Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«ИСКУССТВО КАК ФЕНОМЕН ЖИЗНИ» 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

Доклад на Международной конференции “Математика и искусство”
Суздаль, сентябрь 1996.

Было – так. За дальней мореной в кустах  цветущего  розмарина раздался протяжный, с перелива­ми вопль Птеродактиля. Это была обычная его вечерняя песня. Но Некто, кто теперь – мы, вдруг впервые почувствовал красоту ее и печаль как нечто отличное от себя и невыразимо прекрасное. И тут же, мучаясь первой творческой мукой, выцарапал первобытным кайлом на первобытной стене профиль поющего Птеро­дактиля. Некто, кто теперь – мы, полюбовавшись на дело рук своих, опустил взор долу. И вдруг – впервые –наткнулся взором на собственное Колено, которое вдруг потрясло его сложностью организации, простотой механизма действия, таинственностью и глубиною предназначенья. Или, может, он ощутил вдруг собствен­ную  Шею. Ведь можно ее согнуть, почесать, выгнуть, вывернуть и повернуть, оставаясь самим собой. Можно вытянуть как речную лилию или спрятать, например, в Плечи, которые тоже – вещь. Это было загадочно, удивительно, необъяснимо, страшно и возвышающе – одновременно. Как в "Голосе" Геннадия Абрамова[1], которым мы начали нашу конференцию, там все это было…

Но тут, предположим, пала мгла ночная, черная, как пещерный угол. И таинственную тишину вселенско­го мрака прорезал вдруг парализующий душу клац. Это, зевнув, щелкнул зубами Саблезубый Тигр. И почти тот­час  огромная Звезда сорвалась с блестящего неба, сверка­ю­ще чиркнула и рухнула вниз, может – прямо в голову. Нет, повезло, не попала, свалилась беззвучно где-то  за Кривым-Папоротником типа баобаб. Некто, кто теперь – мы, преодолевая естественный ужас, прокрался сквозь травы – поглядеть на упавшую Звезду. Но за Кривым-Папоротником было темно, сухо, и толь­ко Мышь-полевка тихонько копошилась в опавшей хвое. Куда же исчезла Звезда? "Нет, без эксперимента не обойтись, – четко вдруг подумал Некто, кто теперь – мы. – Надо будет спихнуть еще парочку." И ослабел от собственной смелости. Но все равно еще у него мельк­нуло: "Посмотреть бы в лаборатории зуб Саблезубого!" Совсем уж кощунство! Но почему-то легче. Можно попробовать даже выпрямиться. Ух, почти получилось. Странное чувство! После этого Некто, кто теперь – мы, выдолбил первобытным кайлом на первобытной скале почти круглый круг и почти острые стрелы, торщащие из круга по кругу. До сих пор считается, что это – солнце с лучами. Но это, между прочим, был Саблезубый Тигр и его разящие Зубы.

Так и пошло. С первой рефлексией и с первым, ошара­шивающе новым, выделением Себя из Мира появились Наука и Искусство – наука возникла из удивления и страха, искусство – из удивления и восторга. Заметьте, что с самого начала оба этих великих пути культуры объединены удивлением, каковое и Аристотель, и я – ставим на первое место среди всех человеческих чувств. Ибо удивление – самое бескорыстное, неутолимое, жизнеутверждающее и неэгоистическое чувство. К тому же, всегда побуждающее к развитию – не удивившись, даже малое дитя не потянется к погремушке, будет до старости лежать в колыбели, как полено.

Человечество, как-никак заинтересованное в своем движении, науку, в общем, приняло. Осознает ее пользу, частенько, правда, путая науку с технологией и тогда валя на нее все свои грехи. Именно от науки челове­чество имеет прогноз погоды и кораблекрушения, кофейный сервиз, Северный полюс, носки, кассовый аппарат, карликового пуделя, кварки, мухобойку и Интернет. Но даже не это главное. Главное, на мой взгляд, что именно наука делает все-таки переносимой непереносимую нашу мгновенность посреди непред­стави­мой бесконечности и неумолимой жестокости времени, неутомимо отвечая "что", "почему" и "как", объясняя и не ленясь вдалбливать истину. Неважно, что завтра окажется все иначе, важно, что сейчас – уютнее,  что сейчас есть – определенные правила, законы и  константы, чтоб опереться колотящимся сердцем. Тот же – ряд Фибоначчи, я без него ни одного телефона бы не запомнила. 1-1-2-3-5-8… Сразу намертво, дальше не скажу, чтобы зря не звонили. Или модель "хищник-жертва". Подходит к любым отношениям, к любой семье. Да что там говорить!

