Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«РОМАН С ГЕРОЕМ КОНГРУЭНТНО РОМАН С СОБОЙ»
 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

И вдруг мне все опостылело…

Эта фраза, пробившаяся из глубины, для начала годится. Есть в ней упругая сила Начала. Есть краткий вдох —«И». Как пригнуться — перед прыжком. И пружинная энергия взрыва — чернильно-синее до черноты: «вдруг»,— раскручивающаяся потом  неостановимо и вольно: «е-е-о-о-ы-е-о». Это как бы песня кочевника в ковыльной степи, состоящая из одной только фразы, которая, повторяясь, с каждым витком, однако, наращивает — непонятно как — силу свою, и смысл, и душевную информацию. Вроде бы мягкая, безвольная даже фраза, где — одно только «эр» и избыточно много «эл», два «эл» в конце. Кажется, что ее легко должна глушить ночь. И легко сбивать ветром. Но в ритмике этой фразы как раз кроется упрямая пространственная протяженность, перед которой прогибается ветер, и черная ковыльная ночь — горячими толчками — передает ее дальше, дальше, все дальше…

Это слишком литая и слишком энергично ритмически организованная фраза, чтобы передавать бессилие. Возможно, что она способна передать временный спад — перед подъемом. Выгодная для меня фраза, заметим в скобках.

Когда исчезнут вещи и дела, и даже след цивилизаций, вдруг прорастут из Времени Слова, осмыслив жадное Пространство. Все, что копили миллионы лет, Слова вдруг явят, запах свой и цвет, и форму, без которой Слова — нет. Ведь только Человек, сам вырвавший Слова из немоты, как джинна — из бутылки тесной, внушил себе, что Слово — бестелесно, что можно им распоряжаться кое-как, бросать на ветер как пустяк и ставить запросто — на место, лишь Человек наивный, так уж вышло, бесстрашно их лишает смысла. Слова — до времени — дают с собой играть, свою скрывая власть, но расщепленный атом содрогнется — от зависти,— когда терпенье это оборвется. Хоть можем долго мы еще бездумно жить, и мелочность свою в Слова рядить, и мелкостью своей Словам вредить, и говорить, и городить. Им—некуда спешить, у Слов— в отличие от нас — в запасе Вечность.

Часто нет ничего более бездоказательного, чем фраза, вырванная из контекста, именно поэтому цитаты порой обессмысливают критическую статью, где — вроде бы — есть концепция. Но бывают фразы самодостаточные, умри — лучше не скажешь:

«Я с ним контактируюсь по этому вопросу».—«Что делает завуч в плане подготовки, но в плане организаторском мы первые в этом вопросе».—«Если бы у нас в школах было благополучно с этим вопросом, у нас сейчас, честно говоря, и вопросов было бы меньше. Мы не обсуждаем этот вопрос, это для нас догма».—«А что будет, если этот вопрос мы пустим сейчас на самотек?»—«Нами отобраны лучшие в этом направлении».—«Мне, например, часто приходится выходить на школы».—«Директора нацелены на эту работу, но кто-то вовремя не вышел с инициативой».—«Необходимо обратить внимание на необходимость усиления в этом вопросе». —«У нас состоялся по этому вопросу аппарат. Работа предстоит серьезная — надо выйти на учащих­ся, выйти на родителей, возможно — придется выйти на вышестоящие инстанции, компетентные в этом вопросе…»

Еще куда выйти, дура ты стоеросовая? Но никто не спросит. В чистое поле бы с этим выйти, от людей подальше, где никто не слышит. Ну, цветы бы завяли, ну, травы бы полегли. А это ведь не колония слабоумных, а совещание «на уровне роно», где зал полон и глаза у многих, рта не раскрывших, блестят мыслью. Как объясняться нормальным людям с людьми, в сознании которых закреплены подобные языковые связи? Как они разговаривают дома, с близкими, с друзьями, со своими детьми? И как же их подпускать к чужим детям?

В школе могут работать лишь те, кто умеет сказать человеческим языком, остальных надо гнать. В младших классах надо изучать логику, ибо косноязычие — дефект мыслительного аппарата, тут не в запасе слов дело…

Как кто-то правильно подметил, на нас идет пещерный ветер, уж тянет шкурами и дымом, уж пахнет жареным давно, а мы живем упорно — мимо, а мы спешим неисцелимо на пляж, на службу и в кино. Как стрелы первобытных прерий, отпели прежние дуэли во имя нравственных высот…

Ну и писала бы себе детские книжки, раз получается. Он, например, взахлеб читал куски из моей последней на всех родительских собраниях. Он верит в печатное слово наивно и свято, как неандерталец. Он верит, что если написать идиллию, то подвигаешь мир к лучшему, к идиллии же. Я пишу идиллии. Понимая вокруг опустошенно и трагедийно, я пишу пасторали. Умные светлые дети с огромными глазами задают в моих книжках чистые и глубокие вопросы своим умным и чистым родителям. Мама любит папу. Папа любит маму. Или они не любят друг друга так мучительно, самозабвенно и чисто, что это та же любовь. Только с отрицательным знаком. Все идет к прекрасному в себе через муки, которые красиво осознаны яростным детским восприятием. На самом деле, естественно,— моим, но якобы детским. Никто никогда не делает подлостей и мелкостей. Мир вокруг яростно пахнет, распахивается, бесконечно раскручивается цветными полотнищами, как небо над тундрой, звенит своими красками и завлекает жить высоко, бескомпромиссно и чисто. И за всем этим стоит возвышающая душу грусть, когда все слишком хороши для этой жизни и потому эту жизнь непременно сделают достойной себя.

Ага, я свято исповедую детскую веру в то, что каждый — делает свою жизнь сам, что самое удивительное и высокое — человек и что — быть порядочным и хорошим гораздо проще, экономичнее и приятней, чем быть дурным. Он, кстати, то же самое исповедует в своей педагогической деятельности, поэтому мои писания Ему так близки. Но почему же меня-то от них вдруг тошнит? Если я пишу с наслаждением и другого наслаждения, кроме работы, по сути,— не знаю?

Мысль, серенькую как лесная птаха, вдруг выразить нарядными словами—моя всегдашняя забота и печаль, и в этом деле я поднаторела, ища для серого — блестящие оттенки. Осталось неразгаданным: зачем? Что заставляет душу вращать мучительно словесный вал? Так океан бездонными валами ворочает. А в результате — ракушками поросший старый остов рыбачьей лодки, прядь травы увядшей иль просто камень выкинут на берег, каких кругом полно на берегу. Зачем так сладостно смещать понятья, когда важней — по­нять их? Тайный смысл лишь ускользает в ворохе созвучий. И остается лишь мгновенный всплеск, как будто рыба, прохладная и скользкая как мысль, ударив плавниками круто в волны, плеснула. И канула в безвестные глубины. И почему такое наслажденье мне доставляет этот труд души? Такое полное и чистое блаженство, что заглушает все другие чувства, вдруг делая слепой, беззвучной и счастливой? Какое это к Вам имеет отношенье? И почему — имеет, вот вопрос…

Если вещество — с позиций современной физики — можно рассматривать как возмущение пространства-времени, то слово, по-видимому, можно рассматривать как возмущение высокоорганизованного вещества, что суть — мы. Интересно только, почему это вдруг делает слово более понятным мне и родным?

Вдруг ощутила валунную безоглядность и прозрачную необходимость белого стиха — это прозрачный пейзаж покинутого ложа северной реки. Сглаженная — спокойная — валунность и неостановимость его не имеет поверхностных ориентиров, безоглядность не дробится на рифмы, уже не нуждаясь в этих эмоциональных толчках, как базальт — в шлифовке, текучая вздыбленность свободна от внешней симметрии, вобрав ее в себя. А возможно рифмы и зеркальная симметрия такого карельского пейзажа попросту где-нибудь в Канаде, как рифмы и симметрия чьей-то души, затерянной в Мордовии, бродят по Аризоне. Белый стих — это неделимая протяженность души, себя выражающей, это — медлительное и неостановимое, как истечение вечности, скольжение лавы вдоль пологого склона вулкана; белый стих ближе всего — к песне кочевника, где повторяется одна строчка и, безудержно повторяясь (Поздравляю себя, далась мне эта «песня»!), она — непонятно как — с каждым витком —  наращивает в тебе настроение-информацию, постепенно освобождает тебя—от тебя самого и одновременно сливает тебя как бы со всем миром, даже если он неведом уму. С этой завораживающей и иррациональной протяженности так трудно поэтому соскочить, попав вдруг на белый стих, мы с Машкой неделями не можем потом отделаться от него: что значит — ритм вечности. Белый стих — это непрерывность, а рифмованные стихи — это разрыв непрерывности, это скачки, толчковые шумы сердца, слепительные взрывы души. (Бред, ибо рифмы только усиливают как раз слияние с вечностью — именно прорывом.) Проза же вбирает в себя и то и другое, поэтому она всегда — объемная геометрическая фигура, проза — обязательно и прежде всего — объем.

Прошла стеклянная девочка, при каждом ее соприкосновении с тротуаром слышался слабый и четкий звон, как бы вздрагивание легкой люстры при небольшом землетрясении, балла два — два с половиной. Я боялась, что кто-нибудь неосторожно заденет ее сумкой и разобьет. Но она благополучно достигла автобусной остановки. Я была почти уверена, что ее разобьют при посадке, ведь был час пик. Но она благополучно опять возникла уже в автобусе. Непонятно как — оставаясь стеклянной — она даже переменила позу. Теперь она сидела на заднем сиденье, в углу. И слабый четкий звон слышался всякий раз, когда она случайно касалась острым локтем соседа, чугунного старичка…

Художник, по-видимому, структура типа вулкан, где-то внизу и в глуши себя клокочут силы необоримые и ищут выхода вверх. Но канал этот, выводящий наружу и являющий себя в виде кратера или хотя бы фумаролы, мученически непробиваем. Если нет постоянного тренажа, что и есть органическая графомания писателя, этот канал замусоривается бытовыми подробностями и страстями, заиливается случайным и мелким, закаменевает. Пробить его трудно, будто его вовсе нет. Хочется взять стальной дрын и проткнуть. Но проткнуть можно только изнутри, вот в чем беда. И — значит — только собственным мощно энергетическим потоком. Для этого и приходится, как я для себя определяю,

наращивать в себе одиночество. Нужно нарастить такое, когда все, кроме этой жаждущей прорыва магмы внутри, уже не имеет значения, звуки обыденного мира глохнут вокруг и лица кругом сливаются в пятна, время в тебе сгущается, будто мед, и свертывается до сингулярности (ух, вот оно — это слово, никак без него, больно уж слово трансцендентальное), а пространство закручивается вокруг, как кокон, в котором свободно и неотрывно только кваркам души.

Тогда — в какой-то единственный миг — происходит прорыв. Мысль вдруг блестяща и выпукла, слова хлынут, как лава, чувства организованно и бесстрашно подчинены тебе, ассоциации, их неисчислимая бесконечность, все время требующая динамического выбора, отбора и полного перебора, больше уже не страшит, а — наоборот — вдруг делает тебя трубно вольным, словно венценосного журавля. Видимо, для художника тут-то и наступает миг минимума энтропии, и миг этот — собственно творческий процесс. И коли состояние это достигнуто и возникло, можно уже не бояться внешних помех, все внешнее идет уже как шумы в теории информации, их легко и без особого напряжения души отсекаешь, отодвигаешь на-потом, запоминаешь периферийным каким-то сознанием, чтобы после — когда вернешься из глубинного своего и главного мига — разобраться. Это состояние, как я понимаю, и есть счастье.

Послать, что ли, Ему телеграмму: «Высокочтимый сэр восклицательный знак Что делать если ничего не понимаешь вопросительный знак Ученик точка». Но Он даже не заподозрит меня, вот в чем скука. Его настоящие ученики присылают и не такое. А этот вопрос Ему задали безымянной запиской на лекции в Областном институте усовершенствования учителей, где Он толковал о математических и педагогических перспективах в свете своих прозрений. Аудитория же была разношерстна, устала и коварна в силу своей иногородности и простого, как тензор Риччи, желания сразу после лекции успеть пробежаться по магазинам. Эту аудиторию Он все-таки возжег и красиво и длинно горел потом на моих глазах в пышном костре коллективного единения.

Жирный шмяк велосипеда по луже, бурые листья возле обочин, бурый вереск под соснами, фиолетовость лишайников на сосновых стволах, синий отблеск берез в заходящем солнце. Папоротники умирают, как человек, закинув сжатые сухие кулачки и выгибаясь грудью вперед. Умирают — будто простреленные. Высоко в соснах сквалыжничают вороны, тягуче, как дворцовые двери. Занимая всю ширину дороги, выступают три тетки в малиновых синтетических папахах (если папаха—шляпа), в волосатых, даже пожалуй—хищно волосатых, пальто, четырехугольные и на сваях. Сваи — в стороны, сваи — внутрь и просто — прямые жерди в высоких сапогах. Средняя держит веточку бузины, далеко и неловко от себя, будто ядовитый анчар.  Гуляет в жиденьком, но все же лесном одиночестве толстенький мужичок, и весь он озвучен спидолой из-под мышки. На велосипеде не страшна его спидола, в двух поворотах колеса звук уже глохнет, словно захлебывается в хвое. Одинокие толстые женщины вяло  ищут последние грибы и вяло перекликаются. Одна что-то нашла, закудахтала, шурша крыльями, остальные посильно быстро слетелись, присели в кружок, в общем их кудахтанье возникла и заблестела, как слабый осен­ний луч, мажорная нота. Гриб, похоже, крепко попался. Небрежные муравейники возле дорожки, серые иглы свалены в кучу грубо и кое-как. А муравья ни одного не видать. Тянется сплошной серый забор, и в щели его далеко, сиротливо, покинуто мелькает в глубине дача. Далеко и грустно донесся собачий лай…

У темных елей черная хвоя, и черные — углом — ложатся тени. Душа моя — ты черная ладья, летящая в слепом кипенье. Не видно и не слышно берегов. Фарватер узок. И страшна стремнина. Тяжелая вода черна т— как кровь из раны, что неисцелима. Меж облаков ударил глаз луны. И вспух, сверкнул и растворился ка­мень. В ушах гудит от черной тишины, которая — мы сами. А черных гор давящая гряда угрюмой сводит судорогой спину. Душа моя — ты черная беда, которая ни с кем не разделима.

Ух, какая чернуха, черная чернять!

А ведь честью могу поклясться и призвать орлана-белохвоста в свидетели, что в тот миг, когда в виске у меня разгульно стукнуло —«душа моя, ты черная ладья!»,— сердце мое исполнено было только исступленного восторга. Мы спускались с верхов, за спиной был Урал, еще — близко; с гор летел ветер, там, над горами, шли чернильные — до густоты — снежные заряды, царственно и вечно, шеренгой, но нам они уже были не страшны. Мы неслись через Обормот, это перекат на верхней Печоре, где плес метров под девяносто вширь, а фарватер узок и гибок, как толедская сталь, лодке тут и на метр нельзя ошибиться. Были сумерки, черная еловая тайга зубчато и остро падала в воду с крутого берега, где блестела синим скала Обормот, впереди нас, прямо по курсу, долго и обреченно молотил лапами по воде выводок крохалей, черно-белой утки, пока догадался нырнуть, я стояла на носу перегруженной нашей лодки, зажимая у горла суконную куртку, а куртка хотела лететь и звенела от ветра.

Владька Шмагин сидел на корме, у «Вихря», и свитер его похож был на бабочку-траурницу, ярко-коричневый с бледно-коричнево-серой каемкой понизу. Владька сидел изящно, как бабочка, «Вихрь» ревел и держал обороты, мы мчались теперь уже поперек Печоры на свисающую прямо к воде клепину, а любое гнутое, кажется — это было ольхой, тут зовут «клепина». И в этот момент над нами плавно и низко пролетел орлан-белохвост. Он был неожиданно короткий в полете, будто обрублен сзади, что не мешало величию, он был в обычном своем старом пледе с бахромой, размах пледа — под два метра, а взвесь орлана голенького — едва четыре с половиной кэгэ, но кому придет в голову ощипать величие, словно курицу. И Владька крикнул мне через всю разделяющую нас пространственность лодки—гортанно, небрежно и властно, как всегда: «Белохвост! Семга пошла!» Потому что орлан-белохвост появляется тут вместе с семгой, чуть раньше семги, патрулирует реку, выжидает в могучем своем лете туда-обратно, и он первым знает, что семга уже пошла на нерест. Чем занимается орлан-белохвост в остальное время года — великая его тайна, мне неведомая.

Владька крикнул, и тут же что-то мощно ударило в тихой яме под берегом, справа от нас, как глубинная бомба. Тихая вода свилась в тугой сиреневый жгут, жгут этот выгнулся горбом, блеснул изнутри и рассыпался темными искрами. В опавшей тишине вдруг выкатилась огромная луна, перевалив через горы. Все разом сменило цвет и форму, берег на мгновенье исчез, слившись с блистающим мерцанием воды и неба. «Вихрь» взревел и затих. Стало оглушительно тихо, только вянущий шорох воды, разрезаемой носом лодки. «Луна под руку вылезла,— сказал Владька. И засмеялся гортанно и властно — Чуть не сели…»

Ночью вдруг стукнуло: человек — это память. Хоть по любимой моей второй теореме Гёделя мы никогда не сможем определить, что же такое — человек, не сможем дать исчерпывающее определение. Мы можем только всю жизнь думать над этим, ходить — кругами — вокруг самих себя, присматриваться и вслушиваться, постигать частности, удивляться им или ужасаться, создавать схемы, чтобы было легче, и отказываться от них, чтобы стать шире и идти вперед. В нас изначально нет и не может быть — опять же по Гёделю, но, может, как раз в этот миг уже родился другой Гёдель, который найдет выход и все переиначит,— такого иерархического уровня языка, такого метаязыка, чтобы самих себя исчерпывающе определить. Жизнь — это память. Не больше, но и не меньше. Любовь — только память. Недаром, если она родится мгновенно, возникает тысяча объясняющих пристроек: «Я тебя будто всю жизнь знаю», «Я тебя уже знал когда-то», «Лет сорок ты мне снилась, а встретилась вчера», или как там в песне поется.

А память (следовательно — человек) — это актуальная бесконечность, где заданы только начало — дата рождения и конец — дата смерти, как цифры — единица, например, и двойка. Между ними вмещается все, весь мир и вечность, и число дроблений, то есть собственных возможностей, зависит уже только от собственной неутомимости. Наверное, это единственная эмоционально доступная и ощутимая человеком бесконечность — собственная память, загляни в себя — обретешь. А реализация этой бесконечности, извлечение её из себя, раскручивание ее вовне, и есть любой вид человеческой деятельности — искусство, наука, техника, производство, отношения с ближними. Неисчерпаемо увлекательно и даже как-то знобко черпать из бесконечного. Важно только — как можно больше успеть зачерпнуть, извлечь оттуда, добыть, осмыслить и претворить, уложившись в отпущенные пределы. Пределы тогда уже не страшны, они лишь стимулируют интенсивность.

Человеку, сознательно владеющему столь бесценным даром — бесконечностью, а значит — вечностью, не может быть скучно с самим собой, он самодостаточен и гармоничен уже по природе своей. От него самого зависит — какой пласт своей бесконечности он разрабатывает и как далеко зайдет вширь и вглубь. Одно ясно: овладение этой бесконечностью и означает — учиться. А неостановимый этот процесс — учиться — предопределяет и предполагает не только вопрос — чему?,  но и обязательный — у кого? Он предопределяет и предполагает наличие Учителя как главной и авторитетнейшей фигуры Общества.

Время — одинаково всем отмерено, лишь протекает по-разному, кто-то занимается дрязгами, а кто-то наращивает высоты, как уж кому охота.

Если великие люди, как и великие события, действительно отбрасывают впереди себя тень, как бессмертно сказано, то Владислав Васильевич Шмагин истинно великий человек. Его плотную, струящуюся и исполненную загадок тень я ощутила еще на центральной усадьбе заповедника, где до самого Шмагина было больше двухсот километров вверх по Печоре. Первое дуновение этой тени коснулось меня в местной бане, куда я пошла — как в клуб. Бани я не люблю никакие, кроме душа, мне в них слишком много неорганизованного мяса, которое парит себя и лелеет, и как бы даже кичится своим несовершенством. Красивые моются быстро и уходят. (Господи, кому, спрашивается, интересны интимные мои отношения с баней?)

Но здесь, в бане, где тень великого Шмагина впервые многоцветно коснулась меня, о торжестве тела не было и помину. Тут было ристалище интеллектов. Звяк шаек, утробное урчание кранов, шлепанье босых ног и разгоряченная прель деревянных лавок — все было между прочим, второстепенные декорации. Шел кульминационный момент бытовой драмы под условным названием «Страсти кордона „Выдра плачет"». Это отдаленный кордон в верховьях реки Ылыч, в предгорьях Урала, местное название его я забыла, но в приблизительном переводе не то с манси, не то с урду — звучит примерно так. Ко всеобщему удовольствию  выясняли свои жизненные позиции и личные отношения жена лесника Матвеева (она же—помощник лесника) и жена лесника Бурлагина (по зарплаточным ведомостям—тоже помощник). На «Выдре», кроме двух этих семейств, проживал, как я поняла, еще третий лесник, молодой, холостой и нейтральный в интересующем всех аспекте, так что он, по-видимому, был занят сейчас работой — расчищал просеки, выходил на радиосвязь, вел учет водоплавающих и обходил подведомственную тайгу на предмет пожаров. Как ни странно, всегда находится некто, кто занят основной работой, как высоко ни взлетали бы изнуряющие страсти, вот что странно.

Страсти кордона «Выдра плачет», вылезшие сейчас наружу, были такие. Жена лесника Бурлагина с оказией передала по большой воде пакет главному лесничему заповедника, где был бобровый хвост и записка без знаков препинания: «Данилыч посылаю хвост Матвеева вот до чего паразитство доходит». Бобры, как известно, наивны и беззащитны, словно стеллеровы коровы. Совершенно непонятно, почему они живы до сих пор. Так что дело это подсудное, нехорошее, чреватое — уж во всяком случае — немедленным вышибом из лесников и вещественной уликой — в лице хвоста -сразу и безусловно доказанное. Все действующие лица и их исполнители были поэтому вызваны сейчас на ковер к директору заповедника и только тут, на центральной усадьбе, узнали — кроме, конечно, жены лесника Бурлагина — причину вызова.

Сам Матвеев, мужчина хваткий в тайге, но среди людей — робкий, отнесся к повороту своей судьбы с фатальной покорностью, вину свою, говорят, уже признал, сразу написал заявление по собственному желанию и просил только, чтоб дело не передавали в суд. Да кому это выгодно — передавать, выносить некрасивый сор из заповедной избы,— никто и не собирался. Мужики, Матвеев с Бурлагиным, даже—говорят- выпили вдвоем крепко и, возможно, на мужской половине бани кто-то из них сейчас шпарил другому спину жестким веником. Но жена лесника Бурлагина, упоенная гражданской своей правотой, недооценила силу духа, мощь и осведомленность бывшей своей подруги Матвеевой.

