Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«ВРЕМЯ, Я, ШАГАЛ И ДРУГИЕ» 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

Я недавно еще раз, чтоб отдохнуть душой на их цвете, прошлась по выставке в Русском музее: «Бубновый валет» и «Ослиный хвост», Машков, Лентулов, Гончарова, ну, сами знаете. По залам, как всегда, покорно, как гусята за Лоренцем, влачились группки с экскурсоводами. Довольно вялые. Перед натюрмортом Малевича, где черные с желтыми полосы наискосок, одна такая группка на меня натекла. Явные старшеклассники, но очччень дисциплинированные: ни взгляда по сторонам, где, может, картины. Так их экскурсовод держала: боевитостью, крепким учительским голосом и ударными ударениями на смысле. Поневоле и я послушала. Передаю дословно:

«Все видим? Все, все! Что тут делает художник Малевич? Как вы думаете –– что? (табунчик невнятно замялся) Он ищет гармонии черного и желтого! Красота это –– что? Кто скажет? (народ потупился) Это совершенство закономерного, вот что такое красота. (тут я хрюкнула, но почти про себя) Нос всегда посередине лица, верно? (народ задумался) Верно! (у народа отлегло) А случайное это что? (народ опустил ресницы долу) Это если нос слегка набок. Это что делает? (даже я вздрогнула) Это делает нас несовершенными. (а ведь и правда!) Эта картина Малевича исследует красоту. Когда художник работал? Что это было? (народ от напора заерзал стоя) Это было время! (ух, сделалась пауза! наконец узнаю правду про Время!) Это было время пред-ре-волю-ционное. (всем полегчало) Для чего делалась революция? Чтобы что? Чтобы все способны были на что? На что? (ответа не было, да до ответов ли тут) Чтобы все способны были на творчество».

Это я, значит, об искусстве, которое тут представляю.

А искусство отличается от науки, редуцирующей мир к конкретной задаче исследователя, только тем, что, не имея ни метода своего, ни предмета, напрямую сводит весь мир к личности художника. И редукция эта неповторима, индивидуальна и таинственна. Ты просто обязан этот мир съесть, давясь и отплевываясь от собственной жадности. Сроду никому объяснить не можешь, зачем тебе это надо, почему лезешь туда, где и без тебя полно и все –– по делу, а ты-то зачем? И сам ведь порой не знаешь, только чувствуешь –– надо. А себя, кстати, содержишь в центре, чтоб шумы не расплющили и профессионалы не затоптали. С одной стороны, это, может, и нехорошо как крайний эгоцентризм, но ведь иначе никак! Чтобы потом, уж как получится по способностям, создать то, чего –– нет, «имагинативную», по Якову Голосовкеру, действительность, из ничего, то есть из себя. И чтоб вы поверили, что это –– нечто.

Поневоле –– один-одинешенек, и никакие коллеги помочь не могут! ––созидаешь собственное мироздание. И со всем на свете вступаешь в личные отношения. Так что я буду говорить о своих отношениях с Временем.

Время –– я слышу, хоть оно и беззвучно. Надо только настроиться его услышать, желательно –– в тишине и чтоб в башке ни единой мысли, но паники от ее отсутствия еще нет. Покой. Оно тогда охотнее выходит на связь. И я его вдруг физиологически ощущаю как нечто стремительно и неостановимо пронзающее меня от пяток к голове. В этом, на мой взгляд, есть что-то гуманное с его стороны: не втаптывает же меня в землю, а, может, хочет возвысить. По-видимому, у него есть все же материальный носитель. Иначе чем бы оно расталкивало пространство и уворачивалось от нейтрино и прочих препятствий? Изворотливость его вообще удивительна, ибо, ложась, я естественно меняю ориентацию в пространстве, но оно все равно ухитряется лететь от пяток к макушке. Сколько я ни пыталась залечь мгновенно, чтоб оно сбилось, оно не разу не зазевалось и успевало сменить направление. Тут главное не вспомнить не вовремя о Времени Козырева, которое ведь, наоборот, мчит навстречу и проносится сквозь меня от макушки к пяткам. Хоть этот козыревский поток я воспринимаю как для себя конструктивный и, может, даже снабжающий меня энергией из ближайшей Черной дыры, но всякий раз содрогаюсь: как бы они не сшиблись. Не произошла бы именно в точке «Я» аннигиляция! Пока обходилось…