А вот искусство, которое я тут посильно представляю, – абсолютно, по-моему, загадочно. Искусство не-выводимо из нужд эволюции: оно не нужно для выживания, не дает прагматических плодов, даже не удовлетворяет зудливой нашей любознатель­ности, ибо сроду не отвечает ни на какие вопросы, а вопросы целеполагания, мол "зачем" да "для чего", ему вообще противопоказаны, убивают искусство. Меж тем оно запросто деформирует пространство, небрежно покушается на время, рушит причинно-следственные связи и пренебрегает законом сохранения хоть материи, хоть энергии, что уж вовсе свинство.

Если наука сводит мир к конкретной задаче исследователя, то искусство редуцирует мир – прямо к личности художника как таковой, во всей ее полноте. То есть: редукция искусства иррациональна, многомерна, сакральна и неповторима в своей индивидуальности. Это, небось, никакая уже не редукция, а скорее –  крайний эгоцентризм как единствен­но возможная философия творчества. Эгоцентризм, вбирающий в себя весь мир, и есть открытость художника. Во всяком случае – как это ни назови – энергетическая концентрация столь мощна, что, будучи выплеснутой, продуцирует сияющий кристалл теплоты, каковой – размером в десятки парсеков – может запросто потом держаться в космическом вакууме миллионы лет. Или миллиарды. Не исключено – вечно. Это, без сомнения, сближает искусство с синергетикой, хоть ничего в нем, необъезженном, и не объясняет.

Ладно, я не прагматик, науку люблю бескорыстно. После "Порядка из хаоса" – эта книжка и посейчас стоит на моем рабочем столе как книга на-стольная – я для себя, наконец, зримо представила линию судьбы человека искусства. Линия эта сплошь утыкана точками бифуркации: детерминированных участков попросту нет. Такая судьба! Выжить в этих условиях довольно трудно, поэтому большинство мрет рано, но теперь хоть понятно – почему. С такой же жадной радостью я приняла в сердце свое blow up, режим с обострением. Ибо всякий художник именно в этом режиме и живет. Переключаться на другие, более щадящие, совершенно не умеет. Поэтому опять же – мрет рано.

Вообще, по моим наблюдениям, мощь самоорганизации в субъекте искусства должна быть титанической, поскольку он ставит себе задачу необоримую – создание чего-то, чего еще нет, из ничего. Мир в этом случае, во всем своем роскошном разнообразии и пусть даже достойной упорядоченности, выступает как хаос, из коего этот неведомый порядок и нужно создать. Мир, естественно, сопротивляется. Ах, как я его понимаю! Ведь если чего-то, слава Богу, нету, то его никому и не нужно. Без него – спокойней. Исключительно потому, в целях здорового самосохра­нения, мир и стремится обычно художника задавить и истребить в зародыше.

В скобках замечу: люди, на самом-то деле, редкостно недальновидны. Лермонтов к примеру, не вечен же, сам умрет, можно бы и перетерпеть, пока жив. Или там Моцарт с каким Ван Гогом. Или, как недавно, Сергей Курехин. Зато потом ведь, в недалеком будущем и на века вперед, – сколько же будет надежной исследо­ва­тельской работы, нежно вынюхивающих каждый шаг институтов, ведов, друзей, вытащенных из небытия недругов, последователей и адептов.

Людей искусства выручает, по-видимому, лишь "автономный комплекс" Юнга. Очень я его чту. Это такая иррациональная штука, которая сидит в человеке где-то внутри и неведомо где, сидит себе тихо, как опухоль, ничем – вроде – не проявляя себя до поры, но необоримо растет. А человек живет себе – хоть бы хны, может кончает аспирантуру на матмехе, может бродит с теодолитом по тундре, может слоняется промеж труже­ников без дела, всех раздражая, или, наоборот, пример­ный бухгалтер. Но потом этот "автономный комплекс", созрев, подопрет вдруг к горлу и потребует какой-нибудь чудовищной вдруг от тебя реализации. Вся нормальная жизнь – насмарку, наотмашь, вдребезги. А выйдет ли еще чего путное – один этот "комплекс", наверное, только и знает.  Вдобавок, что вовсе было для меня открытием, питается исключительно бытовым сознани­ем, выхватывая целые куски. Отсюда и странности, так называемые, многих художников. Теперь-то мне синер­гетически внятно: режим с обострением, убыстрение процессов, выжигание среды, все по науке. Иной раз сдается, что – может – искусство тоже по-своему тупо, как люди рационального знания частенько к нему тупы бывают, в своем исконном равнодушии к науке. Нет, все же там что-то есть!