Ведь лет пять, весь заповедник помнит, Бурлагины да Матвеевы жили на своем кордоне добрососедски мирно, даже дружили, а года три как уже враждуют. Теперь трудно разобраться, с чего началось. То ли молодой бык Матвеевой вдруг отказался крыть пожилую, но сильно удоистую и славную по всей округе жирностью молока корову Бурлагиной. То ли, наоборот, ушлый телок Бурлагиной пристрастился сосать желчную, прельстительную на вид, но как раз доившую слабо и без того корову Матвеевой, а Бурлагина наотрез отказывалась надеть на наглого своего телка плетеный намордник, который Матвеева ей швырнула прямо через забор под бесстыжие ноги, и матвеевская корова так день за днем и возвращалась домой пустая, только травы — тугое брюхо. Разве теперь все вспомнишь, как оно покатилось…

А только, как вылезло дело о хвосте, жена лесника Матвеева, считай уже — бывшего лесника, сказала, говорят: «Вместях на «Выдру» пришли, вместях и уйдем. «Выдра» пущай травой зарастет, а Бурлагихе мало не будет!» И тут же вывалила на стол перед ди­ректором, замом по науке и главным лесничим целую гору стреляных гильз, закрученных в мужской носовой платок. «Это еще чего?»— ошарашились все трое, хотя кадры свои они знают и привыкли ждать из-за угла. «А того, что весной на линии снегозамеров собрала,— объяснила Матвеева.— Бурлагин охотился по-за кордоном, его калибр».—«Ну, это никто не видел, что ты и где подняла»,— осторожно отвел директор. «А что хвост — наш, ты видел?— взвилась Матвеева.— Может, это бурлагинский хвост! Она за своего мужика горой да камнем, а он штаны впереду рукой держит, застегивать лень. Он на снегозамерах охотился, вот и весь сказ. Мой возле дома стрелять не станет, скотину пугать, а всю зиму —«бух», «бух», думала — лед пупырится, вот и лед: Бурлагин!..» Она долго и всласть еще кричала, никто и не останавливал, надо ж где-то человеку и покричать, на кордоне неделями — бывает — молчишь, муж в тайге, дети —далеко, в интернате, снег до крыши и выше.

Директор катал по ладони гильзы, калибр был бурлагинский, точно, и по характеру тоже — похоже, Бурлагин давно уже был на примете. Зам по науке вроде смотрел куда-то мимо, в окно, а главный лесничий, откинувшись на спинку казенного стула, протянул вперед и далеко от себя длинные свои ноги и вроде игрался ими, как младенец — пальцами, лениво вычерчивал по ковру ногами какие-то, ему только ведомые фигуры и на половине — бросал. Матвеева уже устала кричать и, пожалуй, даже хотела бы, чтобы ее остановили. Тогда бы она еще что-нибудь крикнула, краткое, из последних сил, уж нашла бы. И хорошо бы шваркнула дверью, чтоб знали. И тогда бы последнее слово было за ней, это всегда легче. Но все трое молчали как проклятые. Они же — все трое — грустно и объединенно молчали об одном: что кордон «Выдра плачет», самый отдаленный и северный, с предгорьями и труднопроходимой тайгой, куда все чаще налетают браконьеры на вертолетах из окрестных экспедиций, теперь ведь и такое есть браконьерство, останется, кажется, вовсе без опытных людей, один молодой-холостой, как ни крути, не потянет, надо кого-то туда перебрасывать, а это все равно — что перекладывать из кармана в карман, когда во всех только слабо бренчит медная мелочь, значит — в другом месте будет дыра, ибо кадров не хватает и по другим кордонам, хоть контора заповедника завалена письмами из разных концов Союза и письма эти все — с предложениями себя в качестве драгоценной рабсилы.

Даже отвечать на эти письма уныло, до того они однотипны. Пишут сплошь городские люди, зачастую — впрочем — биологи по образованию, но все равно. Они красочно и с придыханием повествуют, как любят они природу и как больно им, что эта природа гибнет (приводятся близкие им примеры в подтверждение основательности их взгляда). Иногда далее доверительно излагаются обстоятельства незадавшейся жизни (тут возможны варианты). И наконец следует конструктивная часть, которая инвариантна: они устали от города, от вечной спешки, толкотни и общей невнятицы своей жизни, а потому хотят дышать чистым воздухом, кушать натуральный продукт, видеть вокруг себя естественные и простые отношения и мечтают внести свой вклад в великое дело охраны окружающей среды, то есть природы. Лучше заповедника, так они поняли, им места не найти — для приложения их усталых, но пока — богатырских, сил. И заповеднику — не найти лучше них, поскольку желания их высоки и чисты. Порой еще спрашивают про заработок и жилищные условия, порой — ничего не спрашивают, ибо суть не в этом, а превыше этого. Иногда сообщают, что все умеют— стрелять, грести, ходить по лесу. Иногда извещают, что не умеют решительно ничего, но всему научатся…

Милые, наивные люди — как хочется им выпрыгнуть из своей жизни изящным спасительным прыжком, и какое же неудобное, необоримое место они для себя по наивности выбирают! Они же на дачу просятся, на природу — как ленивый студент на пенсию. А местная природа прекрасна, конечно, кто понимает, но она беспощадна. Чтобы просто выжить на кордоне «Выдра плачет» (не зря же она плачет, черт возьми!), нужно сплавить по реке лес, вытягать его на берег, разделать, самому сложить баню, избу, сарай, уметь сделать лодку, сани и лыжи, починить мотор, объездить лошадь, вылечить мастит у овцы или понос у пчел, провалиться в сорокаградусный мороз на быстрине в ледяную воду по шею, суметь выскочить, развести костер, раздеться донага, высушиться и не заболеть, месяцами ждать писем от близких, сложить печь, испечь хлеб, ужиться с соседом, которого ты не выбирал, это здесь не легче, чем в коммунальной квартире: в полной отрезанности от прочего мира отношения обострены, вернее — заострены, либо — лютая дружба, либо — лютая ненависть, всякое неточное слово тут чревато. Нужно еще противостоять соблазнам — даровой пушнине, что сама на тебя, бывает, бежит, при теперешней-то моде на мех, даровой рыбе — при теперешнем-то на нее спросе и тяге…

Так, пошла публицистика. Чего, значит, надо еще уметь — чтобы выжить? Да всё — надо, всё — остановись. А еще надо, чуть не забыла,— работать, платят-то, между прочим, за работу. Но в заповеднике так это все перевито-перепутано, работа, быт. На кордоне «Ле­жачий камень» (ишь ведь, иронию кто-то в название подпустил, там среди скал — только крутись, воды одной в обрыв натаскать — чего стоит) был лесник Левонтьев. Разлапистый, сильный вроде мужик. А три года без малого на кордоне прожил и всякий раз, когда шел на лыжах зимой в обход своего участка, привязывал сзади здоровенную еловую ветку, чтоб она широко волочилась за ним по следу и метила ему путь. Иначе он даже собственному следу не верил, что это — его. след, боялся в тайге заблудиться. Компасу он тоже не верил, все подносил его к уху, словно это часы. Как он обходился летом в тайге, даже не представляю. Наверное, сыпал себе на след меченые атомы, чтобы фосфоресцировали. Или еще что-нибудь придумывал, ведь страх так изобретателен. И для чего-то почти три года мучил себя человек. Теперь он, по слухам, в Ставрополе, работает гардеробщиком в городском театре, рассказывает — небось — коллегам про таежные будни и ничего, может, не боится.

Так пусто мне без Вас, как будто из камня высосана твердь, из солнца — свет, и сок желудочный — из самого желудка. Так можно, не заметив, помереть, сойти на нет. Душе моей так ново — зависимости чувство сознавать от голоса чужого. Так тускло мне без Вас, как будто хрустким пеплом мир накрыло, как — помню — на Курилах, когда извергся Тятя, было; теплый пепел коровы втягивали жадными ноздрями, он проступал на теплых их губах, а в их глазах качалась, словно баржа на волнах, печаль непониманья. Так серо мне без Вас, как будто — из глаза вынут взгляд, рассвет из утра, как будто из фламинго вдруг перья выдраны — где билась тайна жизни, ее кричащая багряность. Так скучно мне без Вас. Как будто — кругом чужая пьеса, в ней смысл, возможно, есть, я — тоже персонаж. Но нет ни сил, ни интереса — ее понять, хотя б — прочесть, тем более — войти в ее кураж…

 

Кстати, последнее — ценное, что Тятя на Кунашире успел свершить, когда уже роскошно извергся и облегчил свою вулканью душу, был горячий ошметок, которым он запустил мне в спину. Но промахнулся и попал в рюкзак. А мы потом перебирались на Шикотан (Да, сейнер «Старательный», вся армада сейнеров, что паслась тогда между Кунаширом и Шикотаном в поисках сайры, носила откровенно и чисто стимулирующие имена —«Аккуратный», «Деятельный», «Работящий», кто-то, столкнувший их со стапеля в море, верил — значит — в заклятие словом и магию имени, как верили древние греки, и приговорил их к честному и самоотверженному труду. Он был прав, безымянный!), и с борта сейнера «Старательный» я видала в Море зеленое солнце. Может, бывалые моряки видают это каждый вечер, может, им это зеленое солнце давно уж осточертело, надо бы спросить Виктора Конецкого. Но мне удалось подглядеть это только один раз в жизни, а единственное — запоминается.

Был длинный миг заката. Солнце почти уже коснулось воды, оно садилось, как ему и положено, расплющенно и багрово, но вдруг — над самой уже водой — странно полыхнуло и сделалось чисто ярко-зеленым, без  намека  на  красноту.  И таким — зеленым и чистым — сгинуло в море. Море сразу же лихорадочно засветилось из глубины, круглые — зеленые — огни искрами заскользили вдруг вдоль бортов и за кормой. Красные кальмары бесшумно пронеслись по зеленым огням. И скрылись, как видение. Резные медузы, словно узорчатый мороз на стекле, проступили в зеленой воде. И колыхнулись на пологой волне…

Неотправленное письмо: «Досточтимый сэр! Входит ли теоретическая физика (в частности — квантовая механика) в круг Ваших интересов? Ощущая Вас как узкого гения, подозреваю, что—нет. Клянусь точкой  как мельчайшей и неделимой единицей любого множества, Вы много потеряли. Как Вы считаете, что лучше — абсолютное знание или любознательное невежество? На первый взгляд кажется, что абсолютное знание не в пример лучше. Но, как нам с Вами известно, это не так. Ибо: что может быть выше и совершеннее абсолютного знания? Ничего. А любознательное невежество все-таки, согласитесь, живее и больше, чем ничего. Значит, любознательное невежество лучше, чем абсолютное знание, которое нам, увы, все равно не дано.

Узнаёте стиль? Прямая аналогия, стр. 202-я, Рэймонд М. Смаллиан. Вы же любите эту книжку, правда? Я помню, что на лекциях для учителей Вы неоднократно и беспроигрышно возбуждали умственную энергию зала незатейливой загадкой именно из нее — насчет пянадцати копеек двумя монетками, если одна — не пятак, то какие же это монетки? Речь, как обычно в Ва­ших лекциях, шла о творческой атмосфере урока и раскрепощении личности ребенка на ниве школьной математики. Усталые взрослые бледнели и суетились лицом в напряжении мысли. В Вашем уважаемом пятом «А», в «Б» — тоже, на разгадку уходит четверть секунды. Кстати, ровно столько же требуется кобре или гюрзе где-нибудь в районе Кушки (подозреваю, что в других местах — тоже), чтобы сосредоточиться и всадить Вам в руку ядовитый зуб. Достаточно  и одного зуба, Богу угоден нечет, учит Коран и пифагорейцы.

На своих лекциях в Институте усовершенствования учителей Вы, на мой взгляд, совершенно напрасно опускаете одно — первое — звено. Взрослым было бы гораздо легче, если бы свои лекции Вы начинали с дружелюбного гипнотического сеанса, с которого начинаете изучение математики в четвертом классе. Пусть бы все сперва красиво написали на чистом листе: «Я — хороший, я — очень способный, мне легко дается математика, математика — легкая наука, я буду хорошо учиться». Мне сдается, что именно взрослые — как никто — нуждаются в этих словах. Возможно, им давно. уже никто не говорил, что они — способные. Может, им, кроме Вас, этого уже вообще никто не скажет. А ведь именно взрослым так необходима вера в себя и в свои силы! Они бы, по-моему, сразу раскрепостились. Возможно, раскрепостившись, они даже справились бы с первой творческой задачей, с которой Вы начинаете опять же в своем четвертом: начертить в тетради линию. Я вдруг бесстрашно верую, что некоторые взрослые начертили бы вдруг даже и не прямую линию, вдруг залезли бы за поля, вдруг да наделали бы Вам вольных извилистых загогулин на целый лист, кривых или свободно изломанных, то есть вдруг явили бы себя свободными и незакомплексованными творцами и, как какой-нибудь Ваш четвертый «А», вдруг да не упустили бы единственный в жизни шанс — загнуть такую линию, что даже и Вы бы ахнули. Честное слово, я почему-то верю в потенцию взрослых: они погрязли в условностях, но они еще могут. И Вы тоже верите, знаю, иначе бы у Вас так не блистали глаза.

Впрочем, я не об этом. А вот как Вы считаете, существует ли квант понимания, дорогой сэр? По-моему — да. По-моему, в понимании, к которому так стремятся люди, есть своя — непереходимая — мера, этакая постоянная Планка, ближе которой взаимопонимания быть не может, иначе уже было бы слияние душ. Например, моей — с Вашей, чего, как известно, не происходит. Не знаю, как Вы, а я переношу недостаток взаимопонимания чрезвычайно болезненно, мне всегда понимания мало, мне всегда надо больше, и только теоретическая физика, в которой я так  счастлива последнее время, как-то примиряет меня с существующим положением вещей и способна укротить мои неистовые порывы к душам себе подобных.

Потому что теоретической физике я верю. Я в ней, по-видимому, стихийный антропоморфист, впрочем — это просто еще одно определение, которое ровным счетом ничего не определяет. Но мы же так любим определения. Определить для нас — значит понять. Меня же просто волнуют ее философские принципы, нахально распространяемые мною на психологию, на отношения с ближними и с собой, на творческий процесс и бешеное биение чистой мысли, беспрестанно отторгающей и даже отрицающей самое себя, чтобы к самой же себе придти на новом — более высоком — витке. Я бреду в теоретической физике — нюхом, от идеи к идее, обмирая от наслаждения, тут нет для меня штампов, тут ветрено и свежо, тут идею, чуть только к ней привыкнешь, уже вышибают рывком из-под ног, как табуретку, а следующая идея совсем уж блистательна и все по-новому открывает. А ее опять вышибают — блестящим рывком. И в то же время, в неостановимом и вроде бы таком головокружительно противоречивом этом движении, вдруг прорезаются простые и вечные истины, которые вдруг непонятным даже образом многое легко объясняют и как-то объединяют тебя, единственного, с другими, единственными, с миром и вечностью…

О достохвальный сэр, бесстрашно и неутолимо мое невежество, смело признаюсь я Вам. Я в нем купаюсь, как глухарь в теплой осенней пыли. Физики, если они, как и Вы,— тоже узкие гении, может, убили бы меня за мои пронзительные прозрения. Но ведь и я нашла бы за что их убить, я же не мешаю им наслаждаться литературой и толковать ее вкривь и вкось. Мне отважно сдается, что нюх мой за последнее время развился и утончился. Я даже чувствую себя — лайкой, а физику — глухарем, как охотники выражаются» глухарь под собакой сидит. В отличие, к примеру, от рябчика, который сидеть и не думает, хоть рябчик, к Вашему сведению, по вкусу несравнимо нежнее глухаря, особенно задняя его часть. Знаменитый «пупок», что есть желудок рябчика, мне, по чести, не нравится. Не знаю, как Вы относитесь к «пупку».

И верите ли Вы в постижение помимо формул? Я теперь — верую. Я же не замахиваюсь — пока! — на сложный математический аппарат, что есть основа и плоть всякой теории. Я не посягаю пока даже на преобразования Лоренца, оставляю их Вам. Честно говоря, я наизусть твердо знаю только две формулы: формулу конца света («свет» здесь в смысле «мир») специальной теории относительности — Е=mc2 и еще одну — Н=(К+P/2)´4, где «Ка»— корм, а «Пэ»— подстилка, причем «Аш», видимо, следует читать как «Эн», ибо это формула жидкого навоза, если она с тех пор не изменилась. Этой формуле меня обучили на четвертом курсе университета, отделение журналистики,  в спецкурсе «Основы зоотехнии» не то «Основы агрономии». С детства я питаю тайную слабость к Римановой геометрии и вообще к геометрии как таковой. Но это — чисто эстетическая привязанность. Домотканая свежесть моих физических постижений от этого не становится для меня менее упоительной. Понятно ли Вам это? Мне зачастую — нет. Ах, зачем Вы не физик, лучезарный сэр?!

Вы бы так чистосердечно плевались, имея дело со мной. Но так уж вышло, поскольку мысль, по сути, фотон, у нее нет массы покоя, чем она и пленительна. Коль уж она разбужена, движение ее в человеке неостановимо. Иначе зачем Вы так тщитесь разбудить мысль в Ваших учениках? Интересуюсь , попутно, как Вы относитесь к идее спина, применительно к человеку? По-моему, это конструктивная идея. Спин, собственный момент импульса, этакий внутренний волчок, наверное и есть личностная инвариантность, именно он позволяет сохранить свое «я» независимо от любых внешних вли­яний, импульсов и вращений среды. Спин позволял Морозову плодотворно работать в крепости, сохранял в Пущине доброту, и он же побудил Сократа отказаться от побега. Именно спин не дает человеку предать самого себя, так я это для себя понимаю.

Поскольку творческая личность, по определению, нуждается в изначальной, структурно заложенной, максимальной самосохранности, иначе она просто не сможет себя реализовать в этом мире, человеку с твор­ческим потенциалом свойственен, видимо, полуцелый спин («видимо»— тут непонятный мне же самой экивок вежливости и якобы трудных раздумий, в то время как я, наоборот, убеждена в истинности и строгой логичности вывода), и относится он к фермионам (к ним же относится, как известно, протон, даже отдаленное родство с которым — уже захватывающе лестно, ибо протон — как, впрочем, и творческая личность, напрямую связан с вечностью, стабильность его и самосохранность беспрецедентны, период распада протона — это десять в тридцать второй степени лет, а может, он и вовсе не распадается, это еще вопрос). А самое главное — художник относится к фермионам и, следовательно, для него обязателен принцип запрета Паули, то есть невозможно существование даже двух творческих людей на одном и том же энергетическом уровне. Каждый, к примеру, в искусстве, существует лишь на своем — единственном и на качественно отличном от других. На педагогику, как Вы понимаете, высокочтимый сэр, принцип Паули распространяется столь же тотально, как и на любое другое творчество.

Любопытно — следствие. Помните, Вы как-то обронили на факультативе: «Решая задачку векторным методом, часто получаешь больше, чем ждешь». Вы-то, конечно, не помните, за Вас давно уже помню я. Неважно. Любопытно только, что в силу запрета Паули в том же искусстве, хоть бы — и в литературе, не может быть зависти, соперничества, дележа призовых мест, наивного желания перебежать кому-то дорогу и смешного опасения, как бы тебе не перебежали, никто не может никого повторить, ни одна тема никогда не может быть «закрыта», ибо хоть все семь тысяч членов Союза писателей сразу напиши вроде бы об одном и том же, а все будет разное, зато открыть новое может каждый и даже не открыть никак невозможно, поскольку нет двух одинаковых энергетических уровней. Никакие мелкие чувства на ниве невозможны в принципе: по Паули, вот ведь прелесть в чем, могучий был человек и могуча наука физика.

Кстати, о затронутых мелких чувствах. По-моему, самое из них скучное — зависть, как Вы считаете? Рептильное. Хотя сомневаюсь, чтобы даже гадюка завидовала другой гадюке, жизнь ведь и для них слишком блестяща и неиссякаемо многообразна по собственным возможностям, чтоб предаваться столь унылому чувству. Я к змеям отношусь с уважительной приязнью. Они красивы. Пластика их совершенна, только птицы в полете так же совершенны, как змеи — в движении. Не знаю,  как Вы к ним относитесь. На уроках, на факультативе и даже на кружке Вы почему-то не сказали о змеях ни слова. Что такое белая зависть? Случалось ли Вам ее испытывать? На Ваших уроках она меня посещает.

Однако вернемся к искусству. Помните, Резерфорд писал Бору из Манчестера: «Было бы лучше, если бы каждую свою фразу Вы не начинали со слова «однако». (Прекрасно понимаю, что Вы этого не помните, видимо — хочу Вас таким образом унизить, вот рептильность натуры!) А ведь не в том, по-моему, было дело, что Бор тогда еще недостаточно владел английским. Настойчивые повторы слова, вдруг  как бы настаивание на отдельном слове, шли у Нильса Бора, по-моему, от другого. Нильс Бор, этот с раннего детства якобы тугодум, всю жизнь, в каждой своей строчке, беспощадно и страстно, как-то даже — приговоренно, искал всегда кратчайшее расстояние между мыслью и словом, этот ускользающий перпендикуляр: мысль—слово, добивался почти что слияния их — до кванта. (Опять квант, скажете Вы! Но он, родимый, наверное, есть во всем, думаю, существует и квант смысла, почему  нет?) И поэтому он так и писал — мучительно, медленно — для себя и прозрачно в итоге — для других. Он же сам как-то сформулировал: «Когда я говорю, я хочу выразить словами то, чего сам еще не знаю». За точность цитаты не ручаюсь, точность я проверять ленива, но за смысл — головой. Стиль Бора, как редко  чей, позволяет почти физически следить рождение мысли, почти участвовать в этом процессе.

Удивительно, что на Ваших уроках я ощущаю приблизительно то же — Вы будто шарите нарождающимся, еще только проклевывающимся словом за гранью неведомого, будто проползаете там на брюхе — в слепоте, глухоте, одержимости и обжигающем предчувствии понимания — и постепенно, обдираясь в кровь и клочья, вытягиваете оттуда нечто, облеченное в единственно точные слова, нечто, чего там , вроде , и не было, но такое притягательно новорожденное и блистательное, что теперь оно доступно даже профану. Это — всегда мысль. Тут — одна неясность. Ведь этот подробнейший и увлекательнейший процесс извлечения истины на наших глазах, формулы или теоремы, он же лишь имитация открытия? Невозможно же предположить, даже при моем клиническом идиотизме, что до урока в четвертом «Б» Вы не предполагали о существовании простой дроби, а до встречи с девятым «А» сроду не видели в глаза интеграла. Но почему же так насмерть и взахлеб веришь каждый раз в сиюминутность открытия? Это, видимо, и есть искусство.

Чтобы не было так изнуряюще возвышенно, спешу заодно сообщить, что благодаря Вам во мне прочно засела теперь куча ерунды: корень из двух, число «Пи» до семнадцатого — приблизительно — знака,  Канторовская мощность множества (эта уже даже пару раз снилась, но пака невнятно), теорема о трех перпендикулярах, тангенс угла в сто тридцать —почему-то — градусов, функция — как волнующая таковая, гравитационный радиус Шварцшильда, предел Роша для двойных звезд (извиняюсь, валю на Вас лишнее, последнее — как раз услада души) и даже двенадцать в квадрате, не говоря о дифференциальных уравнениях третьего порядка. Вы же любите повторять: «Каждый интеллигентный человек знает, что (к примеру) число пять в шестой степени дает число пятнадцать тысяч шестьсот двадцать четыре». Ну, и запоминаешь. Всякому лестно почувствовать себя интеллигентом столь необременительным способом.

