырялся подушками в стены, а своим ботинком исступленно лупил себя же по лбу. И забылся под утро тяжелым сном среди безобразного этого неистовства, так и не нанеся комару даже легкой травмы, хоть бы царапины. К счастью своему, комар — не злопамятен, и будущей ночью он, надеюсь, вернется.

Или тот, кто это испытывал, меня — наоборот — не поймет? Мне, впрочем, все равно. Лишь бы никто не спугнул сейчас моего шумула и тонкая, золотошвейная и живая вязь по лунному свету — никогда бы не кончилась. А тот, кто на моем месте поступил бы как-то иначе, — просто никогда не бывал в пустыне, да, Гоби?

На рассвете мне повезло: я его увидела. Мой шумул низко летел над гаммадой, выше бы он, по-моему, и не смог, и был похож на обыкновенного рыжего комара, заглотившего целиком обыкновенного, вульгарного, бегемота — вместе со шкурою и с копытами. Я надеюсь, что он теперь благополучно перезимует, что потомство его — будет здоровым и полноценным, что сны его будут легки бесшабашной сытостью. Будь счастлив, шумул!

Но, по правде-то, я думала в ту ночь не о нем.