Есть соотношение неопределенности Вернера Гейзенберга. Хоть это, кажется, не математика, но для искусства крайне, я считаю, ценно. Ибо без него и строчки не сложишь, и арфы не возьмешь в руки. Своим бредово-художественным сознанием я этот принцип ощущаю так. Наличествует огромная, парализующая слабые твои силы, культура мира. Где столько уже придумано-написано-сказано-сделано! И существуешь ты – хилый, несопоставимый, о себе может мнящий, стремящийся и горящий. Коли можно бы было, без соотношения-то неопределенности, воспринять обе эти величины одновременно, ты ж бы как порядочный человек просто бы на месте окостенел и даже легкого шарка не смог бы выдавить. Но соотношение тебя от этого коллапса спасает. Ты благодаря ему вправе, даже обязан, смело откинуть всю культуру мира, отринуть, забыть, как ее и не было. И принимать во внимание – только себя-единственного.

При таком взгляде статус твой мгновенно повышается, ты уже не какой-то там хиляк-недоумок, а вполне даже уникален, величина "Х", тоже имеешь что-то внутри и имеешь все основания – себя попробовать. Гете недаром же говорил: "Чтобы хорошо писать, нужно забыть грамматику." Ух, даже грамматику! Тут есть, правда, одна небольшая тонкость. А именно: сколько ты этой самой культуры мира сумел вобрать, чтобы было – что забывать-то. Если все же сумел, то, забыв, ты на самом-то деле ничего не забудешь, только глубже уйдет, только на нужное время освободишься от расплющивающего гнета мировых достижений духа – для самого себя, изменив внутрен­нюю ориентацию, за что я не устаю говорить "спасибо" Вернеру Гейзенбергу.

Еще, по-моему, невозможно обойтись без Принципа дополнительности Нильса Бора: начисто снимает агрессивное начало, позволяет самое распроти­во­положное мнение-стиль-идею увидеть как еще одну, из бесконечных – еще одну, краску яростного разно­образия мира, а не как уничижение твоего, помогает достойно сознавать степень ценности твоего вклада, им – не упиваться, соблюсти внутри себя опрятную скром­ность. Золотой принцип! Бор и сам любил распростра­нять его на искусство. Статьи Нильса Бора таким проз­рач­ным написаны языком, даже и в переводе это не пропадает. Кабы ученые так почаще писали, уверена, – гуманитарии не шарахались бы так от точных наук, шарахаются-то чаще всего от научного косноязычия, от жупелов-терминов, не от мыслей. Кстати, Принцип допол­ни­тельности отлично сочетается для меня с "Правилом №6": это, кажется, у Карнеги. Босс дает прощаль­ный совет молодому и перспективному коллеге: "Кстати, сэр, не забывайте Правило №6". – "Да, сэр. Спасибо, сэр. Извините, сэр, а что это за Правило?" – "Никогда не относитесь слишком серьезно к самому себе." – "Понятно, сэр. Простите, сэр, а остальные пять Правил?" – "Остальных – нет."

Я считаю – в яблочко.

Интересно бы тронуть еще возлюбленую мою ассимметрию как основу основ и фаворитку души, потому что она всегда нарушение правил, а искусство только там и начинается. Завораживающую ее прелесть я остро ощутила во время краткой своей поездки в Японию, хоть до этого тоже почитала и чувствовала. Но Япония – далеко. И наслаждаться всеми краеугольными принципами науки и, заодно, проверять себя на проч­ность самоорганизации я хожу ближе – в Пушкинский Музей к полотну Анри Руссо, таможенника, "Поэт и его муза". Может, вы эту картину помните.

Там, вольно и крепко, стоит во всю ширь мощный бабец в венце и длинном хитоне, а сбоку тщедушно прилепился к ней французский поэт Гийом Аполлинер в кургузом пиджачке, с мятым лицом, и в коротенькой ручке он бессильно сжимает стило. И чем больше я на эту картину смотрю, тем  яснее, отчаяннее и, как ни странно, оптимистичней я понимаю, что Муза, как там ее ни величай, – всегда мужик. Бандит с большой дороги. Ночью вломится и тебя задушит. Так что нужно точить фракталы свои и забрала, выбирать повернее аттрактор, повышать без устали свою нелинейность, наращивать бицепсы и потенциал, образы и метамор­фозы, метафоры и квантовые скачки, чтобы было чем, новеньким, эту Музу встретить. И против – выстоять.