А знаете ли Вы, что тот бессчетный набор, который я выше уже столь изящно определила как «кучу ерунды», таковой, то есть «кучей ерунды», для меня не является? Это скорее сейчас для меня корень жизни, женьшень моего сердца, который я трепетно откапываю и окапываю, чтобы не повредить. И уж во всяком слу­чае все это сейчас для меня куда существеннее, чем, например (о, кощунственное признание, Вы бы мне его никогда не простили!), очередной душевный кризис единственной дочери, в силу коего она снова вторую неделю не ходит в школу, чем лишает себя бесценной возможности слушать Вас. Кажется, ее зовут Машка, А то, что сейчас я пытаюсь Вам смутно и так необоснованно втолковать (как математику Вам, естественно, требуется логически строгое и исчерпывающе полное доказательство, но душа моя — мои потемки), в искусстве прекрасно выразил Франсуа Вийон, введя, так сказать, понятие «обязательность необязательного»: без обязательного — жить можно, без необязательного — нет.

В мой личностный спин это входит в качестве фундаментальной константы. Машке нужно обязательно ходить в школу, но можно прожить и без этого, а вот я, к примеру, не знаю, почему Больцман покончил с собой в возрасте шестидесяти двух лет, что за дурацкий возраст для самоубийства! Да второе начало термодинамики, распространенное им на вероятностное состояние систем и объявшее таким образом всё (нет, про энтропию я сейчас не буду, этак мне вовек не остановиться), должно было обессмертить его у всех на глазах, самое ненасытное честолюбие — утолить, самый несносный характер — примирить с собою. Не утолило. Не примирило. Он ушел сам. И никто его не остановил. Почему же мы, черт возьми, не умеем — никого вовремя остановить? Вроде бы это и не обязательно понять, но жить, не поняв, невозможно.

Вы не знаете обстоятельств гибели Больцмана? Ощущая Вас как узколобого гения, подозреваю, что — нет. Но тогда, может, Вы объясните мне, почему Гаусс, например, с собой не покончил? И даже никогда и не собирался. А ведь на совести у него был молодой Бояи, а ведь в душе у него была геометрия Лобачевского и, подозреваю, даже четырехмерное пространство Минковского, и все это он в себе таскал. И не задохнулся. Гаусс был так мудр и так осторожен, что именно ему, по-моему, должно было в один прекрасный день все это в конце концов окончательно и бесповоротно опостылеть. Ведь мудрость и осторожность, вкупе возведенные в такую степень, должны, мне кажется, изнашивать душу быстрее буйства и явных пороков. Или как Вы полагаете, досточтимый сэр?..»

Душа моя на цыпочках стоит, все тянется к чему-то там высокому, и у нее всегда усталый вид, такая белая, немая, одинокая, и вечно что-нибудь не понимает, возможно — дура, может быть — святая. Ух, как она мне надоела, ей — что угодно, только бы — не дело!

Говорили в «Вязке»: «Мне Марьяна рассказывала, как у нее домовой в комнате жил…»—«Домовой? А мне почему-то не рассказывала».—«Да, жил. Все таскал,

ничего нельзя было оставить».—«Что он таскал? Чего у Марьяны потащишь?»—«Она сухарей насушила, из белого хлеба, разложила на стол и бумагой накрыла. А утром проснулась, подняла бумагу — ни одного сухаря, все перетаскал».—«Какой это домовой! Это крыса!»—«Нет, домовой. Если бы крыса, слышно бы было, шуршала бы, шуркала. А то беззвучно, как пыль садится».—«Беззвучно, подумаешь! У меня на печке домашние пельмени стояли, забыла кастрюлю закрыть. Утром ногу в тапок спустила, а там — мягонько. Как заору! А в тапке-то — пельмени. Крыса ночью перетаскала и натолкала в тапок, а звуков никаких не было, на гитаре ей, что ли, играть».—«А еще Марьяна рассказывала…»—«Она расскажет! Крыса у ней жила, крыса. Она и сейчас за стенкой бухтит, под обоями скряб да скряб. Верно, Петя?» Петя, муж, хоть и не слыхал ничего, только еще вошел, но кивнул послушно. «А вот ко мне приходил домовой, так это — точно. Он на меня наваливался».—«Как это — наваливался?»— «А просто. Я в ужин творогу, конечно, поела, картошки — не до пупка, чуток. Может, слегка чересчур поела, заснула — он и навалился, на грудь, черна сила, нечем в груди дышать, я шарю рукою — шерсть».

«Страшно. Как крикну: «Петя, Петя, помоги скинуть!» Верно, Петя?» Петя кивнул. «Он тогда на диване заснул, поддатый, так-то он у меня не пьет. Заснул на диване и спит. Я едва-едва сама его сбросила. Утром говорю — Петя, ты разве не слышал, как я тебе кричала? Меня домовой чуть не задушил! А он говорит — ты не кричала. Это мне, значит, казалось, что я громко кричу, а из меня только шепот вышел. С испугу».— «Сердце, наверное, прихватило…»—«Может, и сердце. Только я рукой его щупала — шерсть…»—«А шерсть-то какая?»—«Обыкновенная шерсть. Меховая. Густая. Два раз он ко мне приходил. Я уж и молилась на ночь, и углы крестила, и к маме на могилку сходила. Уж и свет боялась тушить. Два раз он приходил, а больше не пришел почему-то. Вот был домовой…»

 

Деревня называется «Вязок», хоть вязов нет, давно, наверно, сгнили, автобус на ухабах — как возок — подпрыгивает, наглотавшись пыли, а возле кладбища, где стертые кресты, где стерты временем и надписи, и плиты, дрожат печальные и голые кусты. Как будто Богом и людьми забыты и церковь, и могилы, и дома, прижавшиеся кое-как вдоль речки. Безлюдная недвижна тишина, а в ней — как будто притаилось нечто и ждет своей минуты. Бредет корова, будто бы сама себя доившая. И круто дорога повернула вбок, пошел цветистый — смешанный — лесок, и навсегда исчез Вязок — как сгинул, оставив в памяти лишь имя, такое теплое — «Вязок», хоть вязов нет давно в помине…

Наивно было — залезать на сейнер «Старательный» в расчете быстро и без потерь перебраться с острова на остров. Стыдно себя так плохо знать…

Резко ударил прожектор на носу судна. Прожектор, пять киловатт (идиотская привычка к цифрам, это-то зачем?) — греб сейчас светом, как веслами, нагоняя на себя рыбу из черноты моря, высоко и призывно задирая луч — впереди и отвесно и повелительно снижая — к левому борту, словно заговаривал сайру пронзительным своим светом, словно лживо заклинал сейчас своим блеском, что свет — это всегда добро, что тернистый путь сладок, а гибель в таком блистании — только радость, «это не больно, это — как уснешь» (Машка любит так успокаивать Айшу, когда хочет ей сделать гадость, например — почистить ее пылесосом, небось — из какого-нибудь мультфильма). В рыбьей крови сайры неутолимо дрожит художественная жилка, то ли Гоген, то ли Матисс, перед ярким сайра бессильна. В блеске. прожектора она кипит и неистовствует, выпрыгивает из воды, голубоватая, словно с белыми крыльями. И тут сайра больше похожа на птиц, невозможно представить ее себе — в банке, кощунственно, как котлеты из орла.               

Меж тем, пока сайра табунится у левого борта, завлекаемая прожектором, где горят уже ей на радость восемь сильных люстр — голубовато и мертвенно, как предчувствие несчастья, с правого борта — в слабом шуршании лебедки — воровски, беззвучно, по-черному в черноту моря скользит, спускаясь все неотвратимей и глубже (на сорок пять метров вглубь, если уж без этого не можешь, это раньше так было, сейчас, может, сайру давно уж подманивают свистом или она сама валит валом, к примеру, на полотно Ильи Глазунова, натянутое вдоль борта), будущая сайровая погибель— ловушка. Вот уже все готово. Резко свистит наводящий, люстры по левому борту гаснут, в дотошной предрешенности — от кормы к носу, вдоль правого борта загораются, сайра, взбивая море, сомнамбулически перетекает к свету, огибая нос сейнера, вся она теперь бьется справа, голубовато и призрачно, уже над ловушкой. Снова свисток.

Вдруг обрушивается мгновенная темнота, как черный мешок на голову. И внезапно — режущий красный свет, удар красным светом по голове. В красном сайра шалеет, неистовы ее броски вверх, безумны ее удары плашмя об воду, извив ее тела — экстаз, бушующее ее токованье в красном зареве — оргия. Что сайре этот свет? Что она себе думает рыбьими своими мозгами? Что ей за праздник в разрушительно-красном этом блистанье? Почему она наскакивает друг на друга, будто бьется за это место под красным солнцем, и ни одна, даже самая умная, не свернет в спасительный мрак, который вокруг и везде? Нет, она вся торчит тут, как раз над ловушкой. А ведь ловушка давно уже ползет вверх, я слышу предательский шурш лебедки…

 

Стоп, говорю я себе. Есть что-то разрушительное для человеческой психики в столь дотошно детализированном описании безвинной ловли рыбы, что есть — простой производственный процесс, сама же потом из банки ем. Но что-то вдруг в этом описании возникает будто безнравственное, словно призываю лопать одну крапиву. Но ведь и с точки зрения крапивы можно взглянуть, как теперь уже доказано — и крапиве больно. Чушь какая-то. А может, как раз возникает — нравственное? Возможно, исконный наш антропоморфизм, повинуясь которому крокодила и волка мы невольно измеряем своею же мерою, заложен в нас как предостережение, чтобы не зарывались своею силой, хоть сознанием — вроде бы — и наделенной. Ибо, как справедливо сказал поэт по совершенно другому, правда, поводу: «Много зла от радости в убийцах». И зло это возбуждающе заразительно и как-то безудержно переливается в торжество удачи, уже бесконтрольное, даже если сидишь под ветлою над тихой речкой и только дергаешь плотву на крючок. Дети, как всегда, правы, когда потом с ревом вытаскивают этот крючок и пускают плотву обратно в реку. Охоту я не сужу, настоящая охота — это другое, там выслеживают, там проходят десятки километров болот и чащей, там рискуют, а значит — игра на равных. Зацепившись сейчас за это в себе (глупо — почему-то от сайры, вернее даже  от собственного тщедушного сопереживания ее последним минутам), я вдруг медлительным и тупым удивлением осознаю, что слишком много раз в жизни видела, как человек убивает кого-то. Счастье ведь — не людей. (Поразительно, что люди, прошедшие войну, могут потом думать о чем-то другом, суетиться вокруг мелкого, Василь Быков, наоборот, норма.) Но будто я ничего другого не видела. Будто я только это и видела. Кричит до сих пор зайчонок, которого семнадцать лет назад неловко подстрелили в Кара-Кумах возле колодца Газаплы прямо с вездехода. Была ночь, я зайчонка не видела, слабо светился только огромный белый саксаул. А до сих пор — пусть даже вижу саксаул где-нибудь на слайде — я слышу крик зайчонка.

Слышу обожженное, словно бы с хрустким присвистом трескающейся от жара иссохшейся кожи, дыхание морских котиков на острове Тюлений, гонимых загонщиками по узкому, такому солнечно-светлому песку берега на забойщиков, их тяжелую  отдышливо- задыхающуюся перевалку не то бега, не то ползка на отказывающих уже ластах. И глуховатый какой-то, как  сквозь ватное одеяло, шмяк дубинки забойщика — котику в лоб. Этому тоже ведь уже более десяти лет. А в ветеринарной поликлинике мраморный дог, которого только что с трудом оторвали от хозяина, едва-едва — втроем — втащили на стол и, наконец, привязали  для последнего в жизни укола, этот дог все равно был уже не жилец,— вдруг бессильно укусил своего хозяина в руку и, привязанный, отвернулся.

И еще я почему-то очень помню голову щитомордника. Вполне отделенная от туловища, она все никак не закрывала холодные и злые глаза, все выбрасывала и выбрасывала далеко вперед длинный узкий язык и даже как будто скалилась. А змеиное тело долго еще выгибалось красиво и мощно, даже делало словно бы сознательные броски, мы шарахались. Этот щитомордник привадился отдыхать в спальнике аспирантки Нели, другого выхода не было — как его убрать, спальник был на собачьем меху, ярко-алый, небось единственный в то лето на весь Тянь-Шань, мы в нем спали по очереди, чтоб красота принадлежала одинаково всему коллективу, и, возможно, тот щитомордник, как и сайра, просто не лишен был художественного чувства, именно алость его и привлекала, но мы не смогли объяснить ему идею очереди, что его в конце концов и погубило.

Это все я, по крайней мере, видала сама. Сама и помню. А вот уже эффект чистого слова,, эмоциональная энергия слова, называй — как хочешь. В тетрадке Умида Аджимоллаева (у меня осталась его тетрадка, где он записывал для себя, даже не дневник — личные иероглифы, я про Умида сейчас не буду) есть запись: «Не забыть, как умирала ящерица». Чем она меня держит? Вокруг этой записи я кручусь уже двадцать шестой год, иногда она неделями сидит у меня в голове, как штырь в гипсовом болване, вроде — она меня держит. Потом проваливается надолго. И снова всплывает. Разве у меня нет об чем важнее подумать? Иногда я вдруг ловлю себя на мысли, что — мысленно — пропустила душой день гибели Умида. Даже такое уже бывает. Как говорит мой дружок-художник: жизнь слишком длинна для любого чувства. Я всегда возражаю. Но вдруг спохватываюсь, что неделю назад был день рождения Умида и я не вспомнила. А вот насчет этой фразы я давно поняла — мне не отделаться от нее никогда.

Это самая загадочная для меня запись, потому что я вовек не узнаю, что за ней для него стояло. Ведь я на самом деле Умида не забываю, это просто ушло куда-то вглубь, как военный осколок. Можно забыть живого. Того, кого потерял, даже если — когда терял, не знал — кого для себя теряешь, забыть невозможно. В этом сила ушедших — их не забудешь. Но что же мне эта фраза? Что за ней было? Какая сила в ней меня держит? Как я ни копайся в такой короткой, и все короче для меня — с возрастом, жизни Умида, этого мне не узнать никогда. Да и в чем копаться? У меня осталось так мало: эта тетрадка, его записная книжка, два письма, одна-единственная телеграмма, но она — фототелеграмма, сколько-то фотографий, фотографии всегда для меня мертвы — в сравнении с памятью, не понимаю я фотографий, да тоненькая канцелярская папка с материалами его последней практики в городе Измаиле. Среди прочих тайн, которые Умид унес с собой и о которых не осталось даже намека, он унес с собой и эту, крохотную, на которую успел намекнуть. Тайны эти, конечно, несопоставимы — что в нем вообще было, как я, может, только уже и помню, что в нем было дано в возможностях и потенции, что ни мне, ни ему самому было тогда неведомо, и эта, такая— вроде бы — мизерная: «Не забыть, как умирала ящерица». Но я уцепилась за нее на всю жизнь, и как же она разрослась во мне за эти годы.

А поскольку во мне начисто нет смирения, я никогда не смогу примириться с тем, что даже этого мне так и не узнать — как эта ящерица умирала и чем потрясла тогда Умида, который вырос ведь в Ташкенте и ящериц — небось — успел повидать. Что он почувствовал, почему записал это особо? Вдруг узнал для себя? Вдруг пронзительно понял? То же — что я понимаю теперь? Значит — он понял это так рано? Что есть только жизнь и только смерть, а больше нет — ничего? И что именно поэтому жизнь прекрасна, и если наполнить ее, так осмысленно наполнить, как я теперь знаю (а он знал тогда?), то радиус ее стремится к бесконечности и достигает ее, а радиус смерти стремится к нулю и обращается таким образом в ничто? (Гм, насчет радиуса — похоже на плагиат, ибо каждому интеллигентному человеку знакомы наверняка слова Гильберта: «Иногда случается, что кругозор человека становится все уже и уже, и, когда его радиус стремится к нулю, он сводится к одной точке. Тогда она становится его точкой зрения».)

А иногда мне вдруг кажется, что у этой ящерицы была какая-то особая, то ли геройски-блистательная (нет, тогда было бы: «как умерла», упор был бы не на длительность —«умирала», форма «у-ми-ра-ла», выбранная Умидом, скорее намекает на мученичество), то ли изуверски мучительная (во, это вернее) кончина. По-моему, я и Кара-Кумы-то пересекала направо и налево, чтобы этой тайне найти для себя хоть какую-то удовлетворившую бы меня разгадку. Кызыл-Кумы — тоже. По крайней мере, эта фраза Умида была для меня толчком, чтобы попасть в пустыню впервые. Позже выяснилось, что мне там легко и спокойно, что это — мое, сама — небось — была когда-то ящерицей, сидеть где-нибудь на потрескавшемся и чистом такыре, дышать настоявшимся полынным духом и вечно и ненасытно глядеть остановившимися глазами, как неутомимые томзоки ловкими задними лапами гоняют верблюжий шарик. Это уже почти вечно-египетское, вроде сфинкса, недаром томзок — скарабей. Или стоять где-нибудь на янтарном бархане и бесстрашно следить, как со всех сторон бегут на тебя, как на законную дичь, неутомимо карабкаются по крутому песчаному слому, срываются и снова штурмуют бархан красные пустынные клещи на высоких ногах. Я где-то читала, что они бегут прямиком на биотоки мозга и сбить их с пути может только бронированный шлем со щитком на весь лоб.

Ящериц я видала всяких. Они стояли на ветках кандыма и спасались тем от жары, а может, им, как и мне, нравится запах цветущего кандыма, один из самых насладительных запахов моей жизни. Они мелькали, как бабочки, едва успеваешь засечь их тень. Они мгновенно растворялись в песке, вибрируя всем телом, как перфоратор, но беззвучно. Ни от кого в жизни я, пожалуй, не удирала в такой панике, как от ушастой круглоголовки, о которой тогда ничего не знала. Я, главное, просто сидела на бархане. А она сама подошла, такая маленькая, и задорно загнутый вверх полосатый хвостик. У нее было узкое доброжелательно-индифферентное лицо, и она глядела так кротко. Я — по наивности — протянула к ней руку. Такой стремительной метаморфозы я не видала сроду. Я потянулась к милому созданию, а передо мной уже была фурия. Она стала, во-первых, ровно вдвое выше, у нее оказалась мощная грудь, и она пошла прямо на меня этой грудью, широко и крепко расставив лапы, полосатый хвост угрожающе вздрагивал, загибаясь к спине, а узенькое лицо — вдруг, у меня на глазах — превратилось в огромную морду, и эта морда — тут же, у меня на глазах— начала багроветь, потом лиловеть, потом фиолетоветь, потом — не помню еще чего, но этой феерии красок и ярости их не было конца. Потом я сбежала. Мне кажется, она преследовала меня. Во всяком случае, я бежала долго и долго не могла заставить себя оглянуться. Овцы возле колодца, когда я туда наконец добежала, разом подняли на меня глаза и все сразу прекратили пить, а умная старая коза, которая была у них предводитель, даже понюхала меня, и ее аж перекосило. От меня пахло страхом.

Но я так ни разу и не видала, как умирает ящерица…

 

 

Луна вдруг вылезла, как пес, большой и рыжий. Опять не вышло ни пшена. Уж две недели зря пролетели. Все погубил серьез. Напыжась — нельзя писать Открытьям несть числа. Ужель не знаю ремесла? Коль точность дадена, так выбивай мишени. Душа — как ссадина в колене — нытьем своим стесняет лишь движенья. Я распоясаться желаю, как розовых скворцов грохочущая стая взрывает куст, что был и тих, и пуст. Желаю — прянуть ввысь. Давай, прядай! Гляди — не расшибись об потолок, он—невысок. Чего, Луна? Я подаю по средам, а нынче — вторник, вроде бы, с обеда.

Недурно было бы такую еще послать телеграмму: «Как лучше узнать духовный мир учителя вопросительный знак». Помнится, этот вопрос Ему подкинули в форме записки без подписи в девятом «Б», когда шло оргсобрание по подготовке внутришкольной математической олимпиады, что по престижности — Олимпийские игры, и Он собирал письменные предложения-идеи. Но в авторстве Он меня опять же не заподозрит.

Смотрите — сиреневый суслик сидит среди сумасшедших сугробов, сонливо свисая своею стеклянной стотонной ногой…

Тут вся прелесть — именно в перебиве, когда уже привыкаешь к плавному скольжению «эс» и внезапное «ногой»— как удар под коленку. Главное: точно почувствовать длину скольжения перед ударом. Ощутить, поймать и не пропустить. Дети получают свое эстетическое наслаждение, обычно смеются — именно от точно рассчитанной внезапности. Взрослые от этого же частенько раздражаются, у них другое по плотности внутреннее   время.   Взрослые — бессознательно — жаждут как раз ожиданного, чтобы соотнести с собой, им ведь всего важнее — перенести на себя, чем прямее — тем им комфортнее, или слегка, самую чуточку, неожиданного, чтобы — так сказать — расшириться, не сильно при этом напрягаясь. Взрослые внутренне отяжелели (кг взрослого весит больше, чем кг ребенка, это всегда надо помнить), им трудно даются скачки.

Каждое слово в детской книжке — удар цветным мячом в светлую и звонкую стенку. Мяч обязательно должен стукнуться об стенку несколько раз, иногда— много, детям — для проживания слова до обыденности и приживания слова к себе — обязательно нужны повторы. Важно уловить миг, когда энергия восприятия максимально высока, мускулы души напряжены и разгорячены, а усталости еще нет, но она вот-вот может возникнуть. Тут-то и нужен поворот, эдакий поддых. От поворота на всем скаку — рывком меняется угол зрения, снимается подступившая было усталость и вспыхивает радость новизны, по крайней мере—у детей так, они еще не замусорены штампами.

Во взрослую стену колотиться, видимо, следует медленнее по ритму, чтоб сразу не спугнуть, им нужно длительное вступление. Потом уже — резче, короче. Многократные повторы мяча-слова тяготят взрослых, ибо в повторе они видят лишь повторение и тут же подозревают, что их умственные способности автор недооценил. Слишком хорошо знают точный (вернее — точечный, максимально вероятностный) смысл слова и мало чуствительны к полутонам, к теням, цвету, запаху, расширяющейся — в частности от повторов — глубине и игровой переливчатости, вообще — к полю слова. Слово же всегда двуедино: частица-волна. Мячик во взрослой прозе лучше брать тугой и поменьше, желательно — однотонный, но выпукло очертанный цветом, например — черный. Многоцветье радуги часто воспринимают как радужный мыльный пузырь. А стенка, как правило, лучше если очень спокойных тонов, серо-голубых, светло-салатных, вроде — привычной кухни…

Страшна, как выпь, кричащая в ночи, от собственного крика я проснулась. Его боюсь сегодня увидать.

Не бойся Он и не заметит. А выпь на Украине недаром зовут «бугай». Крик ее в ночной глухоте то ли низкое, сотрясающее мир, тяжелое мычание, то ли буханье огромных легких в глухое ведро. Выпь и не думает удирать, если подходишь. Она поставит клюв вверх, вся пружинно вытянется назад, в камыши, один клюв вверх торчит — камыш и камыш. Нашему ленивому кобелю Казимиру, который случайно на нее напоролся, чуть глаз не выхватила. Клюв выпи бледный, с серою зеленью, длиной с указательный палец, шея —от локтя моего приблизительно до ладони. Мясо — по вкусу — вполне обыкновенное, даже мягкое в лапшовом супе с картошкой и луком. Эта выпь на рассвете летела высоко. «Хочешь — поближе глянуть?»—«Хочу!»— хищно сказала я. И выпь сразу убили. Как же, однако, совместить мою ликующую хищность с моими же, вышеизложенными, вегетарианскими слюнями насчет бедной сайры? Видимо — исключительно посредством возлюбленного моего Принципа дополнительности Бора: две этих точки зрения, взаимно исключающие друг друга, одновременно восприняты быть не могут, с возникновением одной информации другая — наоборот— начисто утрачивается, хоть все равно существует же, но только обе они — вкупе и в дополнительности друг к другу — позволяют получить посильно доступное и посильно физически объективное представление о многогранности моей личности.

Тоска была шаром. Этот шар был слоистым, пожалуй — кокон. Внутри кокона был тепловатый, истлевающий собственной безысходностью воздух. И душа моя неловко ворочалась в нем, как ребенок под одеялом, ища уютное и спокойное место, чтобы заснуть. Но места такого ей не было, потому что боль (Машка это точнее определяет — как «килу души») была всюду и боль эта была замкнута сама на себя, как шар. О, могущество геометрических фигур, из которых нет выхода! Все это уже было у меня — такыр, тамдыр, маразм, энтузиазм, изысканный запах цветущего кандыма, уже от него воротит, а ушастую круглоголовку, небось, давно воротит от меня, не было разве что пустынных клещей да овсяных щей. Разве об этом надо писать? Это все разлитая по блюдцу бессильная любознательность заместо серной кислоты, моча же белки-летяги прожигает волчью шкуру (постлатую, правда, на пол), вот это концентрация.

Как этот кризис долог и угрюм. Какая впадина. Неужто будут горы? Бессилие повторов и безотвязность дум ужель дадут подъем? Когда? Потом. Потом и нищий на углу подаст, и за любой Ассоль придет баркас, и Мальчик-с-Пальчик будет ростом с нас. Потом, потом. Потом — и Бог воздаст. А что  сейчас?

Предположим, я раньше была скалярная величина (вес, объем, длина, все как скаляру положено), а теперь я — вектор. Но ведь раньше я что-то писала, и Он, повторяю, находит, что весьма недурно. Скаляр — камень, вектор — оперенная и звенящая собою стрела. Только почему же, чем далее — тем сильнее, я ощущаю себя как «мятущийся» вектор? Есть ли в великой математике, где столь краеугольна полнота исчерпывания, такое понятие? Боюсь, что это уже скорее из области метеорологии, нечто вроде «розы ветров». А любое свершение требует жесткой узости и строгой организованности векторной силы. Именно поэтому Он — узкий гений, это не издевательство, а комплимент, чтоб Он знал.

Тоска какая! Вышел дух из шарика любви…

Какой еще — любви? К жизни, что ли, к людям, к миру? Заведомая — априори и апостериори, как любят выразиться старушки в очереди за ряженкой,— ложь.

Я лишь безводный акведук..

Какой еще — акведук? Ну, видала я однажды в жизни акведук, на юге Франции, на реке, кажется, Роне. Он мне понравился, были в нем надежная основательность и полетность, была над-бренность, благородная патина вечности, как замшевость старого верблюда, и даже местами — словно блики на серых каменных плитах — проступала благородная мраморная прозелень, опять же как на верблюжьем заду где-нибудь возле Балхаша. Чего ты еще видала, старая вешалка (как Машка любит возвышенно адресоваться к Айше, Айша — это наша чепрачная овчарка, ей чуть больше пяти лет, расцвет собачьей жизни)? Учиться нужно всего-навсего трем вещам: думать, слушать, смотреть, как любит Он толковать во всех своих классах, а Он ведь смыслит в методиках. В отличие от меня. Так почему же из трех этих великих компонентов я норовлю все время выбрать только: смотреть?

Еще я видала город Толедо, он красиво обжат рекой Тахо, мутной, как Лимпопо, улицы его слишком узки даже для колонны боевых муравьев, машине там не протиснуться, машин нет, от домов же шибает таким загадочным и блистательным средневековьем, невозможно поверить, что кто-то запросто может открыть типовым ключом эту дверь, коснуться этой дверной ручки теперешней перчаткой, включить внутри такого дома телевизор и вообще просто в нем жить, даже номер снаружи, доступный почте, кажется абсурдом, улицы же ломаются под таким немыслимым и непредсказуемым углом, что сердце в тебе всякий раз обмирает, за таким углом — средневековым и потаенным — сразу ждешь всего, взблеска толедской стали и беззвучного удара тебе же в грудь, но эта таинственная немота улицы и внезапность ее изворотов так затягивают, что удара почти  уже жаждешь — как освобожденья от переполнения души, чтоб уж сразу рухнуть на эти плиты и сполна упиться средневековьем, а немота и настороженность крыш тут ночью такая, что если где-то на окраине Толедо на крышу ступила кошка, то ты — в другом конце Толедо — слышишь каждый ее коготок и даже шорох хвоста, каждый звук тут пронзителен, и пронзительны краски неба и камня, непроизвольно будто утончаешься и вытягиваешься за каждым звуком в отдельности, чтобы удержать его в себе дольше, за каждым переливом цвета, чтобы впитать его острее. и тоньше, отсюда, может быть, лики Эль Греко, но наша водительница, глядя на картину Эль Греко, выразилась точнее, она сказала, вздохнув: «Здесь вы видите лица обернувшихся к вам голов», за ней бы нужно было записывать каждую секунду, но, к сожалению, не хватало времени, отвлекали разные другие предметы…

Так. Попробуем сначала:

 Тоска какая! Вышел дух из шарика любви — я лишь безводный акведук в бесчувственной пыли, в развалинах моих аркад лишь ветры душные крутят прожаренный песок, и тамариска узкий лист среди камней моих повис печально и легко, и только горстка черепах, заблудших душ пустыни, сухими коготками лап еще царапает мой прах, такой бездушный ныне. Но знаю, знаю — близок срок: сухой и жаркий глаз, неотвратимый, словно рок, необратимый, словно рог корридного быка, ревущего издалека, стучится в мой порог, то — трудовой экстаз.

В чем прелесть: пока тоска в тебе нагнетается, дабы облечься в слова и их ищет, сама она (тоска, то есть) почему-то рассеивается. Сказав — освобождаешься, попугаю понятно. Уже тоски нету. А бессонный глаз, стучащийся в порог, этакий нетопырь в форме измаявшегося путника из ниоткуда в никуда, даже неплохо для иррационального состояния, которое тут задано. Жаль, не вижу экстатического быка.

Мы с капитаном сейнера «Старательный» ступили наконец на землю Шикотана. Мне нравился в капитане его буйный неистребимый коллективизм, в море, когда сайры не было, он всегда твердил: «К толпе надо бежать (это — где другие сейнеры), к толпе, среди толпы и рыбка сбивается в косяк, толпа толпу тянет». Нравилась его независтливость: «Видала? Витька красный зажег, молодец—нашел, будет Витьке рыбка. Много!..» И долго еще тянул это «ооо…», заклинательно для Витьки. Нравилось его негаснущее умение радоваться простому: «Компот? О, компоту попьем, угодил нам кок, прямо в душу глянул». Кок был замедленный — как девушка, принимающая на почте неинтересные ей телеграммы, даже вроде бы — оскорбительные для нее самим фактом подачи, веки у него были красноватые — с пересыпу и равнодушия, какой породы рыбу ловили, он — по-моему, просто не знал, не удостоил узнать. Компот, правда, был каждый день. Еще в капитане напрочь отсутствовала жадность, самую даже мелкую удачу ему сразу хотелось — разделить, хотя план и у него горел, чуть маленько забрезжило, можно — вроде — ловушку мочить, он сперва радисту кричит: «„Активного" вызывай! «Активный» без рыбки у нас опух, пускай сюда шурует!» Оптимизм его нравился: «Эка делов — нету на эхолоте, не хочет нам рыбку писать. Нету, а мы все равно возьмем, хоть кошке на ужин — да возьмем, и кошке хочется кушать».

С открытой нежностью, что и не на сейнере — редкость, он говорил о жене: «Людмила у меня — аналитический ум, бухгалтер в порту, так что с этим у нас в порту полный порядок». Ему явно импонировало редкое в походных условиях слово: «аналитический». А я сразу и безоглядно верю людям, хорошо живущим в своем дому. Мне все кажется, что им известна какая-то тайная тайна— как быть просто счастливым. Если же у человека собственная семья не задалась или он позволяет себе трогать словами самых своих близких — так, что ли, выразимся — недостаточно деликатно, этот человек у меня, по крайней мере — сначала и достаточно долго,— под большим подозрением, мне все кажется, что у него у самого внутри что-то не так, не стопроцентно.

Тут бы мне лучше помолчать, ибо сама, как в официальных бумагах пишут, разведена. Но я же не о себе, я — о капитане. А в его домовито-сиротской каюте, узкой, не шагнуть шагу, висят как праздник выходные штаны — нефлотские просто брюки, и всегдашняя его забота — чтобы брюки эти не смялись. Это, как я ощутила, вроде бы символ будущей встречи и неразрывной связи с семейным берегом, куда нужно прибыть наглаженным и красивым в любой непредсказуемо внезапный момент. Когда я думаю о капитане, я так себе это и представляю. Его жена Людмила, белотелая и спокойнолицая, «аналитический ум», стоит на высокой сопке в городе Холмске, должны же там быть сопки, придерживает на груди полушалок величавой своей рукой, словечко-то какое явилось —«полушалок», в нем для меня — значит — есть трепетание сердца, и тр­петность ожидания как извечного женского начала, и трепет ветрового порыва, который полушалок немножко треплет.

Жена Людмила стоит там вечно. И смотрит в море пристальными серыми глазами. А сейнер «Старательный» уже приник старательным своим бортом к родному порту, а мой капитан уже шагнул на родной причал, и он уже поднимается все выше в сопку, навстречу своей Людмиле, такой прекрасный и в немятых брюках, хоть я эти священные штаны раз восемь смахнула случайно на пол, но мы их дружно потом трясли, и оглаживали от пыли ладошкой, и водружали на почетное место, чтоб головой невозможно было не задеть. И вот наконец Людмила видит своего-моего капитана, и тут ей отказывает аналитический ум, а мне — перо и воображение.

А пока мы еще идем с капитаном по гулким деревянным тротуарам Мало-Курильска, минуем единственную тут монументальную скульптуру, исполненную в гипсе, этот монументальный мужик, очень толстый, лихо крутит свой гипсовый штурвал, между нами, скульптура, ваятель которой мне неизвестен, именуется в местном фольклоре «Половая зрелость», и мне не часто приходилось видеть, чтобы название так гармонировало с произведением, минуем Дом культуры «Океан», где окна, к сожалению — не все, имитируют иллюминаторы, чтобы — видимо — и во время киносеанса ощутимо было присутствие моря, и приближаемся к рыбзаводу, крышу его ковром обсели чайки, и плотной крышей завис над ними чаячий крик. Там мы с капитаном должны расстаться навеки, хотя я не понимаю — почему. Я так привыкла к нему, мне с ним надежно, уютно и уже свойски, а за круглыми сопками, возле мыса «Край света» (заманчивые там будут щиты вдоль тропки: «До Края света — один километр», «До Края света — пятьсот метров», двести, сто, «Край света», сердце ухнет, но ведь щиты обманут, никакого-такого края там нет, есть скала, взрослые кайры сталкивают оттуда своих детей в море, чтобы птенцы на лету мужали, вереща от страха, и окунались в пенящуюся гущу жизни, худенький сын маячника собирает в расщелинах чаячьи яйца, корзина у него сбоку — как для грибов, а маячник — бывает — бьет под скалой моло­дых бакланов; заглянув за «Край света», убедишься только, что Свет — бесконечен, и увидишь опять лишь море, самовлюбленно перекатывающее себя самого в собственных волнах) меня поджидает всего-навсего еще один маяк и неведомые мне люди, которые вовсе меня не ждут и, может, мне тоже неинтересны. Почему же я должна нестись туда сейчас, сломя голову и бросив своего капитана? Никогда и никому не могла я внятно ответить на этот вопрос — зачем всю сознательную свою жизнь я меняю людей, профессии и места обитания. Чувствую: пора, иначе умру. И меняю. Эйнштейн, правда, на этот вопрос давно за меня ответил, но не будешь же всех подряд отсылать к Эйнштейну.

Возле рыбзавода стоят в солнце и рыбьем запахе женщины. Их очень много. Они приехали сюда со всего Союза, как тут недурно выражаются —«по гербовке», на путину, и они уже достаточно долго здесь. Они стоят сейчас неподвижно и даже как бы оцепенело, но как-то так глядят на моего капитана, что — боюсь — этот их уперто-впитывающий взгляд не понравился бы жене Людмиле. Мне он тоже не нравится, довести бы уж ка­питана в целости до заводоуправления, вот я что начинаю думать. Капитан же идет беспечно, как сайра, рассказывает, как ловил возле Камчатки крабов, смеется. А женщины, не делая ни единого движения и, по-моему, даже не моргая, всё глядят на моего капитана как-то так, что уже безнравственно и аморально, как некто любит выразиться, даже просто глядеть — как они глядят…

Дался мне этот капитан! Обратно пусть его провожает директор завода или он сам перепрыгивает прямо из цеха на свой сейнер «Старательный». И чего он опять у меня такой стерильный, этот капитан? Он, может; ангел? Во сне он же страшно мычал, как глухонемой — перед казнью, во сне из него с клекотом вырывались слова, каковые на Руси издавна передают невозможность и переполнение души. И он же ударил того матроса, когда рыба шла валом, мы долго стояли в очереди на сдачу, тайком бегали к водопаду — заправиться дармовой водой, опоздали в свою очередь и рыбу у нас не приняли, комбинат уже не справлялся, полный трюм пришлось вывалить прямо за борт, шкура у сайры ядовита, не то там — окись меди, не помню, химия еще не вошла в круг моих прозрений, сайру в трюме бесконечно держать нельзя. Матроса я в тот день видала, глаз у него заплыл, его потом подменили на вахте. Но, может, ударил и не капитан, а тихоня-стармех, этот — мог. А скорее всего— капитан, так го­ворили. Значит, я в своем капитане ничего не поняла, он меня в свою конфликтную душу не допустил, да я не больно-то и рвалась, переполненная чисто художественными впечатлениями вокруг, он мне был — между прочим — скучен своим внешне-стерильным приятием любых обстоятельств мира и готовой цельнокроенностью суждений, лень было продираться сквозь все это — вглубь. Так и прохлопала капитана.

Я живу – как трава, мыслей нет у меня, только соки и сроки. Я живу – как трава под ногами зверья, но зверье – не мое и не богово, так, зверье из случайного логова. Я живу — как трава, только тем и жива, что траве не видать, что за дебри — трава…

Какими упорными репьями впились в меня, однако, Его словечки: «Это безнравственно и аморально—решать задачу по геометрии в измятой тетради», «Это безнравственно и аморальна — слышать только себя, кричать всем сразу и не давать Мишке Репецкому вставить слово», «Это безнравственно и аморально — быть столь чудовищно невнимательными на уроке алгебры, чтобы не заметить, что учитель сделал ошибку во втором примере, для кого же я ее делал?» Это безнравственно и аморально — думать только о Нем, на Шпицбергене, в Кызыл-Кумах и на Курилах, когда есть (возможно, но невероятно) и другие люди, того заслуживающие, ходить за Ним по пятам, следить за Ним издалека (Он такого права мне не давал), дышать за Его плечом (тоже мне, Азраил!). Что за навязчивая идея, будто мне нужно Его понять, и, только поняв Его, я пойму что-то глубинное в себе? Что, освободившись таким способом — от Него, я освобожусь от себя, себе мешающей? Словно Он все время требует от меня чего-то, чего я дать не могу. Он — ничего не требует. Он и знать не знает.

Надпись на детской книжке, которая не была вручена: «Я помню, что больна была недугом — быть Вашим другом. О, как смутны те времена и как далеки, когда я так смешно была больна, а Вы — глубоки.

АВВА».

Ну, это бы Он не понял, соотношение неопределенностей Вернера Гейзенберга, тайные мои радости. А книжка с этой надписью не вручена, потому что тут — ложь. Времена, может, и отдалились, но мельче Он не стал, Он — глубок. За Полярным кругом бурят с привлечением всех новейших технических средств, тщась добраться куда-то, может , до слоя Мохоровичича. Он же — в одиночку и с первобытным кайлом — вгрызается, покушаясь достичь ядра, что для Него — настоящий Учитель в высокой своей первозданности, как Он это понимает. С такими — не дружат, таких изучают как явление. Дружба все же требует сил, гибкости, отвлечений, с кайлом же — не отвлечешься…

Воображение, значит, — виртуальные миры. Умение ориентироваться в них, выделить, осмыслить, удержать и передать другим обычными словами, необычно расставленными, наверное, и есть художественное творчество. Душа, так выразимся, творца — это, выходит, многоцветно и неостановимо флуктуирующий вакуум (вакуум, оказывается, вообще фрукт), где образы и слова родятся из якобы пустоты и создают постоянно напряженное поле внутреннего пространства-времени, кривизну которого в каждой точке определяет уровень дарования и общей культуры личности. Выходит: если я часами сижу тупо — как утюг, решительно ни о чем не думаю и ни на что не реагирую, кроме разве что — копытом овна в пе­реносицу, а лицо у меня такое, что Айша взвизгивает ни с того ни с сего и мухи брезгуют на меня садиться, то как раз в это самое время во мне бушуют виртуальные миры, пронзительные и прекрасные в своей мгновенности, так сказать, художественно-вероятностные миры. Они проносятся и беснуются решительно в каждом, вот ведь — утешение, уж эти-то в беде не покинут.

Осталась малая малость — ухватить за холку, выдернуть и предъявить людям, перепечатав для красоты на машинке. Есть, конечно, риск — не за тот виртуальный мир уцепиться, вытащить нежизнеспособную хилоту, которая тут же и скончается в страшных судорогах, опозориться перед коллективом и добить в себе же, единственном, последнюю веру в себя. Но риск есть в любом деле, даже, наверное, в одиночной охоте за амебой с маузером. Никто не может зато отнять насладительность процесса, вот в чем бессмертная притягательность профессии.

«Вир» — ввинчивающееся нечто, «туа» — поворот, резкий виток в пространстве-времени, «эль…» — мягкое ускользание, но «ту-аль-ные» — уже длительность и мгновенность изгиба одновременно, как бы  длинный и ловкий хвост с размытым, глохнущим в про­странстве концом, а всё вместе — мощный и плавный вираж: «виртуальные», пример виртуальной частицы — любая, если она виртуальна, то есть существует только в промежуточных состояниях и потому не может быть зарегистрирована, однако именно она, виртуальная, и является переносчиком любого взаимодействия, без этой самой виртуальности ни одна мысль сроду не перешла бы в другую, мы бы сидели на ней — как на застылом колу — всю жизнь, ни один образ в другой бы не перетек, некому было бы передать другому образу же его энергию, порушив—естественно—импульс, как тут не любить физику!

На черном валуне сижу у пристани, лишайники узорчатые трогаю, а по реке гуляет солнце искрами, а по реке волна идет пологая. Паром вот-вот отвалится от берега, на нем машина тычется в козу, паромщик удалой в беретке беленькой кричит: «Эй, на земле, перевезу!» Я головой качаю неразборчиво, так скучно объяснять свои дела, мне не нужны любые перевозчики, хотела бы — давно переплыла. Мне нравится сидеть у этой пристани, бревенчатые нравятся дома, и думать размягченно и неистово, что адреса Ему я не дала. Лишайники на метр — примерно — выросли, уж вечность я сижу на валуне, а от реки приятной тянет сыростью, а солнце подбирается ко мне…

Всю жизнь интересует меня — что видит, читая, че­ловек, который ничего не видел? Родился, живет и вырос, к примеру, в Москве? Что он представляет себе — внутри себя, пробегая глазами ну хоть «лишайники узорчатые»? Если он никогда не держал в руках коричневые перчаточки дактилины, никогда не зарывался лицом в голубоватые купы альпестриса, не вздрагивал в сумерках от вспыхнувшей под ногой ярко-красной точки кладонии плеуроте, не прикасался осторожно к вялым и вроде бы серовато-безжизненным, с высосанным каким-то цветом, палочкам тамнолии в тундре, где они так вечны и неистребимы, ни разу не удивился сам даже сфагнуму, неутолимой и бесконечной его напоенности холодной, чистой и свежей болотной влагой,— что же он видит перед собой, читая? Какие дивные ассоциации испытывает такой человек? Ну, о лишайнике, положим, можно и ничего не думать, не велика птица. Хотя — как раз неправда: в лишайниках и мхах (тут затесался сфагнум, по великому моему перед ним почтительному удивлению, а сфагнум — это мох) тайны и заводящей далеко вечности поболее, чем во многих сильно крупных и волнующих души предме­тах. А с другой стороны — представляю же я себе бизона, хоть никогда не встречалась с ним лично. Но как? Да по чести сказать,— никак, вроде переводной картинки на кафельной стенке ванной, у меня с ним, беднягой, так мало связано. Он мне — по количеству душевно-информативных связей — чужой. Значит — слово бессильно? Для чего ж тогда я стараюсь? И все — стараются?..

Маяк у «Края света» не поразил, он был точь-в-точь из старой и доброй детской книжки, на винтовой его лестнице ощутимо недоставало Айболита в жару и в бреду. Зато поразил меня младший сын маячника. Жилые и служебные помещения маяка устроены тут под одной крышей, форма — каре, что мудро, ибо, уходя зимой на дежурство, идешь просто светлым и гулким бетонным коридором, а не цепляешься коченеющими руками за натянутый в снежном мраке трос, чтобы тебя не снесло ветром в море, и с рабочего места уже не нужно звонить жене, что добрался целым. Тут, впрочем, это—может—неактуально, все же субтропики, не знаю — как тут зимой. А посевернее, где бывать приходилось, такая конструкция осчастливила бы людей, но там как раз ничего такого, насколько помню, нету. В этих бетонных широких коридорах, где редко кто мелькал по малочисленности обслуги, и жил, свободно, наполненно и гармонично, младший сын маячника, счастливый человек в расцвете неполных шести лет. В других местах я его почти не встречала. В коридорах, босого, в красных трусах с тугой резинкой — я видела его непрерывно. Судьба редко сводила меня с такими цельными, сосредоточенными и упорными в своей счастливой целенаправленности людьми, как этот мальчик.

На рассвете, днем, вечером он — танцевал. Он был бескостный, иначе гибкость его была бы необъяснимой, легкий, неутомимый словно дельфин. Но это был наземный дельфин, купаться он не любил и даже, говорят, боялся воды. Танцевал он — всё. На него нападали,  и он нападал, его любили и он любил страстно, его ненавидели, причем — кто-то, кто ему был дорог, и он умирал на бетонном полу от этой ненависти, он попадал в неведомые земли, и странно оцепенелым и горячо динамичным было его гибкое удивление над каким-то крошечным и невиданно прекрасным цветком, может — это была сейчас птица, а не цветок, он летал, качался  на облаке, падал в скалы и разбивался , видно было — как это больно: разбиться о скалы, но он всегда оживал  и был теперь конь, потом — лодкой, деревом и скалой, о которую он разбился. Пантомимы его были неожиданны и бесконечны, иногда — в паузах сюжета — он останавливался в самой невероятной какой-нибудь позе, в полуизгибе или полу-па, глаза его странно светлели и он будто прислушивался к чему-то.

Только море катилось и бухало, катилось и бухало. Но он слушал не море, они не совпадали по ритму, он и море. Я ему не мешала, ему никто не мог помешать. «А музыка…» — начала я как-то. «Нет», — четко ответил он. Он никогда ничего не просил, не канючил, не переспрашивал. Я не встречала человека, который был бы так бесстрашно независим от слова, хоть владел им отменно. Он уже это знал — точное слово освобождает и экономит время, а время нужно, чтобы танцевать, а не разбрасываться на пустые разговоры. «А ты пробовал под музыку?»—«Да», — был ответ. «Разве не лучше?»—«Нет», — был ответ. «Почему?» — удивилась я. «Я слышу», — объяснил он. Тогда я наконец поняла. Он вслушивался и слышал, видимо, пифагорейскую музыку сфер, может быть, младший сын маячника на мысе «Край света» был сейчас единственным на земле, кто это слышит…

Перечитала: скверно, шелуха неточных фраз, приправленная зачем-то Пифагором, что не спасает. Мальчик — не виден. А был действительно ярок. Теперь он давно, небось, работает мясником в местной лавке, самая престижная профессия. Так, отомстила ребенку за свою неуклюжесть. Может, он — наоборот — танцует в Большом театре. Создается впечатление, что во мне между восприятием и словом, его выражающим, вмонтирован намертво трансформатор, понижающий напряжение от высоковольтного—до пыльной лампочки в обшарпанном старом подъезде.