Позарез нужна мне новая парадигма, что уж скрывать. И нравится синергетика, застенчивая пока еще девушка, еще входит в возраст. Надеюсь я ее этим не оскорбляю. Я же никому не мешаю наслажадаться искусством, как ему лучше и как он умеет. Мне нравится, что можно, наконец, не выламываясь из строгой науки, соединить части с целым, Запад с Востоком, прошлое с будущим, Далай Ламу с Дэвидом Бомом, суетное с вечным, рваное с нирваной, обратную перспективу с прямой и фатум со свободой. Но, если честно, изо всей синеретики мне больше всего нравится Сергей Павлович Курдюмов – страстностью своих идей и бескомпромиссной нравственностью. В конце концов, мне простительно, меня интересует именно Человек, это моя профессия.

Кроме того мне сдается, что именно нравствен­ность имеет прямое отношение к теме нашей конферен­ции. Мы же ищем пути единения! И мне кажется, что в поисках взаимопонимания нам следует исходить более из этики, из нашего миро-воззрения, из прекрасного и живительного удивления, чем из моделей и формул, хоть каких умных и завлекательных. Существует только две логики, на коих все зиждется. Одну лучше всех выразил Флобер в "Словаре прописных истин". И звучит она: "Дурак – всякий инакомыслящий". Это, увы, самая пока привычная и возлюбленная наша логика – в быту, в науке, воспитании, политике и искусстве, во всех наших отношениях с себе подобными и Вселенной вообще.

А обжигающий укол другой логики я испытала несколько лет назад, затесавшись среди этнографов, когда вместе с ними смотрела какой-то вполне самодеятельный фильм из быта африканского племени юмба-нумба. Все лица на экране, по правде-то, потряса­ли, но одно, девичье, меня просто добило. Оно было сплошня­ком утыкано, увешено и пронзено какими-то дикими кольцами, металлическими полукружьями, треуголь­никами и извивами. Все, что украшало это лицо, нам бы с вами ни в жизнь не уместить бы и не развесить даже в этом зале. Вдобавок – лицо было безумно и безмерно раскрашено резкими орущими красками. Я, которая тайно горжусь гибкостью своего восприятия, едва сдержала сакраментальный вопль: "Ужас какой!" И тут – очень вовремя – услышала рядом тихий и доброжелательный голос молодого этнографа: "Какой интересный тип красоты…"

Меня поразила простота и естественность этой логики. Действительно – до чего ж незатейливо! "Какой интересный тип красоты" – применительно к иной культуре, стране, научной школе, художественному направ­лению, внешности, чужой мысли, привычкам, национальности, да ко всему. Бессмертная формула! Единственно спасительная, ежели мы действительно хотим выжить и сохранить хрупкую нашу Землю. Я, честно, попробовала ей следовать в повседневности. И окружающих заразить. Ух, это оказалось необоримо трудно. Как же мы все-таки агрессивны, не замечая того, строги ко всем, кто не-Я, и неумолимы в бездушной категоричности своих оценок! Особенно – в восприятии искусства, где объективных критериев нет вообще.

Так, критерий – это уже теплее, горячо, совсем горячо. Как в детской игре.  Об этом я, собственно, и собиралась говорить, пока напор и густота мысли нашей конференции не сбили меня с истинного пути. Особенно меня сбил Борис Викторович Раушенбах, сказавший на Круглом столе спокойно, мудро и как бы вскользь, что – по всей видимости – существуют два совершенно разных способа восприятия действитель­ности, естественно-научный и гуманитарный, и им сроду, хоть они застрелись, не понять друг друга. Насчет "застрелись"- у него, само собой, не было. Было лучше: "Мы говорим на собачьем языке, а они нашего лая не понимают. Они – кошки.” Виктор Борисович имел в виду отнюдь не бессмысленность или бесперспектив­ность нашего общения, а лишь осторожность, которую следует проявлять математике, вторгаясь в область искусства с самыми даже благими намерениями. Чтоб наука ощущала при этом трепетность и деликатность предмета, не касалась бы образа аналитическим своим разумом, не претендовала бы – сделать что-то за и вместо художника, помнила бы, что она – лишь умный инструмент и не переоценивала себя.

Это-то мне близко чрезвычайно. А вот два принципиально разных способа восприятия, непересе­кающихся и несводимых, – принимать не хотелось. Ну, во-первых, зачастую гнездятся оба все же в одной голове. И, во-вторых, я все же склонна думать, что математик, наслаждаясь "изящным решением" и так это определяя, и я, обмирая над японской хайкой или над пяткой Аполлона Бельведерского, – чувствуем то же самое по сути. Что мы с гипотетическим математиком в силу профессиональной разработанности разных, что ли, участков нутра, просто выражаем схожее свое ощущение на разных языках. Опять – разные языки! Так ведь Борис Викторович именно это и говорил! Но ведь это как раз бездонная пропасть и есть, ибо – как сказано у Людвига Витгенштейна в "Трактате" – "границы моего языка суть границы моего мира."

Запутавшись во внутренних этих борениях, я, по-видимому, в своем выступлении невольно и продемон­стри­ровала Вам сейчас образчик художественного восприя­тия действительности, явив себя подопытным кроликом. Дело святое! Но любая модель, как известно, в какой-то мере пародия. И как честный человек должна предупредить, что моя модель чрезмерно субъективна, вряд ли годится для серийного производства и судить по ней вообще о гуманитариях было бы неосмотрительно. К тому же я сильно подпорчена тем, что выросла в естественно-научной среде и полжизни провела в экспедициях, это – накладывает.

Теперь, наконец, о главном. Многие годы меня, как и прочих индивидов, к этому странному делу причастных, мучило и свербело, что в искусстве – ничего не докажешь. Даже собрату по кисти. Что, мол, это вот – искусство, а вон, рядом, – никакое уже не искусство, ремесло, поделка, подделка или, в лучшем случае, талантливая имитация. А сведение искусства к эстетическому, чем мы любим себя потешить, якобы что-то проясняя, есть ведь только ловкая подмена: беспробудно таинственного – неуловимо загадочным. Как сказал Поэт, по совершенно другому, естественно, поводу – "метафизическая связь трансцендентальных предпосылок." Ибо трудно сыскать что-нибудь более субъективное и ненадежное, чем красота, к тому же – столь угодливо зависящее  от моды. Есть еще, если память не изменяет, катарсис, вовсе уж темный лес. Очищение или грехопадение переживает зал, когда цепенеет или восторженно ревет на политическом митинге? Или на концерте Киркорова? И чего нам откроет катарсис в самом феномене искусства, коли он даже есть? Да, если уж честно, и золотое сечение – тоже.

Осмелюсь даже заметить, что никакой подсчет нестабильности, а также и неустойчивости, ни на йоту не приближает нас к тайне, к примеру, "Гамлета". Что этот анализ Принцу Датскому? Нам? Ослабляет худо­жест­венное впечатление? Усиливает таковое? Пронзает тайну? Позволяет, овладев алгоритмом, написать на даче за время отпуска – не хуже? Может – "Гамлета-2”? Сдается, что приблизительно столько же драгоценной информации мы получили бы, подсчитав количество родинок на спине Шекспира и соотнеся их конфигурацию, как сейчас принято, с движением планет.

Все равно колом стоит эта ускользающая загадка: почему одна пьеса-картина-соната-скульптура перевора­чи­вает душу, а другая, выполненная по тем же законам, души не затрагивает. Что такое это "чуть-чуть", превра­щающее нечто в Искусство? Или не превращающее? Существует ли, в принципе, какой-то критерий, который можно формализовать и предъявить читателям-зрите­лям-слушателям, чтоб, может, стимулировать их вос­приятие? Я уж не говорю – понимание, это уж даже и для пустых мечтаний – слишком.

Нет критерия и не может быть – до меня наконец дошло.

Мы не там ищем. Мы же относимся к произве­дению искусства – как к стулу. Как к велосипеду. Ну, пусть – как с синхрофазотрону. Неважно! Мол, какой ты ни сложный да иррациональный, а все же вещь. Обмозгуем, расковыряем, разрежем, обсчитаем, поймем. Как бы мы перед искусством ни приседали, ни льстили б ему и ни заискивали перед ним, даже его понося, мы к нему относимся – как к предмету, где вся власть – наша и мы – всегда выше.