Змеиный суп я ложечкой мешаю, он голубой, но вроде — жидковат. Любовь свою, как схему, разбираю по памяти. Искрит. Плохой контакт. А может — слишком много вольт. Пора, пожалуй, ставить трансформатор в мою же замкнутую цепь. А супчик — ничего. Конечно — жидковато, но можно есть.

Вялый стишок.

Лучшие в моей жизни стихи мне писал Валя Вайнкопф, механик Камчатского пароходства. Мы с ним встретились на пыльной дороге возле Бахчисарайской турбазы и — как не раз у меня бывало — через три минуты поняли, что жить друг без друга не можем. На Бахчисарайскую турбазу мы вступили уже как брат с сестрой, объединив в Валином кармане штормовки деньги и документы, поскольку оба соображали, что человек в одиночку слаб, а объединившись ради высо­кой цели, он тем самым возводит свои силы в энную степень. У нас же была высокая цель — без путевок примазаться к туристской группе и облазить Крым. В официальной стороне нашего объединения крылись некоторые трудности, чисто формальные: разные фамилии (пришлось стать—двоюродными, что было недостойной нас отдаленностью родства), Валя был чер­ный, курчавый и красивый, старше меня на семь лет, я же была белобрыса и прямоволоса, некрасива, даже страшна в откровенной неказистости, и закончила тогда третий курс университета (пришлось выбрать родство по материнской линии и строго отработать «легенду», как принято у шпионов и разведчиков). Мы с Валей отменно справились с этой задачей, ибо наше взаимопонимание с полувзгляда и совместные — со множеством интимных подробностей — воспоминания детства, которые из нас прямо перли, вызвали безусловное доверие. Меня через день уже стали спрашивать, как мы с братом зимой обходимся друг без друга, так как всем было известно, что он плавает на Дальнем Востоке, а я сижу в своем Ленинграде. Что Валя вообще из Одессы и в Ленинграде бывал только проездом, мы, конечно, скрывали. Но все равно никто не мог представить себе, что мы в состоянии переносить столь длительные разлуки. Объясняли исключительно — нашей силой воли.

Когда Валя вечером убегал на свидания (а он пользовался большим успехом), вся наша комната, человек десять, бессонно лежала и бессонно ждала хоть до какого часу. Потому что когда-нибудь в коридоре наконец возникали быстрые Валины шаги, торопливые — шаркающие — вслед за ним шаги дежурной, и — все ближе и громче— разгоралась привычная уже, но никогда не теряющая новизны, беседа: «Куда? Уже ночь! Тут женская комната!»—«Я знаю, я к сестре».—«Какая—сестра? Утром, молодой человек, уже ночь!»— «Она не заснет, если я ее на ночь не поцелую! Я всегда свою сестру перед сном целую!»—«А ну пройдите к себе, я кому сказала!»—«Я сейчас такую девушку встретил, если б Вы знали!»—«Девушку ему! Ночь, сейчас коменданту крикну».—«Вы меня не поняли. Я такую девушку сейчас встретил — я ж до утра не доживу, если сейчас же не расскажу сестренке…»—«Ничего, доживешь — здоровый. Стой, сказала!»—«Стою, стою. Мы с сестренкой всю жизнь все друг другу рассказываем, понимаете? Вы мою сестру видели?»—«Делов у меня нету других, его — сестру!»—«У меня ж такая замечательная сестренка. У нее голова вечером болела. Может — плачет сейчас, я только взгляну».—«Плачет, придумаешь. Ну а плачет, так ты ей — мама?»—«Я ей старший брат, за нее отвечаю»,—«Утром вот и ответишь, нельзя — сказано…»— уже вовсю громко, возвысясь от полушепота, звучал все ближе голос дежурной.

Но он уже теплел, дежурная всегда была — жен­щина, и не могла она устоять перед такой вот привязанностью брата к сестре, у нее, в конце концов, тоже были дети и она им такого бы еще как желала. В общем — Валю всегда пускали. Он влетал черным вихрем, обрушивался на пол возле моей постели, быстро и красочно излагал про прелестную девушку Милу (Тату, Олю), с которой случайно встретился на набережной (в горах, на волейбольной площадке, в кустах за турбазой), умолял меня завтра на нее обязательно поглядеть, потому что— как я решу, так и будет, может Мила, Тата, Оля — его судьба, и не простудилась ли я — самое главное, он же поклялся моей маме, тете Марусе, что доставит меня обратно цветущим и загорелым ребенком и слово свое он сдержит, ему не помешают все девушки мира, даже такие совершенные, как Мила (Тата, Оля). Тут Валя громко целовал меня в щеку, успевая при этом отчаянно и беззвучно дунуть мне в ухо. И исчезал, как вихрь. Оставив народ вокруг в обалдении и зависти.

Первые красавицы турбазы заискивали передо мной, светлое было время. По вечерам вскипали киношные страсти. Валя не пускал меня на сеанс в девять пятьдесят, уверял, что для меня это — слишком поздно, он обещал моей маме, тете Марусе, что я буду ложиться в одиннадцать. Вся группа его умоляла, чтоб он смягчился. Я молчала скорбно, слово брата — закон. Валя, наконец, царственно разрешал. Я прыгала от счастья, и все вокруг ликовали. Еще он любил рассказывать, в ужасных подробностях, что, когда я была маленькая, мне было месяцев семь,— но я тогда была прыткая и уже очень четко выкрикивала красивое слово «канява», потому что была тогда вундеркинд и развита не по годам, сейчас я — наоборот — явно отстаю в умственном развитии,— так вот: Валя меня, этакую шуструю крошку-горошку, уронил тогда на пол и я сильно стукнулась затылком об тумбочку, отчего у меня всю жизнь болит голова, иногда я даже теряю сознание, только — это тайная тайна, исключительно — между нами, никто не должен знать, иначе меня спишут с маршрута. Он рассказывал это всем, по-моему — даже директору турбазы, который наотрез отказал нам в путевках.

Особенно Вале удавалось в этой душещипательной истории описание личных своих страданий по поводу  моей пожизненной головной боли — что он никогда себе не простит, как это — уронил ребенка, он мается этим ежесекундно и вскакивает среди ночи в виноватом поту. Я, честно, думала, что он даже переигрывает. Но однажды вечером собственными ушами услышала бранчливый перешепот семейной пары из Риги: «Я же тебе всегда говорила, Петечку со Светкой нельзя оставлять, уронит, будет потом всю жизнь мучиться, как Валентин!»—«Ты только вслушайся, чего ты сейчас сказала! Мучиться — как Валентин! А что Светуля будет всю жизнь за голову держаться — это тебе плевать? Лишь бы Петьке было удобно, ты в этом  вся!» Так они делили детей, кто кого больше любит, но всерьез апеллировали — только к нам. Ей-богу, я никогда больше не была столь высоким и чистым эталоном!

Группа нам с Валей попалась на редкость бесталанная и разобщенная, слуха ни у кого не было, песен — не знали, никто не рвался сплясать у костра, даже смеялись немного и как-то нехотя, будто каждый посмеивался — сам себе, вдобавок — было несколько семейных пар, замкнутых только друг на друге, и как-то уныло замкнутых, словно они давно и прочно обрыдли друг другу, но навеки прикованы, ибо остров необитаем. Чтобы обеспечить себе здоровый и спаянный коллектив на будущий почти месяц жизни, мы с Валей на Бахчисарайской почте, пока стояли в очереди, накатали на телеграфных бланках сценарий — перед выходом в пеший поход каждая группа давала на турбазе отвальный концерт. Исходя из отсутствия дарований и собственной специфики, мы написали сценарий-пародию, где чем хуже, к примеру, поешь — тем смешнее и лучше. Действие раскручивалось в местном музее — вокруг Бахчисарайского фонтана, где ночью оживали и бесчинствовали экспонаты: хан Гирей, его обильный коммунальный гарем, его трепетная возлюбленная и злодейская былая любовь, аппетитные евнухи в женском, правда, обличье, у нас был избыток женского персонала, как обычно в плановых тургруппах, и даже почему-то роскошный и язвительный павлин хана Гирея, одновременно — шут, ведущий и комментатор типа «греческий хор».

Быстро выяснилось, что скрытые таланты имели место. Молчаливый и никлый — по первости — конструктор из Воркуты оказался саркастической язвой и так кричал павлином, что прямой потомок эмирского павлина, я его позже видала под Бухарой, сдох бы от зависти. Гарем был блистательно коммунален, неистощим в бытовых подробностях кухни, ночи напролет дописывал себе тексты, извел на себя всю косметику, припасенную на столичную Ялту, и вообще не знал удержу. В процессе бессонных репетиций гарем разошелся до того, что правдами и неправдами втирался в дома и ду­ши коренных жительниц Бахчисарая на предмет вымаливания у них дешевых и ярких драгоценностей, чтобы явить себя в час спектакля совсем уж в неописуемой роскоши.

Народу собралась уйма, ибо циркулировали слухи. Съехались на ослах невозмутимоликие старики, по-моему — из караимов, и даже, кажется, спустились с гор первобытно-пещерные люди Чуфут-кале, которых в этих пещерах сроду никто живьем не видел. Вечер прошел с блеском, старики и пещерные люди визжали от удовольствия, мы стяжали не просто успех, но славу, на маршруте в нас потом тыкали пальцем, что это — мы, группа сразу же гордо и неразрывно сплотилась, отныне любой пустяк понимался с полуслова и вызывал элитарно-демократический хохот всего коллектива.

Вершиной славы, несомненно, явилось то обстоятельство, что во втором часу ночи турбазовская кастелянша по прозвищу «Змейский глаз», рыдая от зрительского потрясения, всей нашей группе поменяла постельное белье — на чистое и нерваное. А в семь утра мы уже покидали турбазу навеки. Директор — среди ночи—вызвал нас с Валей к себе в кабинет и вдруг продал нам путевки, которых не было, а потом еще долго упрашивал — на следующее лето поработать под его чутким  руководством  массовиками-культурниками. И даже ничуть не обиделся, когда мы с Валей вежливо отказались, ссылаясь на общую занятость, директор понимающе покивал, он сам сознавал, что замахивается на невозможное. А на прощальной линейке перед уходом нам с Валей торжественно вручили громадную кипу книжек: по спортивному массажу, ориентированию в горах Памира и водному поло, с однотипной возвышающей душу надписью: «За чудесный юмор», они и сейчас еще иногда вдруг попадаются мне в разных углах квартиры, местная библиотека, как понимаю, была просто разграблена в этом порыве любви. Такого успеха мне не стяжать уже в жизни никогда, как нельзя войти в одну реку дважды. Да дважды этого и не перенести.

Попутно мы с Валей писали друг другу стихи. Он писал — лучше. Стихи его были, само собой, пародийного свойства, анализировали, в основном, мои скромные умственные способности на грани кретинизма, возвышали его — как мыслителя и брата, в них было много живых деталей походного быта и иронического пейзажа окрест, Крым я до сих пор ощущаю — по Валиным стихам, как кто-то, может, по картинкам Волошина, еще там присутствовали, конечно, как вечный фон — милые подробности общего нашего детства и даже сквозистая печаль, что есть всегда — мерило истинности художественного произведения,— что времечко это прошло. Я и сейчас помню многие Валины стишки. Меня пленяла в них легкость интонации и открытая сиюминутность выраженного чувства. Дня через два после нашей встречи Валя уже отгрохал из Бахчисарая телеграмму моим родителям, которые давно отдыхали в санатории на Кавказе и знать не знали о его братском существовании. Телеграмма дошла без эфирных искажений, только текст был дополнен бдительными пометками телеграфного ведомства: «так верно так». Валин текст был таков: «Родители нежась в цхалтубах сочах под сенями фиг и пальм не забывайте о дочерях заблудших в глухую даль не каждой из них по пути в интернат такой попадется брат а если б не было его тогда благодаря кого вопросительный знак».

Папа всю жизнь любил меня слепой любовью и доверял абсолютно, а мама, как всегда, забеспокоилась, поскольку всю жизнь не могла понять, с кем и как я дружу и хорошо это или вдруг, может, плохо. Мама — как более традиционная, исконное женское начало русской поэзии,:— склонялась, видимо, к мысли, что лучше бы — как у людей. Я же достаточно редко давала ее душе такой отдых. «Благодаря кого» было тогда любимое Валино выражение, оно сразу вошло в наш код — как изыск и средство мгновенного опознавания душ, если б тела наши вдруг мгновенно и неузнаваемо переменились, мы все равно безошибочно опознали бы друг друга по этому знаку. В растущих отношениях, любви ли, дружбы, всегда заложены эти тайные, глупенькие порою — со стороны, языковые знаки, они будто сгущают душевную теплоту, их грамматическая, или иная какая, неправильность придает им особую прелесть, открытую лишь посвященным. Недаром с кодовыми словами я помню даже целые куски из Валиных писем. Или вот открытка: «Седой Камчатки старожил остановил у почты нарты, сестре открытку опустил, поздравил с Днем Восьмого марта. Напрасно говорят о нас, что невоспитанны и грубы, благодаря кого сейчас улыбкой ты скривила губы?» Можете мне поверить, ни единой больше — чисто поздравительной — открытки в моей памяти нет, хоть ненужного хламу там полно.

Помню, как через несколько лет, уже в Мурманске, меня в третьем часу ночи поднял междугородний звонок. Звонила родная моя тетя Аля, папина сестра, безвыездно проживавшая на углу Литейного и улицы Некрасова с другой моей тетей, тетей Любой, в отдельной двухкомнатной квартире, и страшным голосом сообщила, что дозванивается уже который час, связи нету, а к ним в квартиру с вечера еще ломится какой-то черный мужик, они глядели в «глазок»— волосатый и полон рот ровных белых зубов, молодой, требует, чтоб ему немедленно открыли, потому что он — Раечкин, то есть — мой, родной старший брат. На робкие уверения теток, что у Раечки, как им доподлинно известно, никаких братьев нет, даже двоюродных, все в блокаду погибли, черный мужик смеется, говорит, что он лучше знает, несет вовсе уж несусветную чушь, будто он уронил меня куда-то из колыбели и вовек себе этого не простит, интересуется, как их и мое здоровье…

Тетки у меня были робкие, старозаветные. Папа их еще в юности перетащил за собой в Ленинград, как только сам — после детдома — поступил на рабфак, всю жизнь они проработали на заводе Козицкого, тетя Аля была «кладовщица», слово это в ее устах звучало гордо-значительно, с намеком на — клад, пережили блокаду, потеряли детей, братьев, мужей, чудом сами не померли, спасла «хряпа», тетя Люба в ту зиму работала на санэпидстанции, ее туда «бросили», и имела к этой хряпе какой-то доступ, она и нас хряпой вытянула, это — гнилые, самые наружные листья на капустном кочне, я их до сих пор люблю обгрызать, а Машка кричит: «Мам, опять ты всякую гадость в рот тащишь!» Но за всю свою взрослую жизнь тетки мои так и не привыкли к городу. Приспособились, конечно, даже полюбили, но так и не смогли привыкнуть. Говорили: «у вас тут в городе…» — это могло быть как угодно, порой  сомнительно. И — «у нас в Конаково», это всегда было отменно, сомнению не подлежало.

«У нас в Конаково» привольно текла река Волга, в ней утонула старшая сестра, Лизавета, красавица и умница, не «улица» называлось, а «слобода», в каждом доме родилось много детей, у каждого от рождения были в дому свои обязанности, крепко стоял завод, в заводе (всегда —«в»!) работали по наследству и сызмальства, пропусков не было, вход в завод был свободный, воровства не водилось, в заводе делали красивую, на радость людям, посуду, фаянсовую — чуть отдающую в благородную желтизну, ее сразу на взгляд узнаешь, и из фарфора, знаменитые «кузнецовские» сервизы (тогда еще было «Кузнецово», но тетки всегда говорили: «Конаково») с яркой росписью по трафарету. Им нравилось звучное слово «трафарет», особенно — тете Але, она в заводе училась на художницу по посуде, была способная к этому, каким-то везеньем сохранился в доме петух, которого тетя Аля сама расписывала «по трафарету», он и сейчас стоит у меня на столе, все его замечают, есть в нем особенная, неведомая ширпотребу, молодцеватая удаль позы и веселящая сердце непредсказуемость красок, будто — небрежность их, ки­нутых по всему петуху кое-как, с бесшабашною волею.

Когда тетя Аля училась в заводе, у них был мастер по росписи, Бахмутьев, он был талант, но «большой охальник», ругался на учеников (да, «у нас в Конаково» скверных слов не употребляли, крепких напитков почти не пили, разве что — под праздник и то слегка, только для бодрости), так этому Бахмутьеву, чтоб его одернуть, как-то прямо на стул налили скипидару, он сел, посидел, потом вскочил и молча, держась за штаны, выбежал из цеху. Меньше после того ругался. Тетя Аля сама лила скипидар, это, видимо, было самое отъявленное злодейство в ее кроткой жизни, рассказывая о нем, она всякий раз розовела, что-то изнутри ее вспыхивало и обдавало шею жаром, глаза делались круглые, темнели, и морщинки от них уходили. Тетя Люба, всякий раз следящая эти перемены, тут всегда вздрагивала, трижды плевалась в сторону, аккуратно — без слюны, и говорила с чувством: «Ты, Алька,— чистый бес! Как это можно — живому человеку скипидару в штаны, небось,— штанов-то у него не сто было?» Тетя Аля загадочно улыбалась: «А что было, Люба, то было, это уж не воротишь».

«У нас в Конаково» ведрами носили бруснику, грибы, клюкву, сами ловили рыбу, мясо ели редко, зачем оно, корова была — кормилица и звали ее Бутуля, когда у ней умер первый теленок, вдруг выпил белила, Бутуля плакала, слезами — как человек, растили пшеницу, пекли блины, много смеялись, пели, круглый год ходили босые, веселые, все любили друг дружку и никогда не ссорились. «У нас в Конаково» рано «умер чахоткой» папаша, в заводе все умирали легко, чахоткой, лежал на горячей печке, молчал, глаза были огромные и сухие, все ушли на покос, и папаша тихо умер, самая младшая сестра, Клава, она и сейчас в Конаково, была еще в «зыбке» и сосала ногу. Мамаша, ей тридцати еще не было, повязала на голову тугой черный платок, больше его уже не сняла, и четверо суток лежала на папашиной могиле, плакать она не умела. Потом сгорел дом. Бутулю успели вывести, а поросенок сгорел, в заводе сделали добровольный сбор, много денег собрали, все же — осталось шестеро сирот, мамаша, хоть она ни одной буквы не знала, сама все просчитала в уме, как строить, сколько куда кирпичей и как выводить печку, все Конаково строило новый дом, он вышел «справ­ный», будто картинка, очень теплый.

Жизнь , вроде, снова наладилась, только мамаша никогда больше не пела и никто, кроме детей, больше не видел ее косы, знаменитой своей роскошностью и чисто-пепельным светом по всему Конаково. Старший — Петр — уже работал в заводе, не гулял, не женился, все деньги приносил в дом, он погиб еще в первую войну — отравился газами, сестра Таиса, она всю семью обшивала, влюбилась в инженера и вышла за него замуж, это был брак, конечно, неравный, инженер — высоко, голову не задрать —«инженер», а мы — где, но даже мамаша Таиску отговорить не смогла, Таиска была упрямая, рыжая — ни в кого. «Как это  ни в кого? — посмеивалась мамаша, когда бабы ахали на Таискину рыжину. — Ай забыли? А пастух был — краснее подсолнуха, вот  в него».

Инженер оказался «винченый», нервный, был уже в возрасте, и мать у него — тайно — любила водочку, жадная до вещей и Таиску шпыняла почем зря. Все они в двадцать четвертом году погибли от тифа, а тетитаисин сын  Васька, золотые руки, вернулся после Победы без одной ноги, работал паромщиком на перевозе, близко от Конаково, и паромом его и придавило по пьяному делу, вот где бабкина кровь явила себя. Младшенькая — тетя Клава, которая до двух лет почему-то не ходила, но быстро-быстро ползала по всему дому на попе, отталкиваясь руками, тетя Аля показывала, как Клашка ползала, тетя Люба плевалась и отворачивалась, как она бесстыже показывает, — тоже выправилась, прилипла к лошадям, с парнями гоняла уже в ночное, и добрый конь Куксик вдруг — старый уже и бессильный по слабости ума — ударил ее копытом, тетя Клава и до сих пор прихрамывает.

А как-то поздно вечером к мамаше вдруг сама пришла конаковская учительница, Анастасия Степановна, строгая, безулыбчивая, мужики ей первые кланялись за версту и первой на все Конаково завозили дрова, она пришла сама и строго сказала мамаше, что, чего бы это ни стоило, Саню (это был мой папа) в завод отдавать нельзя, Саню надо обязательно выучить, у него, — сказала оробевшей мамаше учительница Анастасия Степановна, —  светлая голова и такую голову никак невозможно загубить, Анастасия Степановна даром с ним будет заниматься, это ее учительский долг — подготовить Саню в гимназию. Мамаша, уже справившись с волнением высокого визита, отвечала гордо, что свой долг перед своими детьми она сама знает, но спасибо — на хорошем слове. В ту ночь мамаша, впервые после папашиной смерти, открыто распустила пепельные волосы, сама, без всякой Таиски, сшила для Сани рубаху, вне семейной очереди в одежде, и даже, как уверяет тетя Аля, пела вполголоса. Но тетя Люба говорит, что «Алька, чистый бес, врет». Мамаша, по словам тети Любы, не пела, а только тихо-тихо себе вроде мурлыкала. «Нет, пела»,— настаивает тетя Аля и даже розовеет от своей правды. «И чего она пела?— щурится тетя Люба.— Скажи тогда — какие слова!»—«Слова не помню, не буду врать, — розовеет тетя Аля.—А что — пела, я своими ушами слышала, не глухая».—«Никто не помнит, а ты все почему-то помнишь», — поддразнивает ее тетя Люба. И тут они всегда замолкают надолго, слышно, как бродят на стенке старые ходики: тута-сюта, тута-сюта.

Я знаю, почему они замолкают. Ровно через неделю после того, как учительница Анастасия Степановна приходила к ним в дом, мамаша внезапно скончалась, не от болезни, ни от чего, кровь у нее хлынула горлом, мамаша вдруг захрипела, упала лицом на стол и умер­ла, это было сразу после обеда, в воскресенье, все были дома, никто ничего не успел. «Тоже, значит, была чахотка»,—осторожно вставляю я. Который уж раз говорю себе, что не буду — вставлять, но тетки молчат так длинно, так далеко от меня и так скорбно-сродненно, что, как всегда, не удерживаюсь. «Нет, — обе они одинаково качают головой, тута-сюта, тута-сюта, — нет, нет, нет, Раечка, это папаша ее позвал, бабы так прямо на кладбище и говорили, папаша ее позвал, и она за ним пошла, она от любви умерла…»

Но Саня все равно выучился и теперь — профессор, слово это для моих теток исполнено мистического восторга: «Что вы, что вы, мы сегодня никак не можем, мы с братом-профессором идем в кино на последний сеанс», «Наш брат-профессор считает, что зима нынче будет холодная», «Только потише, пожалуйста, брат прилег отдохнуть, он у нас профессор, забежал на минутку и вот прилег». Для меня это слово, как и любые звания вообще, ничего такого не значит, даже жалко, потеряна трепетность авторитетов, я выросла уже в той среде, где все — естественно и неотвратимо — защищаются, или почему-то  не защищаются, что уже все равно, для меня это как бы давно идиома, когда я слышу глагол «защитить», я невольно дополняю: «диссертацию».