А загвоздка, видимо, в том, что произведение искусства – не объект, нами созданный по таким-то и таким-то правилам во вдохновенном экстазе, а равноправный с нами субъект, живой организм, личность-похожая-только-на-самое-себя, вступающая в контакт с нами на равных. Этот "мирный пришлец" (ух, самые те слова, Афанасий Фет!), родившись в душе художника и оторвавшись потом от него, скорее – вырвавшись, живет далее своей, неподвластной нам, самодостаточной и неисчерпаемой жизнью, общаясь с нами охотно и в меру нашей культурной восприимчи­вости. Может веками и не общаться, коли мы не готовы – он-то от этого не помрет, скука ему неведома, которой мы от духовной своей бедности порой маемся, а годы его – не нам чета. В искусстве поэтому ничто не ниже и не выше чего-то другого, не проще и не сложнее. Искусство штучно и каждая штука – венец. И если бы из всего древнеиндийского, предположим, искусства до наших времен дошла бы только одна какая-нибудь статуэтка "Шива-Танцующий", она бы действовала столь же сильно. Произведение искусства – каждое – единст­вен­но, неповторимо, нерасторжимо и бесконечно в себе, как любой человек, оса или слон. Оно – живое, что никакая никогда не метафора, а пронзительная констатация яви.

Как сейчас кажется, я бы давно должна была это понять. Знаю же я, что персонажи повести, рассказа, чего угодно, самые даже третьестепенные, уже со второй страницы текста начинают вести себя совсем не так, как ты за них решил, а совершенно же так – как считают нужным для себя и естественным. Если ты, конечно, сумел схватить биоритм, поймать их единственную волну. Знаю же я упорное, избирательное и неодолимое сопротивление текста, коли ты пытаешься подсунуть ему неточное слово. С текстом ведь приходится договари­ваться на равных, ругаться и спорить, проклиная тупую его неуступчивость, доказывать, убеждать, предлагать ему уйму вариантов. И он – выбирает! Могла бы давно догадаться, что так ведет себя только живое! Открыв наугад незнакомую книжку и наугад выхватив фразу в ней, сразу ведь чувствуешь – живую пульсацию или мертвую деревянность. Это как мимолетно тронуть кого-то за руку, жив, нет.

Говорю про книжки лишь потому, что моя сфера – проза. Но то же самое я всю жизнь слышу от живописцев, скульпторов, музыкантов. Все, кто причас­тен к искусству и умеют вслушиваться в свою профес­сию, этот опыт имеют. Но не рискуют додумывать до конца – больно уж дико! Надо и впрямь сделать отчаянный скачок, чтобы признать иную, во всем отлич­ную от твоей и привычной, форму жизни, которую сам же и выносил в себе. И потому художник, в муках родив невиданное живое дитя и чуть потом отдышавшись, сам же и спешит определить это дитя по привычному ведомству: классифицировать, поместить в доступные конвенционному сознанию рамки. И называет свое дитя – как принято: поэмой, натюрмортом, симфонией, романом. А эта предательская номинация мгновенно и переводит живое в класс неодушевленных предметов.

И мы сдуру верим.

Хотя именно искусство-как-живой-организм долж­но бы, на мой взгляд, повысить самоуважение Челове­чества, что так сейчас актуально. С тех пор, как шимпанзе Уошо, воспитанница супругов Гарднеров, загово­рила на амслене, языке американских глухонемых, образами, миф нашего языкового превосходства над прочим миром – рухнул. Язык, это уже ясно, – не только наша на Земле привилегия, и у лютика небось есть. Но я пока не встречала данных относительно искусства у китов, гремучих змей, большой песчанки и ромашки-обыкновенной. Возможно, наше величие, коли оно все же есть, кроется именно в Искусстве и только Человек в обозримом пространстве достиг таких вершин эволюции, что в состоянии продуцировать иную, вечную и не представимую форму Жизни.

Но говорить о каких-то там критериях рас­познавания – пока, безусловно, не приходится, поскольку мы и в нашей банальной-то форме жизни еще не разобрались насчет живого-неживого. И как всё это вышло. Касательно акта творения мы, по сути, располагаем лишь беглыми дневниковыми записями Создателя. Наука сейчас, само собой, имеет много новых и мощных гитик. Но не исключено, что именно сугубо субъективные и не подтвержденные достойным экспериментом в лабораторных условиях свидетельства художников, описывающие нечеткими гуманитарными словами рождение живого из ничего, могут пролить новый свет на тайну жизни вообще.

Я могла бы закончить чистым искусством. Предположим – вечерней песней Птеродактиля, я ее помню. Но если наука предпочитает формулировки, то лучшее, на мой взгляд, определение искусства дал гениальный зануда Лёв Толстой: "Искусство должно помогать людям полюблять жизнь." В моих тезисах эта его мысль звучит чуть-чуть иначе, но я всегда слегка меняю слова в цитатах, ибо цитата, хоть чья, – по-моему, не догма, а руководство к действию.