Папа всю жизнь переводил деньги в Конаково с каждой зарплаты, много — сразу нельзя, народ гордый, обидятся, чего доброго — еще и вернут, будто бы такой случай однажды был, отправляла мама —как ей показалось, чтобы  сразу побольше и не думать, а тетя Клава вернула с припиской, что не надо ее осчастливливать, она и так счастливая, у ней уродилась картошка. А пенсии «у нас в Конаково» — маленькие, они — на пределе жизни, таких теперь и не назначают. Сколько я себя помню, всегда в Конаково собирали «посылку», словно бы  одну, бесконечную: шерстяные кофты, «джемпер», как уважительно называла тетя Аля, сахар, чай, макароны, трико (никогда — не «штаны», уж тем более не легкомысленные «трусы»), сорочки (не майки же, черт подери, которые мы с Машкой только и носим), сухое молоко, позже сгущенку, чулки — обязательно, «у нас в Конаково» колготок, естественно, никто не наденет…

Где только меня не носило, но «у нас в Конаково» я, считай, не бывала, маленькую возили — на погляденье, ничего не помню, я была, как тетя Аля с чувством расписывает, «румяная, как кукла, волос сам вился, красивая», представляю — этот предмет, нельзя было, конечно, не показать. А давно уже — чем дальше, тем больше — я как-то боюсь в Конаково ехать, боюсь, вдруг это окажется просто — город, где все не так уже беззаветно любят друг друга, берегу в себе святыню. В ту же мистическую и вечную посылку тетя Аля, помню, укладывала поверх мою первую книжку, до первых-то тетки еще дожили, оборачивала ее раз в десять целлофаном, хоть разлиться там нечему было, я и к книжкам отношусь по-дурацки просто, как к степени, вышла — значит уже от души отпала, чего о ней помнить, она уже позади, а впереди опять страх, сможешь ли — дальше, об этом и думаешь. И когда тетя Аля столь бережно пеленала, обертывала да обвязывала красивой лентой, как коробку с шоколадом, я, может, единственный раз в жизни вдруг дрогнула — что, надо же, моя все-таки книжка, сама, значит, так прямо и написала, и «у нас в Конаково» ее тоже прочтут.

Книжки мои тетя Аля почтительно называла «статьи», видимо — по привычке уже к папиным научным работам: «А Раечка у нас еще статью написала, напечатано в книжке, и обложка — толстый кардон». И читала она ритуально: стол — предварительно — накрывался чистой праздничной скатертью, книжка плавно и осторожно, чтоб чего не помять — хрусткой складки на скатерти или странички, ложилась поверх, долго искались по всей квартире и наконец торжественно возносились на нос парадные очки, возжигалась настольная лампа в матерчатом абажуре, где цветы и райские птицы, тетя Аля, сосредоточенно-отстраненная, чужая шумам и утехам этого мира, садилась на жесткий и высокий стул, только чтоб — не на мягкое, мягкое отвлекает и расслабляет, и начинала читать, шевеля губами на каждом слове, надолго останавливаясь на точках, будто трудно и навсегда вживаясь в небогатую мою мысль, опять возвращаясь — губами, глазами — куда-то назад, передыхая, розовея щеками, шеей и всем лицом, прислушиваясь словно бы к чему-то в себе и во мне, мне даже вдруг делалось страшно, как бы она чего лишнего не услышала, что я от всех таю, но она уже двигалась дальше, по тексту, слабо шелестнула страница, опять пошло медленное и упорное впитывание, это уже и чтением не назовешь, не знаю, как это называется, даже смотреть сбоку — была напряженная работа. Вдруг очки падали, тетя Аля оборачивала ко мне слепое и будто издалека лицо, слезы проступали у нее на глазах, хоть где она читала — было, мне казалось, смешно, и она говорила всегда одно и то же: «Как в жизни, Раечка, прямо — как в жизни…»

      

«А где он сейчас?» — заорала я среди ночи из Мур­манска. «На лестничной клетке», — донесся из междугороднего далека виноватый теткин голос, она уж по крику моему поняла, что волосатый мужик — не чужой, сразу надо было его пускать-обиходить. «Он же, небось, с ног валится? Знаешь, он откуда летел? Он спит, что ли, на лестничной клетке?» Тетки мои никогда не говорили — «на площадке». «Зачем — спит? — обиделся робкий голос.— Он сейчас кушает бутерброд с докторской колбасой и пьет кофий».—«Да откуда же он кофий взял на вашей дремучей клетке? Да еще — с колбасой! Умеют люди устраиваться! — бурно обрадовалась я.— Из термоса, небось, пьет?»—«Из твоей синей кружки,— сообщила тетя Аля, радуясь, что они с тетей Любой не совсем еще пропали в моих глазах, кое-что все-таки произвели как надо.— Я ему через цепку все подала».— «Через цепку!— восхитилась я.— А если бы он, бандит, ее оборвал?»—«Меня Люба так и предупреждала. Но цепка крепкая, я тянула. А человек все же не уходит, стоит».—«Этот — не уйдет»,— пообещала я. И представила, как она тянула за цепь, а тетя Люба, вовсе пугливая, оттягивала ее. за рукав, но чайник сразу включила. «А он, Раечка, кто?»— все же осмелилась спросить тетя Аля. «Он? Он — мой старший брат, он же русским языком объяснил. Отпирайте!»—«Сейчас, Раечка, бегу!» — облегченно охнуло в трубке и сразу пошли частые гудки.

Кто только из бесчисленных моих друзей-приятелей не живал у моих теток на Литейном. Они были добрые. Но неодолимо боязно для них было — открыть входную дверь незнакомому человеку, потому что город — не лес. Боязливые мои тетки так, по-моему, и не смогли обучиться до конца своей жизни — считать городскую квартиру настоящим своим домом, где у них все права, надежным — собственным — убежищем души и тела. «У нас в Конаково» — был дом, хоть его давно нет, тут же была казенная квартира, отдельная вроде бы, и исправно за нее платишь, но в тетках, вопреки всему этому, сидело неистребимо-тревожное ощущение, что вдруг кто-то войдет, начальственно оглядит чистые углы, ветхую тумбочку под телефоном, диван с «думками», старательно вышитыми руками тети Али, тетилюбину металлическую кровать с довоенными шишечками и крахмальным подзором, телевизор «Рекорд» и мягко желтеющие конаковские тарелки в старом серванте, оглядит, строго прищурится и скажет, чтоб тетки выметались отсюда. И они сразу выметутся. И они даже сочтут это справедливым, ибо до конца дней они, по-моему, чувствовали себя случайными в городе, в то время как «у нас в Конаково» похоронены старшая сестра Лизавета, красавица и умница, папаша, мамаша, деды, дядья и куча всякой родни, и за могилами ходит кто-то другой, а не тетя Аля и не тетя Люба.

Никого в жизни сроду не предав, они будто всю жизнь несли вину за предательство. И потому любое лицо, зашедшее в их квартиру по служебному поводу — сантехник ли, маляр ли из ЖЭКа насчет протечки в потолке, любое лицо воспринимали они как облеченное таинственными и всесильными полномочиями, от которого их утлая жизнь сразу и навсегда зависит. И совсем мои тетки не умели совать кому-то рубли либо копейки, и копеек-то лишних никогда не было, да и моды тогда еще такой не было — чтоб непременно и всем подряд совать, но тут уж тетя Аля, как наиболее бесстрашная, сразу зажимала в потной ладошке сколько-нибудь, рубль, копейку, и в конце посещения должностного лица это ему неукоснительно и с неизвестно за что извинениями вручалось. Это у них был откуп — от судьбы, плата за страх, неведомо перед чем, и благодарность судьбе же, что вот ничего не случилось ни с кем худого, проверили в уборной трубу, всюду чисто, они, тетки, никому не мешают и должностной человек ушел по другим делам. За ним, безвинным, всегда с радостным облегчением накидывалась в двери «цепка».

Не помню, почему они Валю до того случая не знали в лицо и по характеру, все уж мои, по-моему, его знали. Он появлялся всегда внезапно — как с неба падал, так скопа падает в реку на налима, сложит крылья, как бабочка, и бултых. И мы с ним сразу же начинали рваться, например, на премьеру в БДТ (они, как правило, совпадали — Валя и премьера в БДТ), билетов, само собой, нигде не было, билеты спрашивали уже на Невском, возле театра бродили жаждущие и отчаявшиеся толпы, человека с лишним билетом тут же разрывали в куски, он потом до конца спектакля не мог очнуться, вполне реальным, кстати, было бы — потрясти перед администратором Валиным морским документом, но никогда мы до этого не унизились, ловили так азартно, удачливо и бесстыдно, с такой непрошибаемой верой в везуху, что — случалось — выуживали на полном безрыбье и по нескольку билетов, еще их нахально меняли, на — поближе, еще их за так (Валя же тогда плавал) отдавали скромным провинциалам, которые даже и надеяться не осмеливались — попасть, просто робко стояли в сторонке и благоговели перед столичной жизнью.

Потом, в зале и при хороших билетах, мы с Валей садились обязательно на пустые места, не далее пятого ряда, на заведомо чужие, ясное дело. И исключительно редко бывало, чтоб — хоть как зал набит — на эти места кто-нибудь приходил. Нам даже нравилось, чтобы нас согнали, так сказать — попросили, тут бы мы еще поломались. Валя удивительно умел это делать — предельно вежливо и так смешно, что никто не сердился, не обижался, а законный владелец даже стеснялся сесть и вроде уже готов был взять нас к себе на колени. Но сгоняли нас до обидного редко. У Вали был дар — безошибочно определить в зале место, куда никто не придет. Посидев минуту-другую где-нибудь в середине третьего ряда, он еще уступал это угаданное и безопасное кресло какой-нибудь красивой девушке, подпирающей спиной стенку ложи, осмотрительные безбилетники всегда ведь ждут, пока свет погаснет, чтоб сесть. А сам бесстрашно перебирался на второй ряд, на первый, только что — не на сцену. Во мне после Валиных отъездов даже некоторое время держалось это чутье на свободные места и нюх на лишний билет, но потом — проходило, так жаль.

Еще, когда он прилетал, мы носились по магазинам. Я этого не люблю, он этого не любил, но поскольку у него всегда были какие-то поручения с Дальнего Вос­тока и обязательные покупки, то из магазинов мы тоже научились делать цирк и получали там свое наслаждение. Тут главное — выдвинуть бредовую идею и неукоснительно, не отступая перед трудностями торговли, ей следовать. Идея, к примеру: у Вали есть друг, маячник, он желает иметь кремовый пиджак, бельгийский или португальский, на одной пуговице, с узкими отворотами и приталенный, карманов — не надо, маячник все носит в рюкзаке. Легенда-обоснование: ураган «Жоржетта», страшные его подробности, Валино судно гибнет, единственная шлюпка, которая чудом уцелела, выбрасывается на скалы, больше — ей некуда, кругом скалы, пена, дикий рев океана и лохнесские чудовища, пожирающие людей на лету, начиная с ушей, шлюпка — в щепки, но славный маячник, очутившийся на скале случайно  вышел пройтись с ружьишком за мамонтом — спасает всех, рискуя собственной жизнью.

Для такого человека не грех побегать по лавкам за кремовым пиджаком на одной пуговице. Мы с Валей и бегаем. Продавщицы мрут от сопереживания, таскают нам пиджаки  из-под прилавка, — размер?— приблизительно Валин, Валя при форме, и у него такие правдивые коричневые глаза. Разве они не слыхали об урагане «Жоржетта»? Было во всех газетах, по радио. Нет, они пропустили. А как называлось Валино судно? Оно называлось «Лошадь Пржевальского», корабли же сериями идут, была целая серия — кони великих людей. Они и этого даже не знают! Какой ужас, и все погибли? Кроме этой шлюпки. А сколько же в шлюпке? А есть ли у маячника дети? Может, детям что-нибудь надо? Нет, мы детям купили уже ящик игрушек и меховые шапки с помпоном. Кто-то говорит, что кремовые пиджаки есть на Лиговке. А вдруг — не на одной пуговице? Почему бы нам не взять для маячника этот серый костюм? Нет, мы хотим — как он хочет; он все равно ничего не понимает…

Конца и краю этому не было. С тех пор я знаю, что ленинградские продавщицы, если к ним подойти с душой, исключительно доверчивы и сердобольны. Попутно мы все время звонили из автоматов. У Вали в Ленинграде жила любимая женщина, он поэтому часто и прилетал, так никогда и не женился, как я теперь понимаю — при всех своих свиданиях с прекрасными девушками — брат мой был однолюб. Я набирала номер любимой женщины, там был еще муж — вот в чем загвоздка, и еще ребенок, я набирала и передавала Вале трубку, у него садился голос, Ксана (так звали любимую женщину моего старшего брата) то приезжала, куда он просил, то не приезжала, то плакала в телефон, то бросала трубку, у нее был высокий капризный голос, из тех, что впиваются в бетонные стены и не стираются ни с какой магнитофонной ленты.

Валя мучился, глянцевая его смуглота делалась будто мучнистой, черные волосы свивались в тугие жгуты, как у негра, он переставал ночью спать и играл мне на гитаре в темной кухне. Я ненавидела эту Ксану, что он так мучается, но так ни разу ее и не увидела, пока Валя был жив, он мне не раз предлагал познакомиться, я не хотела, мне казалось, что — несмотря на противный голос — любимая женщина столь, наверное, невыносимо прекрасна, что — поглядев на нее — я уже просто не смогу пережить собственное несовершенство. На рассвете Валя вдруг падал на пол и показывал, как он умирает от любви. Это было всегда так неожиданно и по-новому, что я хохотала, как безумная, и почему-то мгновенно и пылко начинала эту Ксану любить. Выходил папа в полосатом халате, он вставал очень рано, спокойно взирал, как мы оба, задыхаясь от смеха, валяемся на полу, говорил добродушно: «Играете? Так и не ложились?» И уходил обратно к себе, уже работать.

Мне потом не раз приходилось — в разъездах своих и всяких профессиональных страстях — жить «по легенде»: это так спасительно для литератора, никто тебя не чурается, не ждет от тебя ни подвоха, ни славы, а главное — сам ты освобожден от утомительных и ненужных вопросов и, слава богу, не отвечаешь вдруг в одиночку и перед каждым — за состояние искусства на современном и на любом другом этапе. Мне часто приходилось спасаться «легендой», но никогда больше я не встречала — кроме своей дочери Машки — человека со столь азартным игровым началом и с таким мгновенно включающимся творческим воображением, как Валя Вайнкопф…

«Как скопа — на налима»— это уже не из той оперы, перебор, надо глядеть за собой получше.

Перечитала киплинговского «Слоненка» и сразу поняла, почему Он находит эту сказку «ужасной и отвратительной». Чем попусту ломать голову, давно нужно было взять и перечитать, все кажется — что-то помнишь, нет. Он считает ее «ужасной и отвратительной», потому что там учат через боль и страдание, вот в чем дело. Там нет Доброго Учителя, это Ему непереносимо. И еще. Педагогический эксперимент со Слоненком у Киплинга доведен до логического конца, то есть как учили — то и получили. Слоненка учили страданием и болью, и, обретя силы, он сеет вокруг тоже боль и страдание, колошматит старую тетку Бегемотиху, двоюродного дядю Гиббона, или кого там, и даже колотит папеньку с маменькой, от чего детишки славно смеются, но Он, конечно, должен приходить в ужас, поскольку Он впрямую это переносит на школу и на плоды трудов своих.

Он слышит в сказке лишь торжество зверской педагогики. Дети ощущают что-то помимо и шире, ритм, фактуру, Африку наконец, они сразу же выделяют для себя состраданием положительного героя — Слоненка, переживают уже только с ним и за него, и в конце он для детей не распоясавшийся от дурной методики обучения хулиган, а герой, победивший обстоятельства, он не папу с мамой колотит, они их в таком качестве и не воспринимают, а — наоборот — добро, ранее обиженное, теперь торжествует, бедный Слоненок теперь может все — окатить себя водой, сорвать ветку, ну и, так скажем, дать сдачи, если полезут. Его восприятие — чисто взрослое, узкое и, как всегда, чисто Его. И, как всегда , — что-то в нем есть, в упертом Его прочтении. Вдруг поймала себя на мысли, когда еще раз перечитывала — с Его позиций, что мне вся эта история тоже как-то вроде уже сомнительна. А ведь — одна из самых любимых сказок, вот что значит — соваться с алгеброй, даже мне впечатление испортил, сумел.

Между нами — час на электричке, а приехать не могу, потому как что-то сильно личное растеряю на бегу, что-то очень личное-рабочее, для чего торчу тут столько дней. А увидеть Вас ужасно хочется, все острей. Голос Ваш доносит расстояние — как ольховый хруст, Ваши интонации — случайные, голос пуст, я не слышу главного — молчания Ваших уст. Это ж надо — полюбить молчание, немоту наполнить полнотой, чтобы так бездарно и отчаянно тосковать тоской, чтоб завидовать своей же дочери и собаке именем Айша — им котлеты носите, и прочее, мне же ни шиша. Накурюся «Фениксом» до голода, растворю балкон, от залива синим тянет холодом, да сосновый звон, почки бузины, как пушки, бухают, прорываясь в лист, и, прочерчен первой тощей мухою, воздух чист. Нежностью ударит, будто обухом, — мир так тонок, был бы жив-здоров, другое — побоку. Будьте, гипертоник!

 

Письмо неотправленное и незаконченное: «Многоуважаемый сэр! Я бы с большим удовольствием поделилась своими соображениями с Вольфгангом Паули, чей язвительный и проникающий ум так мне близок (видимо — исключительно язвительностью, ибо соображаю я, в отличие от Паули, как раз медленно, скорее — «допираю»), и вообще он мне сильно нравится,   частенько я слышу в ночи скрип его стула на Блегдамсвей в Копенгагене, и в Геттингене — тоже (в отличие от Вас, Паули был, как известно, «сова», что нас с ним роднит), мне  нравится, что он раскачивался на стуле, когда думал, а приборы вокруг, меж тем, выходили из строя от напряженности его мыс­ли, именно в этом, по-моему, простенькая разгадка «эффекта Паули» — такая концентрация мысли, что аппаратура уже не выдерживает, его интеллектуальное поле и должно было деформировать предметы (при мне, например, на Итурупе раза три ломались сейсмографы, чем я теперь горжусь, а тогда — ужас как огорчалась, поскольку по этой причине мы прозевали вступление Чилийского землетрясения, почти всю волну «Пи», а от того землетрясения мы всего ждали, даже — цунами, хоть его и не было). Паули, возможно, мгновенно и легко, двумя пальцами, поставил бы меня на место.

Еще я с наслаждением поговорила бы по интересующему меня вопросу с Паулем Эренфестом, он для меня — образец Учителя, недаром юный Крониг , больно ударившись об сарказм того же Паули, не рискнул выступить с идеей спина, а юные же Уленбек с Гаудсмитом, поддержанные и даже подталкиваемые педагогическим — добрым — даром Эренфеста, бесстрашно выступили, чем и обессмертили свое имя (я даже думала, что им дали Нобелевскую премию, не поленилась проверить — нет, не дали, да это и несущественно, «открытие новой истины само является величайшим счастьем; признание почти ничего не может добавить к этому», как справедливо заметил Франц Нейман, и не он один). Эренфест, конечно, задумывался над тем, о чем я хотела бы с ним потолковать, и даже возможно знал ответ. Гордость и гордыня Учителя — быть превзойденным своими учениками (я не об этом хочу, нет, нет, это  ясно) и уж, во всяком случае, не бояться их буйного движения вперед, а всегда — ему радоваться, не мне Вам это объяснять.

Я, наоборот, восхищаюсь, что высший балл Вы при любых обстоятельствах (хоть на открытом, хоть на закрытом уроке) и любому ученику (будь у него даже сплошные «колы» по всем предметам, чего теперь не бывает) ставите за толково сформулированный вопрос, даже — за попытку вопроса (только вопрос стимулирует мысль), за возражение, за опровержение Вашей мысли, за умение подметить нечеткость или вдруг недостаточность Вашего доказательства, уловить слабое место в ходе Ваших рассуждений. Вы постоянно тренируете мыслительный аппарат своих подопечных. Мозги же  без тренировки — атрофируются, в любом, причем, возрасте, быстрее, чем мышцы, но про мышцы помнят даже футболисты, а о мозгах порой забывают даже ученые мужи.

В тренаже своем Вы к ученикам беспощадны, добрым Учителем Вас ни в жизнь не назовешь. Но если знания, сам процесс познания, — это уже само по себе Добро (это уже имеет отношение к тому, о чем я бы хотела поговорить с Паули и Эренфестом), то Вы несомненно добряк из добряков. Мне только любопытно, как Вы градируете свои отметки, каковых у Вас на каждого ученика, по-моему, сотни, я глядела Ваши листочки с повседневными оценками по классам, китайская грамота — блекнет. Видимо, в Вас заложено счетно-нюансирующее устройство недоступно высшего класса — любопытно, квантованный ли это у Вас процесс или возможности Вашей нюансировки вокруг одной-единственной (5, 3, любой) отметки в Вас безграничны, бесконечны и не подчинены известным физическим законам?

Я пока что видала «пять» с семью минусами, не сомневаюсь, что каждый минус для Вас исполнен сакрального смысла. Как ни странно, шесть из них Машка мне даже объяснила, она была этой своей пятеркой горда чрезвычайно. «Минусы» ее, как я поняла,  только углубляли оценку, ибо свидетельствовали — для Машки — о значительности Ваших тайных и сокровенных связей, которые открыты лишь Вам, Машке и Математике. За последнюю самостоятельную работу она принесла, наоборот, «двойку» с четырьмя плюсами. И вовсе была переполнена гордыней. Повертев перед моим носом этим своим почтенным трудом, сказала: «Четыре плюса, заметь! Это даром не дается, только — кровью!» Прибила кнопкой труд к стенке, чтобы, значит , не сразу расстаться с ним — и ушла, превеселая и отчаянно виляя крупом от высокого тонуса души, к себе в комнату. Как я потом дополнительно выяснила, особенно Машку порадовал Ваш плюс-3 (третий при «двойке»), он был, как она любезно расшифровала ради моего кретинизма, за «изящное, но неправильное — решение шестого примера, неверно — ну, просто там отсвечивало, понимаешь? — списанного с доски».

Но не о Машке же я хотела сейчас поговорить с Вольфгангом Паули, Бернгардом Риманом, Полем Дираком, Николаем Лобачевским, Норбертом Винером, Давидом Гильбертом, Нильсом Бором, Анри Пуанкаре, Германом Минковским, Вильгельмом Конрадом Рентгеном, Энрико Ферми, Германом Вейлем, Абдусом Саламом (ныне здравствующим), Василием Васильевичем Налимовым (к счастью — здравствующим) и многими другими заинтересованными лицами. Их всех, увы, под рукою нету, хоть они всегда рядом, а Вы — есть, хоть Вас — во плоти — тоже рядом нет почему-то. Рискну все же поговорить с Вами.

В хрестоматийном примере — насчет того, что в стакане чая, который мы собираемся сейчас выпить, содержится около тысячи молекул воды из чаши с ядом, что поднесли когда-то Сократу, если даже считать  содержимое этой чаши по настоящий момент рассеянным в атмосфере и по всем океанам — есть для меня тоже момент сакральный, как для Вас  в оценках. Я страстно желаю извлечь из этого факта информацию вот какого рода. Но если этот стакан (сейчас) и ту чашу (тогда) объединяет такое количество молекулярных связей, пусть — не связей, просто молекул, но тех же ведь самых, неповторимых, неповторенных, то сколько же во мне (целиком) — от Сократа (как системы: че­ловек, как структуры, хоть и ветвящейся, с неизбывным числом всяких связей)? В Вас — от Сократа? В Машке — от Сократа? И не только же — от него.

Были ли мы в тот далекий момент  более — теми, кто подносил эту чашу, или мы — более и безусловно — выпили ее вместе с Сократом? И как это на нас, теперешних, отразилось и отразилось ли вообще? Вот что меня терзает. Мне мучительно хочется обнаружить в науке, в развитии интеллекта, исходя из совершенства его как явления высокого духа, изначально заложенный в нем самом нравственный аспект. (Здесь есть, конечно, некое логическое жульничество, лихой перескок от молекул к Сократу, а от него — к развитию интеллекта, но, мне сдается, что именно этот скачок и делает мою мысль наглядной и убедительной в своей тревожности.)

Я все ищу в самом движении интеллекта — во времени, в индивидууме ли — безусловный и непреложный нравственный критерий. Мне хочется, чтоб он был. Мне даже все время кажется, что он есть. Но однако он не дается пока — ни мне, ни кому другому. И все-таки  высокий интеллектуальный уровень, не прикладного, а чистого — познающего и осознающего себя — разума должен его иметь. Косвенным свидетельством можно считать хотя бы то, что — как постоянно, настойчиво повторяют все выдающиеся ученые, Вы сами это отлично знаете и сами, не ленясь повторяться, все долбите на каждом уроке, — именно красивое решение,  как правило,  оказывается истинным, красота — значит — каким-то непонятным (непонятым пока?) образом влияет на совершенство смысла или сам смысл, независимо от себя, оборачивается скорее изяществом, чем безобразием.

Следовательно: если поступок красив (то есть: благороден), то он, получается, более свойственен самой природе интеллекта. Если человек — высок, это для интеллекта — естественно. Для меня сейчас, к примеру, — Нильс Бор, я человек ограниченный и верный. Но есть же Швейцер, Амундсен, Николай Вавилов и другие. Но более чем достаточно — увы! — и противоположных. Если же нравственный критерий все-таки в природе самого интеллекта не заложен, то искусство, впрямую воздействующее на самое в человеке уязвимое, на эмоции, — выходит,  для человека выше, чем любая наука, во всяком случае — человечнее. Ибо важно, само собой, решить задачку на движение или на работу, кто спорит, уметь сладить синхрофазотрон (слово-то какое скульптурное, чувствуете?), проткнуть буровую на шельфе и, может, воздвигнуть атомную электростанцию на приливах-отливах (это еще пускай биологи скажут, хорошо ли), но как бы нам не порушить ребенка (вечная —достоевская — боль), не толкнуть старика, не затюкать доброго, не затереть даровитого, не лишиться последнего леса да чистой реки, курицу-птицу не извести, как реликт, и чтоб — не плакали женщины, и мужчины в расцвете лет не валились с ин­фарктом.

К глупости, конечно, пришла: выше, ниже, что за убогие счеты с вечностью и с душой. Как бы это, дорогой сэр, нам с Вами — с Вашей математикой и моей бы, все же, литературой — как бы так справно и гармонично совместить, и чтобы был бы от этого и другому кому хоть какой-никакой прок? Да знаю я, знаю, что «последние твои дела выше первых», знаю, что мы — стараемся и сколь мало довольны мы плодами стараний своих, все я знаю, сэр…»

Мы спросили у крота — что принять от живота? Долго думал старый крот. А потом сказал: «Компот».

Глупость всегда освежает.

 

Да, был еще момент в моей жизни, когда Валя Вайнкопф меня, может, спас, во всяком случае — удержал от шага, который неизвестно к чему бы привел. После гибели Умида я провела (третье октября, пятый курс) зиму в безжизненном отупении, официально это именовалось «академический отпуск», с университетом для меня окончательно не было еще решено, брошу или вернусь. К весне я помаленьку отошла, спала по всему телу крапивница, держалась теперь только на ногах, это — не видно, музыка от соседей через стенку уже не так шарахала меня по голове, от громкого и веселого голоса я уже не бледнела, если двое стояли в сквере обнявшись, соображала, что это просто парень и просто девушка, а не черные скелеты сцепились костями, как мне первые месяцы виделось, и, когда рядом со мной смеялись на улице, я уже понимала, что это не оскорбительное для Умида, для того, что его — нет, нигде больше нет, кощунство, за которое сразу ненавидишь, а просто — чья-то чужая радость.

В тот момент я случайно познакомилась с кем-то из Пароходства, не помню уж — кто он был, и этот некто обронил фразу, что на суда, которые перегоняют из Ленинграда на Камчатку Северным морским путем требуются буфетчицы, они же — уборщицы и посудомойки, команда невелика, харч прост, обязанности — доступные для человека с неполным высшим образованием, никаких характеристик не нужно, берут — кто просится. Я сразу попросилась. Я тогда свято верила в перемену мест, эта иллюзия преследовала меня долго, превыше всего ценила для себя заповедь Авиценны, что «не от долгой жизни зреет ум, а от частых путешест­вий». Даже внеплановую курсовую на четвертом курсе писала почему-то по стилистике Авиценны («Канон врачебной науки») и по Ферсману («Воспоминания о камне»), понятия не имею, как они для меня тогда связывались, почему, руководитель был умный, поощрял мои бредни и даже пытался толковать со мной насчет будущей аспирантуры, что, мол, не вредно бы побольше заниматься наукой, а не только кипеть в общественной деятельности факультета, мама моя очень с ним соглашалась, она считала аспирантуру естественным путем развития нормального человека, мне даже слушать про это было скучно. Я, лично, хотела тогда — узнать жизнь. Извечное это заблуждение молодости, что жизнь можно постичь крупным махом — быстро и глубоко, бухнуться в самую гущу — и сразу узнать, словно можно прожить ее, безотвязную, и так и не узнать. Для ее постижения, как я теперь понимаю, более годится другое восточное речение, оно же — мудрость: нырнувши в воду, не спрашивай, виден ли зад. Тогда же — мне показалось, что перегонное судно очень даже подходящая гуща.

Меня познакомили с капитаном-перегонщиком. Капитан был веснушчатый, моложавый, простецкий, он мне понравился, мы — в принципе — сговорились, прельстительное место буфетчицы у них пустовало, скоро надо было уже уходить, капитан даже сказал, что — если не успею спешно оформиться, то смогу догнать их в Архангельске, он место подержит, все равно ему некого брать. Я пошла глядеть место службы, ничего на судне не помню, что за типа был этот линкор — не знаю, запомнился только туго свитый в узких каютах воздух, мятые брызги на круглом окошке да запах краски, вроде — эмаль. По судну сопровождал меня добродушно-неряшливый толстяк, как теперь прикидываю — не вполне чтобы трезвый, мама вовремя не отвела его к логопеду, и это очень чувствовалось. Он неторопливо отворял мне каюты, с признаками уже чьего-то жилья, и все объяснял, как и кому застилать надо койку, у него к этому слову был явный крен. Интересно, что вблизи этого слова его логопедические дефекты как бы сглаживались, дикция вдруг обретала четкость, а непосредственно вокруг «койки» голос вовсе твердел и словно бы выпирал четким горбом, образуя ощутимую загогулину.

Это была типичная дифракция, сейчас я бы сразу насторожилась, а в те смутные времена даже слова такого не знала, хоть окончила школу с медалью, явно завысили мои познания. Дифракция — меж тем — прелюбопытнейшее  языково-психологическое  явление, слова наиболее важные и родные для организма очертываются четким контуром, иногда — цветным, это уже зависит от степени эмоциональности индивида, и всегда из речи торчат, по одной-двум фразам, таким образом, можно кое-что про человека понять. У эгоцентриста, к примеру, обычно крутой изгиб вокруг «я» и глаголов, связанных с «я» напрямую, для бабника характерна выпуклая полусфера в районе слова «женщина» и, само собой, «баба», кто как любит выразиться. Занятную дифракцию не раз удавалось мне наблюдать в окрестностях слова «супруга», это либо почтительно-вежли­вый прогиб перед культурной значительностью столь элегантного наименования, либо — наоборот — некоторое, с трудом скрываемое за отстраненностью термина, насмешливое презрение: «супруга моя предпочитает…», что — несущественно.

Иногда слово вдруг приобретает такую авторитарность, что дифракция, им вызываемая, становится тотальной и всеохватной. Блистательно дифракцирует сейчас слово «достать» и все его модуляции: я достала, ты достала, он-она-оно достало, достать бы, достану, об достать. Глагол этот отчасти даже мистический, ибо подразумевает — достать все что угодно (дирижабль с верандой, ночную сорочку снежного человека, стельки для сапог или перо жар-птицы) и — фактически — ниоткуда (слева, справа, у одной знакомой, из вакуума). Слово «купить» проходит сейчас — наоборот — скромненько, без намека на дифракцию, разве что — у малых, детей, выклянчивающих у своей глухой прабабушки мороженое на углу..

«Вы не подскажете?..» Нет, я не подскажу, поскольку с детства не люблю подсказок, и слабость тайную питаю к родному языку, чтоб был свободен и разнообразен, а эта форма бойко прижилась и разрослась так пышно и так жалко, как будто все истосковались по шпаргалке и все исподтишка хотят списать. «Вы не подскажете?…»— куда и с кем, кто и зачем, когда и где. Нет, я не подскажу, скорее — на углу рожу.

Фу, Раиса Александровна, как вульгарно! Не думала, что вы способны защищать великий русский язык такими низкопробными средствами!

 

В нашем с неряшливым толстяком тогдашнем непонимании друг друга повинна была еще аберрация, лучи-смыслы, исходившие от него, увы, не собирались во мне, как в одной точке, а, начисто минуя меня, размазывались по всему судну, по палубе и полубакам, соскальзывали за борт и даже, подозреваю, тонули в невской воде. То же, по-видимому, происходило и с моими скромными вопросами: благодаря аберрации, они не сходились в одну точку в толстяке с логопедическим отливом, хоть он был довольно крупный. Смысл — естественно — искажался, даже утрачивался. Контакта не возникало. Вообще, когда взаимопонимание затруднено, следует — в первую голову — вспомнить об аберрации, то есть сразу поискать такое место в пространстве, чтоб лучи интересующего субъекта очень точно сходились именно в тебе, а не где-то там сбоку или сзади, и быстро становиться на это место. Думаю, учет эффекта аберрации и овладение оным свели бы на нет многие семейные ссоры, известным препятствием можно, пожалуй, счесть лишь некоторую камерность жилплощади, которая не всегда позволяет так далеко разбежаться, как требует аберрация. Но и это ценнейшее понятие было тогда мне неведомо.

Дома я честно выложила родителям про гущу жиз­ни, перегонное судно и мое твердое решение пройтись на нем Северным морским путем в качестве буфетчицы. Мама, как генетический пессимист, сразу сказала: «Ты яйца сварить не умеешь!» При чем тут яйцо? Речь для меня шла о смысле жизни.

Родители мои были люди неробкие, особенно — папа. Маму несколько подкашивал пессимизм, она очень уж в себя не верила, удачно завершившийся опыт расценивала всегда как счастливую случайность, хотя сама же его придумала и поставила, а значит — подспудно — рассчитывала на положительный результат, неудача никогда не вызывала у мамы бойцового азарта, повергала сразу во мрак и была даже как бы лично  предрешена для нее, докторскую она и писать не стала, оставалась вечным доцентом на своей кафедре физиологии растений. А папа, как и не я (это Машка любит так вывернуться), верил в доброе, чистое, из-за угла ждал обычно скорее радости, хотя — в отличие от мамы — был весьма сдержан в проявлении чувств, говорил немного и суховато.

 

Кстати, еще о дифракции. Года два назад я как-то разговорилась с одним конструктором, он был — ведущим в крупном кабэ, при имени и регалиях. В недрах его кабэ как раз народилась одна идея, требующая срочного пересмотра уже запланированного проекта, вообще — далеко идущая, но пока встречающая лишь препоны и непонимание. Конструктор собирался в Москву, чтоб на самом высоком уровне отстоять и продвинуть эту идею, выбить на нее дополнительные средства, приостановить пока плановый проект, много—чего. Об этом он и рассказывал. Рассказывая о трудностях предстоящей битвы, он часто вставлял сразу заинтриговавшее меня слово: «законопослуш­ный». «Я, сами понимаете, человек законопослушный, проект, сами понимаете, утвержден, но тем более…»

Словцо это звучало нарочито небрежно, но с чуть заметным для посвященных вкусовым привкусом, будто конфета-грильяж — незаметно для общества — проворачивается, всасываясь и растекаясь ореховой горечью под языком. Сие должно было означать, как я быстро смекнула, что именно в законопослушнике дремлет исконно бунтарское начало, спасительное для общества и взрывоопасное для себя, себя законопослушник не пожалеет, положит живот на алтарь, сгорит синим пламенем, когда придет его час. Но не в этом же мизерном случае, о котором сейчас идет речь, сами же понимаете. Но речь шла вроде бы не о пустяке: об идее. Из-под ломких век кидался быстрый, нарочито небреж­ный, взгляд, который, как я поняла, по правилам хорошего тона надлежало поймать быстрой, постигающей суть улыбкой. После чего плавный ручеек беседы легко — но уже дополнительно насыщенно — утекал бы в несущественные камыши деталей предстоящей борьбы или в болотистые топи социальных прозрений типа: «разучились по-настоящему делать свое основное дело» или «никто почему-то не хочет взять на себя настоящую ответственность за».

Все это было по-человечески понятно. Беспокоила дифракция. Вокруг главного слова «идея» наблюдался лишь слабенький, блеклый почти до полной бесцветности пунктирный контур, вдобавок еще — мерцающий, иногда он вовсе как бы пропадал, но снова — правда — всегда являлся, однако и тогда в каждом отдельном штришке этого контура виделись мне будто бы шаткость и дополнительное дрожание. Слово же —«законопослушный», абсолютно неглавное в нашем разговоре,— дифракцировало мощно, создавая вокруг себя яркий и четкий овал, почти полную сферу. Сфера эта до того была полнозвучной, что — в самый кульминационный момент беседы — я вдруг подумала, что вряд ли этот ведущий конструктор, с именем и регалиями, там, в верхах и в Москве, сможет отстоять и пробить идею, народившуюся в его кабэ. Мне вдруг показалось, что он может с этой идеей вообще даже не выступить. Но я сразу одернула себя, ибо нельзя же физическому эффекту доверять больше, чем человеку. Однако дифракция блистательно себя подтвердила. Как мне потом рассказывали очевидцы, конструктор — действительно — высунулся было с идеей, на него не так глянули сквозь графин, и он быстренько ретировался в кусты, защищать идею даже и не пытался. Идея-то, к счастью, не погибла, другие ее, перспективную, защитили. Но дифракцию я теперь чту. У моего папы, как я теперь — задним числом — понимаю, была очень четкая, нравственно-несбиваемая, дифракция.

В сорок восьмом году, после печально знаменитой сессии ВАСХНИЛ, в папином институте, как и везде, должно было состояться общее собрание, папа был биохимик растений. Он мог бы на это собрание не идти, поскольку был на больничном, у него не кончилась еще пневмония, мама просто умоляла — на это собрание не ходить. Но папа пришел. Зал был набит, но все как-то глядели мимо друг друга, будто никого кругом не было. Никто на этом собрании, в отличие от обычных, не ерзал, не кашлял и соседу ничего не шептал. На трибуне, сменяя друг друга, каялись и били себя в грудь. Но вполне можно было не выступать. Тут папа выступил. Говорят, его выступление было самым в тот день коротким. Он сказал, что много думал в последние дни, самым внимательнейшим образом (папа любил это словосочетание: «Я самым внимательнейшим образом, Раюша, обдумал твой поступок — по-моему, он неблаговиден, галоши нужно было надеть, чтобы мама понапрасну не волновалась») изучил все материалы сессии, еще раз перечитал Менделя и считает его работы — классическими. Папа всегда говорил суховато.

Когда больничный закрыли, папа остался без работы, что удивило только моих теток, которые все гордились, что у них брат — профессор, недавно с таким блеском защитил докторскую диссертацию, и ни одного «черного шара» даже не было при тайном голосовании. На последнее обстоятельство особенно напирала тетя Аля, лицо ее при этом горделиво розовело и взгляд делался горделиво отсутствующим, думаю — эти шары ей виделись маленькими, вроде биллиардных, блестящими, •крепкими, разных цветов, ученый совет долго гонялся за ними с палкой и загонял упрямые шары в огромную лузу, типа биллиардной, но, конечно, больше, и в папиной потом не оказалось ни одного черного, хоть в других лузах их было навалом, вот такой у них способный и удачливый брат.

Папа на следующее утро после собрания позвонил своему близкому другу, еще со студенческих времен, тоже — профессору, хотел, наверное, убедиться — со стороны, достаточно ли четко выразил мысль в своем выступлении, папа не выносил двусмысленности. Его близкий друг сразу снял трубку, сказал неторопливым баском: «Я Вас слушаю», но, узнав папин голос, вдруг закричал: «Саша, прости, я не могу сейчас с тобой разговаривать, у меня жена рожает». И бросил трубку. А его жена, сухопарая дама, часто у нас бывавшая, не была, насколько было известно, даже беременна. Папа ужасно развеселился, маму из коридора позвал: «Мусенька, Димитрий сошел с ума, знаешь, он что мне сейчас брякнул с перепугу по телефону?» Пересказал маме. Потом этот случай вспоминали всегда смеясь, но тогда мама сказала: «Он-то как раз с ума не сошел, не бойся».—«Временно, Мусенька, временно», — настаи­вал папа на своем. Но еще кое-кто с ним все-таки перестал здороваться, будто читает газету или задумался над большой проблемой науки прямо на лестнице. А старая лаборантка—Юлия Филипповна, которой весь сектор чрезвычайно дорожил, ей год всего оставался до пенсии, вдруг написала заявление об уходе и, когда все ее уговаривали остаться, громко сказала, говорят, что за Александром Михайловичем она готова бесплатно пробирки мыть, а за остальными — не хочет и не будет, ей приятнее мыть грязную посуду в любой столовой по месту жительства. И ушла.

Мы вскоре уехали под Вологду, в совхоз, папа работал там агрономом, был доволен, говорил, что наконец-то делает настоящее дело, и ругался с директором совхоза, что дело надо делать не так. Мне под Вологдой очень нравилось, кругом был лес, посреди совхоза стояла новая школа, в один — длинный — этаж, школа пахла свежим, теплым, струганным деревом, под окном росла высокая мягкая трава и, когда школьные науки нас утомляли, мы прыгали из класса через окно прямо в эту траву. Неподалеку ходил на длинной цепи бык Мордун, лучший в совхозе производитель, занятость по основной специальности была у Мордуна скорее сезонная, чем ежедневная, поэтому Мордун скучал и ревел на цепи. Мы дразнили его, размахивая перед бычачьим носом, но с безопасного расстояния красным галстуком. Мордун ярился, ревел еще пуще, вставал на задних ногах, как конь, и бешено бил оводов хвостом. Лишь много позже я узнала, что не так надо было махать и что сам красный цвет был Мордуну, в общем-то, безразличен. Тогда я этого, к счастью, не знала. Было страшно, смело и хорошо. У меня был в совхозе друг  — Игорь Ильменев, он почему-то до сих пор меня не нашел и ко мне еще не приехал, что странно, все ведь находятся.

Был еще Алик Кичаев, нас с ним сразу посадили на одну парту, в угол. Это был, может быть, самый нежный человек — из всех, кого я встречала в жизни, он звал меня только «Раечка», что достаточно уже редко в этом возрасте, третий класс, открыто носил за мной мой портфель из школы и продуктовую сумку из магазина. Мы с Аликом в жаркие дни ловили лягушек и набивали. друг другу в майки, чтоб майки хорошо вспузырились, тогда — объясняли мы любознательным — телу прохладно и голову не печет. Но девчонки боялись лягушек, а мальчишки презрительно сплевывали. Моего кота Персика мы с Аликом учили нырять в бочке с дождевой водой, и однажды Персик по нашему недосмотру чуть не захлебнулся всерьез, у него уже глаза вылезли. Алик жил на хуторе, километрах в двух  через лес, по вечерам мы завешивали окно шерстяным одеялом, чтобы — еще темнее, садились в кромешной темноте на пол, и Алик шепотом рассказывал мне страшные сказки, которые сам выдумывал. Чтобы не умереть со страху, я держала Алика за руку.

Иногда, в самый жуткий момент, окно под одеялом вдруг дребезжало и цвинькало, извне и отовсюду раздавался дикий гогот, вскрики и дребезги, если палкой лупили, например, по консервной банке. Это не лени­лись добежать до хутора совхозные мальчишки, чтоб показать нам, что они помнят, где мы сидим, и имеют к этому свое — прежнее, нам известное — отношение. И, не различая слов, понятно было, что там кричат, нам с Аликом кричали всегда одно и то же: «Жених и не­веста!» Алик в темноте осторожно вынимал от меня свою руку, замолкал, добродушно прислушиваясь, по­том говорил беззлобно, он вообще не сердился никогда: Додражжат, так и пожженимся, налипли, как вар к сандалю…» Он говорил всегда пленительно непра­вильно, ни одного слова не умел не исковеркать, больше я такой речи ни у кого потом не встречала, даже в слове из одного-единственного слога ближайший мой друг Алик Кичаев умудрялся сделать неправильное ударе­ние, но зато чужих и заемных слов он никогда не упот­реблял.

С хутора Алик провожал меня через черный лес до самого крыльца и еще, подождав, стучал осторожно в наше окно: «Раечка, этто ты?»–«Она это, она»,— отве­чала обычно мама и махала ему рукой, как отмахива­лась. Маме не сильно нравилась наша дружба, но она стеснялась сказать мне об этом открыто, чтоб не давить на ребенка. Кое-что иногда все-таки прорывалось. «Алик, оказывается, ругается»,— вдруг между прочим сообщала мама, вернувшись из магазина. «И как?» — интересовался папа. «Ну, я сама не слышала, — сму­щалась несколько мама. — Рассказывают…»—«Ааа, — говорил папа.— Я думал, ты знаешь, и мы с Раюшей подучимся».—«Как ты можешь так говорить при ре­бенке?!» — сердилась мама. Но даже я понимала, что она сердится не поэтому, а оттого, что ей неловко объ­яснять нам с папой, почему мама бы предпочла, чтобы я дружила с кем угодно другим, но лучше бы — не с Аликом. У Алика была неблагополучная семья, а на такие темы у нас дома никогда впрямую не говорилось, чтоб не травмировать чистую душу ребенка.

Мама на этот счет предпочитала эвфемизмы, лет так до двадцати я поэтому считала, что дети заводятся от поцелуев и в моих отношениях с людьми была колос­сальная и заразительная сила неведения. Потому — в частности,— думается теперь, я никогда не улавливаю смысла анекдотов определенного типа, хоть сколько мне такой анекдот повтори и хоть по слогам. Видимо, из-за полного лада в нашем доме у меня в развитии, где-то там в переходном из чего-то в чего-то возрасте, начисто был пропущен тот единственный момент, когда небогатая, но волнующая прелесть понимания такого сорта могла бы структурно войти а организм. Но она тогда так и не вошла.

Мать Алика шила, она шила прекрасно, обшивала совхозных дам и всегда была нарасхват, дамы перед ней даже заискивали. Но за глаза те же дамы говорили о ней, как-то понимающе посмеиваясь между собой и словно бы — с «фигурой умалчивания», что невоз­можно было не заметить. Отца у Алика не было, он не погиб на войне, как у других, он не умер, как умер, на­пример, в местной больнице от аппендицита отец Игоря Ильменева, о нем просто никогда не упоминалось. Отца не было. А мать Алика мне очень нравилась. Она была стриженая, как девчонка, с блестящими пушистыми волосами, тоненькая, молодая, быстрая, весело стучала на своей швейной машинке «Зингер», отрываясь от шитья, бурно обнимала нас с Аликом, причем — одина­ково бурно его и меня, у нас дома так открыто не умели обниматься, мне, видимо, при всей любви не хватало открытой ласки, думаю — по наследству — ее всю жизнь не хватает и моей Машке, она так смешно и до­верчиво спрашивала меня: «Тебе правда нравится мой сын-двоечник?» Я говорила, что — да. Она радовалась: «Такой обалдуй, весь— в меня». И звонко целовала Алика.

Алик Кичаев был единственным круглым двоечни­ком, с которым я за свою жизнь дружила, он был даже второгодник. Собственно, я до сих пор не понимаю, как его вообще переводили в следующий класс, читать он, по-моему, не умел, при письме в каждом слове делал столько ошибок, сколько в слове — букв, сам процесс выведения букв на бумаге был для него мучителен, и некоторые буквы получались не в ту сторону, задач­ки — решал мгновенно, но никогда не мог объяснить — как и был совершенно неспособен придумывать там, в середке, какие-то вопросы, чтобы потом уж решать. Когда Алика вызывали в классе к доске, я готова была от стыда провалиться сквозь пол, и наша добрая учи­тельница Анна Семеновна даже иногда на это время посылала меня в учительскую будто за мелом…

 

Года четыре назад раздался обычный телефонный звонок. «Если можно, позовите, пожалуйста, Горелову, Раису, простите, я не знаю отчества…»—«И знать не надо,— не больно-то вежливо ответила я.— Отчест­во — Александровна, но я и так откликаюсь. В чем дело?»—«Даже не знаю, с чего начать…» Голос был абсолютно незнакомый, но ничего тревожного от него вроде не исходило, хорошего наполнения, светло-ко­ричневый. «Вы меня, конечно, не помните, Раиса Алек­сандровна. Мы когда-то вместе учились, недолго и не в Ленинграде, моя фамилия Кичаев…»—«Алик, ты где?»— заорала я. С тех пор, как мы уехали из совхоза, что произошло миллионы лет назад и в самом начале четвертого класса, я никогда, ни от кого и ничего не слыхала об Алике Кичаеве. «Я? Я, Раечка, на Москов­ском вокзале, в будке»,— повеселев, доложил незнако­мый голос, и на «Раечке» что-то словно взблеснуло мне из глубины миллионов лет. «А как ты меня нашел? Ты в командировку?»—«Нет, я к тебе…»—«Навсегда?!»—обрадовалась я. «А ты бы хотела, чтоб — навсегда?»— «А то нет,— заорала я, незнакомый голос стал уже темно-темно-коричневый и от него исходило стойкое тепло.— Дай только, я на тебя посмотрю, какой ты есть».—«Я для этого, собственно, и приехал в Ленин­град, только не знаю, Раечка, как от вокзала добрать­ся…» Он — даже в шутку — не бросил мне в ответ, что и ему не мешает сперва взглянуть, что из меня сотвори­ло время и какая я есть. Похоже, это действительно был Алик Кичаев и больше никто.

Он был седой, седина ему шла, седина была не об­рюзглая, а молодая, будто ему так нравится и он ее вы­брал изо всех других цветов. Я была крашеная, но — не от руки, как когда-то бывало, а опытным мастером, асом этого дела, и в естественный тон, когда Машка выросла, я вдруг стала обращать на это внимание, вдруг для меня это оказалось — серьезный стимул, чтоб молодо выглядеть и чтоб Машке было непротивно идти со мной рядом по улице и хоть куда, мне нравится, если Машка оглядывает меня, как ушлый цыган — ло­шадь, и довольно цокает языком, я даже заметила, что когда она особенно одобрительно цокает, то мне в такие дни просто везет, смешно упускать возможность легкой удачи, поленившись сходить в парикмахерскую и при­нять утром холодный душ, мне удачи за просто так сро­ду на голову не сыпались, я не из везучих. Так что я — не ленюсь. Алик был моложавый, спортивный, занима­ется греблей, я тоже — спортивная, много езжу и лезу, куда меня не просят.

Машка, маленькая, быстро научилась сама читать, чтоб первой, первей меня, узнавать про всякие события в мире и прятать от меня те газеты, где про эти события сообщается. Я вхожу домой вечером, а Машка бежит навстречу, кричит: «Мам, тебе на Памир ехать не надо, там совсем маленькое землетрясение, никто даже не погиб!» Или говорит: «Ты в Чили случайно не соби­раешься?»—«Случайно — нет»,— смеюсь я. «Прав­да?— не верит Машка.— Там совершенно нечего де­лать, самую чуточку один вулканчик извергся, малень­кий, вот такусенький, даже лавы нету». Машка тогда верила в мое всемогущество и считала, что мать может улететь-уехать-ускакать куда угодно и в любой миг. Большая радость — однако — такая мать, в которой ребенок не чувствует никакой надежности. Я перед Машкой виновата, всю жизнь приходилось выбирать между Машкой и работой. И всегда — в пользу работы, так уж получалось…     

Мы с Аликом Кичаевым, молодые, красивые, сильно пожившие и ни на йоту не изменившиеся с третьего класса, сидели целую ночь друг против друга у меня на кухне и не могли друг на друга насмотреться. «Я не­сколько раз пробовал через центральный адресный стол искать, но никак не мог вспомнить, как твоего папу  звали, «Николай»— мне казалось, «Петр»—почему-то. Дурак, сам же — Александр».—«Ты? Я была уверена». что ты какой-нибудь — Олег. А как ты бланк бы запол­нил? Ты что же?— научился писать?»—«Ага. Я даже техникум с отличием кончил. Не веришь?»—«Нет, ко­нечно. А читать?»—«И читать, Раечка, и читать. Я у нас в Протвино возглавляю Клуб книголюбов, честное слово».—«А ты в Протвино? Ты, может, физик?» У меня в Протвино есть приятель, физик, один из немногих, кто без видимого омерзения выслушивает мой антропомор­фический бред и даже присылает мне умные книжки, недостижимые для моих мозгов, но я все равно их чи­таю. «Какой я физик? Я, Раечка, токарь по металлу, делаю разные хитрые штучки».—«Представляю. А как же ты меня все-таки нашел?»—«Земля тесная, Раечка. Я всех, кого в жизни встречу, всегда спрашивал — вдруг кто знает. И недавно мне один человек (и, ну, естественно, назвал моего приятеля, тесная земля, это точно, особенно если на ней не сидеть как брюква) вдруг отвечает — да, знаю такую, встречались, и сразу дал адрес. А у тебя какая профессия, все хочу спросить?». О, мои приятели мои законы блюдут, секретность номер, один. «Я биолог. А что?» — привычно солгала я, мне только нужно знать специальности вокруг, чтобы варь­ироваться в широких пределах, поймать меня можно только врасплох и только узкому знатоку. «Ничего, —  мягко улыбнулся седой Алик Кичаев и осторожно взял меня за руку, подержал, чтобы я ничего не боялась в своей жизни. Потом уважительно тронул ракушку на столе, морской гребешок. — Я так и думал, что ты что-нибудь необыкновенное выберешь».

Мне сделалось гадко, что я и ему соврала, что за несчастное мое свойство — стесняться своего дела, ведь не ворую же, не говорю же, что я  Лев Толстой или Валентин Распутин, и ничего же такого — не считаю, ну, не писателем назовись, если язык не поворачивает­ся, пусть — литератор, хорошее слово, профессиональное и без претензий, это уже какая-то гордыня навыво­рот, как у школьного моего любимого гения.

Но Он-то как раз гордо и сразу докладывает: «Я — школьный учитель». Помню, в аптеке на Владимирской площади Он спросил капли от насморка, а я, как все­гда, тут же скрывалась, в народной гуще и за Его спи­ной, я же за Ним хожу, как чужая тень, не знающая покоя. А девочка за прилавком, видимо, перепутала «Час учителя», в котором Он недавно страстно выска­зывался, и очередной многосерийник насчет майора Пронина, ее безжизненно-правильное личико вдруг расцвело и сделалось даже милым. «Ой, я вас узнала, — сообщила она, ликуя и ликующим взором осаживая остальную толпу, жаждущую ее внимания. — Я вас по телевизору видела».—«Вполне возможно, — Он ничуть не удивился, Он же по-тупости считает, что все смотрят исключительно «Час учителя».—А санорина у вас не­ту?»—«Сейчас найду, — и она сра­зу ему достала из ящичка.— Простите, а вы в каком фильме сейчас снимаетесь?»—«В фильме? — небрежно переспросил Он, но это явное несоответствие Его ни­чуть даже не заинтересовало, Он даже и не прикинул такую возможность на себя, просто — отвел мгновенно и категорично. —Нет, я  школьный учитель».

И с каким же великолепным величием Он принял от девочки вышеупомянутый санорин, протянутый уже без всякого пиетета и даже с оскорбленным, еще бы — так ошибиться!— и, следовательно, оскорбительным небре­жением. Я прямо от зависти дрогнула в народной гуще, так царственно и легко Он принял этот санорин. Инте­ресно, доходили ли до Него когда-нибудь слухи насчет падения престижности этой профессии, достигали ли они мудрых Его ушей, столь чуждых обывательской мишуре, касались ли они леденящими своими перстами Его ранимого сердца?

 

 

Когда я обращаюсь к Вам на «Вы», мне слышится торжественность органа, тревожно заполняющая высь прохладного и призрачного Храма. Когда я обращаюсь к Вам на «Вы», мне слышится дрожанье тетивы средь африканской девственной травы и потаенный, словно вздох, удар тамтама. Но Ваше «Вы» — как выстрел чужестранца,  который — походя — спустил  курок, и маленький восторженный зверек забился в муках посредине танца. Зверек — моя бессмертная душа, гля­дящая на Вас из камыша.

Если бы Великий пародист снизошел когда-нибудь до моих виршей, каковые суть иронический скол моей души и ее же боль смертная, то он мог бы — без всяко­го напряжения — либо привести весь этот стишок це­ликом, либо стряпануть, к примеру, такое:

Она сидела в камышах и на Него глядела, Она была Ее душа, а Он — пошел на дело. Когда не видишь ни шиша, очки бы хоть надела!

И совсем даже неплохо, я Вами, Раиса Александ­ровна, почти довольна, расписываетесь помаленьку, раскачиваетесь, только Вы почему-то непрерывно укло­няетесь. Не замечали?

«Все, что я, Раечка, рассказываю, я могу подтвер­дить документально», — сказал ближе к рассвету Алик Кичаев. И раскрыл свой портфель. В этом портфеле могло быть что угодно, бегемот средних размеров и хо­рошей упитанности там бы вполне поместился. В порт­феле и было что угодно: диплом об окончании технику­ма (Алика), диплом об окончании педагогического ин­ститута (жены Алика), свидетельство об окончании средней школы (старшего сына Алика), грамоты за длинные прыжки в длину и за бег на короткую дистан­цию (младшего сына Алика), свидетельства об оконча­нии разнообразных курсов (Алика, жены Алика и стар­шего сына Алика), авторские свидетельства на изобре­тения (много, опять же—Алика), семейные фотогра­фии (Алик всюду смеется), медали—первое место Москвы и области (собака Алика, она — боксер), ко­пия приказа о назначении жены Алика директором неполной средней школы, похвальная грамота за третий класс (младшего сына Алика), чугунный бюст неиз­вестного, до боли знакомого, лица (приз Алика на со­стязаниях по гребле) и настоящая медаль (Алика, за трудовые успехи). От обилия доказательств я даже со­млела.

«Слушай, зачем ты все это притащил?»—«Не знаю, — уклончиво сказал Алик, подержал меня осто­рожно за руку, чтобы я ничего не боялась в своей жиз­ни, и отпустил. — Мне казалось: пусть ты посмотришь".— «Да зачем?»—«Наверное, чтоб ты знала, как я живу…» Он же это — всерьез, вдруг поняла я, у него же просто юмора нет, отсутствует начисто, бывают же люди без юмора, я с ними обычно — не могу. Но выхо­дит, что — если к тебе так относятся через миллионы лет, то и без юмора — хорошо, так, что ли? «Я всегда представлял, как я все тебе покажу и ты увидишь…» Голос у Алика стал теперь совсем темно-темно-темно-темно-коричневый и все еще мягко темнел, будто решил вобрать в себя всю коричневую бесконечность, это для меня всегда цвет покоя. Я вдруг — мягким уколом — ощутила, что, возможно, живу не зря, иначе  кому бы Алик Кичаев вывалил сейчас свой безумный портфель.

«А если б я давно померла?»—«Ты никогда не по­мрешь», — мгновенно и твердо пообещал Алик. Нет, юмор у него был, куда он денется. «А я все тебе наврала. Я никакой не биолог. Книжки пишу».—«Какие?» — вежливо поинтересовался Алик. Вот уж кому, по-моему, безразличны мои занятия, у меня тут другая миссия, я же «Раечка» из глубины вечности. «Детские, про до­бро  с большой буквы».—«Я всегда думал, что ты выберешь что-нибудь невероятное…»—«Да чего тут — невероятного?»—«Самое невероятное, Раечка, — сде­лать то, чего нет, по себе знаю. Книжки же — нет, а ты ее сделаешь…» Как же он научился говорить — этот Алик, когда он только успел. А если я, например, ее не сделаю? Ну, это мы обсуждать не будем. «А добро  есть?» — «Есть, — сказал Алик серьезно. — Отец в пять­десят седьмом году вернулся и сказал, что добро — есть, иначе бы он  не выжил».—«У тебя, значит, был отец?»—«Был, — улыбнулся Алик. — И есть. Плоховато стал слышать, а так еще ничего, держится».—«Хорошенькое добро», — сказала я.

Из-под Вологды моих родителей через год швырну­ло под Пензу…

 

Был — Он, такой коричневый и юный, все так же эти скулы — лунны, внезапен — смех, движения — хрупки, как бы руки легчайшим жестом Он причинить мог боль явленьям и вещам и занимал в пространстве мало места, способность эту за собою зная сам. Но Он уже не причинял мне боли — Он был чужой, как в шко­ле. О горе, горе! Мое уж биополе Его не держит боле! Румянец пониманья уже лица Его не оживлял и точных черт не красил, был так невозмутим Его овал, вопросов Он не задавал, закрытый для меня — как тайна миро­зданья для папуаса. Ужели Он со мной скучал? О горе, горе! Его уж биополе меня не держит боле! Сквозь Не­го — как сквозь стекло — весь мир просвечивал, не из­меняя ни форм, ни цвета, и предметы быта стояли на полу — как влито, не деформируясь и не струясь. Какая пошлая и крепкая в них связь! Зачем же слово «сила» я к имени Его навечно пригвоздила, как бы — к кресту прибила? С креста — Вас снять?..

 

Фраза Бабеля — система закрытая, она дает, вер­нее — являет, сразу результат процесса — образ, к ко­торому автор позаботился, чтоб ключа нигде рядом не было, это, так сказать, «чистое» преступление — без оставленных улик. Фраза толстовская есть становление образа на твоих глазах, отсюда обязательность слож­но-подчиненных и прочих сложных предложений, уточ­нения, возвраты, бесконечно дробимая дискретность движения мысли, логическое — как оборотная сторона обязательного алогизма в самом устройстве фразы, это всегда — система открытая, куда тебя тянет и тянет глядеть — в смешной надежде, что вдруг поймешь сек­рет, куда тянет и тянет глядеть, как в бездну, где всё — все равно никогда не разглядишь, это отважное пре­ступление, где улики раскиданы в изобилии, но без са­мого Толстого никто никакого преступления все равно не сложит.

 

Мы сидели с Его выпускницей. Ясные глаза, чистое лицо, понятная судьба, пятый курс, только что верну­лась с Кольского, геолог, привезла мне приветы. О Нем, что ли, мы собирались? У нас было о чем говорить и без Него. Но говорили все равно только о Нем. И это было хоть уже и привычно, но странно. Почему обяза­тельно возникал Он, когда бы ни кончилась школа, сколько бы лет ни прошло после выпускного вечера? Почему так навязчиво и конфликтно помнился Он всем, с кем сводила Его учительская судьба? И почему в раз­говорах этих никогда не было покоя и даже как бы не­коей, что ли, решенности прожитого уже куска жизни, а всегда ощущалось царапающее беспокойство и не­удовлетворенность? То ли Он был кругом в чем-то ви­новат, то ли все они, очень разного уже возраста, на­всегда ощущали свою перед Ним виноватость, хоть не могли или не умели назвать — за что, в чем. Зачастую они уже плохо помнили то, что я считала незабывае­мым,— Его уроки.

Нет, уроков, как таковых, они уж не помнили, и не математика (Он бы умер, если б узнал) волновала их через годы, а нечто, делающее Его отличимо единст­венным в их судьбе, — бескомпромиссность Его, по­рою — до тупости, столь странная в наш век, углова­тость среди сглаженных отношений, неуемность его критериев и настырная безотвязность Его оценок, кото­рую Он не хотел или не умел скрывать на протяжении каждого прожитого ими совместно дня. От этого воз­никала изнуряющая непростота отношений, особенно между Ним и Его же классом, где Он был классный ру­ководитель, между Ним и  самыми старшими, к деся­тому, и невозможность порой отделить мелочи от круп­ного. И от этого же оставалась внутри дрожащая нота неудовлетворенности,   как  бы — недоговоренности, и этот нескончаемый спор с Ним, будто Он все время стоит за спиной и до сих пор рассматривает и прикиды­вает каждый их шаг. Утомительный этот взгляд, оцени­вающий по стобалльной шкале и непрощающий, за­ставлял их снова и снова возвращаться к Нему, снова и снова прокручивая внутри все когда-то бывшие слу­чаи, происшествия, разговоры, и словно искать опору внутри себя — против Него, себя-теперешнего про­тив Него, тогдашнего и вечного, несгибаемого, хотя не­прерывно говорилось, что Он хотел только добра и как многим, если не всем, ему обязаны…

«Понимаете, он же нас с пятого класса вел и держал очень близко, а мы потом — так уже не могли, мы рва­лись. Почему все должны любить обязательно оперу? А если я хочу — джаз? А если поп-музыку? Почему мы все должны потом писать сочинения — «Пятый постулат Эвклида и ария Мельника из оперы «Русалка»?» А если мне уже все равно, пересекутся параллельные прямые или сроду не пересекутся? Может, я о другом подумать хочу? Не о математике! А Люська Сысоева в девятом классе с «Травиаты» сбежала, так он ей никогда не простил. Сказал: «Если человек предпочитает вместо прямого и честного объяснения своей позиции — сделать что-то тайком и втихомолку, мне такой человек сомнителен». Люська просто не выдержала. Если бы она тог­да стала ему свои позиции объяснять, он бы ее живую заел, эти объяснения до сих пор бы не кончились. Раз он что-нибудь не понимает, он же никогда не поймет, поймите. Вернее — раз уж не принимает, то никогда не примет. Он забывать не умеет, вот, по-моему, главное. Может — так и надо, не знаю, но мы тогда уже не вы­держивали, рвались, как с цепи.

С пятого класса нас вел, а на выпускной вечер не пришел. Это же нам на всю жизнь, что он — не пришел. Мальчишки бегали к нему домой, звонили в дверь, запи­ски совали. Он не открыл. Представляете? Девочки  плакали. Ну, отношения были у нас с ним в десятом тяжелые, совсем вдруг друг друга не понимали, мы вино­ваты, я знаю, мы тоже всем этим тогда заразились — баллы считали для аттестата, десятые, сотые, смех вспомнить. Я, например, географию даже хотела пере­сдавать, у меня там «трояк» был, по глупости, единст­венный «трояк». В девятом, когда все кругом объясняли, было плевать, а тут — вдруг. К директору даже ходила, хорошо — хоть не разрешили. Ну, и другие все. Роди­тели нас еще подзавели. Как я теперь понимаю, мы к весне совсем уж не соответствовали его представле­ниям о нас, он в нас разочаровался. Он даже как-то на классном часе сказал: «Я в вас больше не верю». Ну, не верь, не до того было.

Но не настолько же! Ведь как перед письменной ма­тематикой вышло? Что нам этот экзамен был, сами знаете,— семечки. Если он нас с пятого класса вел! Да, ходили по городу варианты, да, звонили друг другу, это — в других школах, ночью решали, радовались. Никогда не поверю, чтоб у нас в классе хоть один чело­век унизился — выслушивать даже эти варианты. Нам же это не надо было. Никому. У нас даже Слав­ка Логинов в ЛЭТИ математику на пять сдал. А уж Славка Логинов! И готовиться, понятное дело, нечего было. Мы историю в эти дни зубрили.

Он такой праздничный на экзамен пришел, в новом костюме, шутил и нас все успокаивал. Он ведь и на кон­трольных всегда волнуется, знаете же. И вдруг — стал туча. И больше на нас даже не смотрел. Мы сразу-то и не поняли, все-таки экзамен, надо что-то писать. А потом глядим — чего это с ним? У меня мама в роди­тельском комитете, рассказала, до сих пор голову бы ломали. В комиссии новая математичка была, второй год в нашей школе, что она понимает! Она видит — Ва­сильев волнуется. И как ему ляпнет, утешить,видно, решила: «Юрий Сергеич, вы напрасно переживаете, они же все варианты ночью еще приготовили, нечего и пе­реживать».—«Как — ночью?» Он сперва не понял, еще нераспечатанный конверт в руках держит. А она смеет­ся: «Утечка информации. Сейчас все заранее знают, что и в каком районе будет». Ну не дура, а? Он понял. И онемел. Я думаю, он про такое и не слышал. Он же некоторых элементарных вещей, даже первоклашкам известных, не знает начисто. Не видал, не слыхал. Ему — не надо. Откуда он такую глупость может узнать? Только от новой математички. Она еще смеется: «Ну, Юрий Сергеич, как будто вы сами не понимаете?! Черняк, может, заранее и не решал, а уж какая-нибудь Сысоева — наверняка подготовилась». Андрюша Черняк у нас первым шел, ладно. А она как раз Люську Сысоеву приплела, попалась ей на глаза. И он на Люське сломался: «А вы откуда знаете?» — так говорит, уже по слогам. Она головой мотнула: «Знаю». Просто —ляпнула, чего она могла знать!

Мы пишем, пустяки, конечно, для нас в этом кон­верте. Пишем, на него взглядываем, можно ли сразу сдать или соблюсти видимость трудности. А он мимо глядит. Ну, сидим, проверяем на всякий случай. Он вы­шел, сразу несколько человек работы сдали. А он вниз спустился, в буфет. Родители чего там только не ната­щили, пирожки-торты. Разлетелись к нему: «Юрий Сергеевич, а вот это, пожалуйста…» Мама рассказыва­ла. Он пирожки локтем отодвинул: «Сами пекли? Нет, спасибо. У меня бутерброды с собой». И собственный бутерброд с сыром сжевал, до всякой их снеди и не до­тронулся. Родители обмерли.