В преддверии этого разговора я провела небольшое социологическое исследование, как сейчас принято: опрос без подготовки, ну, недавно слыхала по радио –– мол граждане-прохожие, что такое свобода? И отвечали шустро. Я спрашивала ближних, что такое по-ихнему Время. Большинство ответствовало в том духе, чтоб я отстала бы со своими глупостями. Кто-то ткнул мне в нос

волосатую руку с рогатыми часами. А в основном напирали на последовательность событий, на движение, кто –– на изменения в себе. Как в поэме Александра Введенского «Кругом возможно Бог». Есть там «Разговор часов»: пятый говорит шестому, шестой говорит седьмому, седьмой –– восьмому, и так далее. Завороженность наша последовательным ходом вещей, ну, хоть стрелок. Прав Мартин Лютер: «Мы смотрим на время горизонтально, а Бог видит его вертикально».

Лютера поблизости не было, но случился дружок-фотограф, один из сильнейших в Питере, тонкая штучка. Он сразу сказал: «Ооо! Время! Помнишь, у Матисса?!…» –– «Где у Матисса?» –– «А на выставке «Москва-Париж» был натюрморт со скрипкой, помнишь?» –– «Да я вообще не была! Была где-то!» –– «Ты что?!» Он не поверил. «Какой-то вроде балкон, балюстрада черная. Общий тон, пожалуй, золотистый. Но не желтый…» –– «Понятно, цвет-то у них никогда не назвать: слов таких не знаем». –– «Ага, не японцы. Балкон. За ним Париж смутно, подробностей не помню. Стол черный и на нем красная скрипка. Все». –– «Со смычком?» –– «Не сбивай, не помню». –– «И чего?» –– «Я услышал скрипку. Звучала великолепно. Бетховен, «Ода к радости». Он напел. «Это в тебе звучало». –– «Нет, в картине. Я же слышал!» –– «А если бы ты не знал «Оды к радости», ты б ее и не услышал!» –– «Скрипка-то все равно бы звучала». Он задумался. «А, может, ты и права: если бы я не знал, она, возможно, и не стала бы силы тратить. Другого бы кого-нибудь подождала, попонятливей». –– «Подождала! Ждал-то ты!» –– «Нет, она. Это же ее Время.» –– «Ожидание, чтоб ты знал, –– это психологическое свойство субъекта». –– «Вопрос: кто тут субъект».

Вот как он меня срезал, дружок-фотограф. Тонкая штучка!

И, главное, вполне ведь на уровне современных научных представлений: «загадочная граница, разделяющая субъект и объект, –– стерлась», а физическое действие –– это всегда взаимодействие, «оно всегда взаимно». Только что начиталась Шредингера, как раз об этом. А фетовский листок у Флоренского? Как это там? «Этот листок, что завял и свалился, Золотом вечным горит в песнопеньи», но не только горит золотом, но и увесист, как золото». Ибо тут собраны все листы мира, не только в прошлом, но и в будущем. Тут «уплотнено само время». Ага, искусство всегда работает именно «над уплотнением времени».

«О чем это все ?», как любил спрашивать Грегори Бейтсон, антрополог, этолог, психолог, философ, до сих пор у нас практически неизвестный. Так о чем же? Что имел в виду Флоренский, говоря о листке поэтическом «увесист, как золото»? Уплотненное искусством Время оборачивается действительно весом, а у нас, как всегда, нет таких весов, чтобы схватить эту безвесность экспериментально? И что же такое «уплотнение Времени» в произведениях искусства? А, может, тогда –– и в нас, тоже ведь произведениях, неважно кого –– Творца, Природы, шалостей эволюции?

Означает ли это уплотнение, что Время в неумолимом лете своем способно притормозить? Приобрести, что ли, вязкость и, может, налипнуть? Обрести форму и ею себя удержать, чтоб нечто явило свою индивидуальность? Или все это –– метафора, которая как раз и обладает иррациональным свойством объяснять необъяснимое? Кстати, именно метафору Грегори Бейтсон считал единственной логикой живого, «связующим паттерном», а разум, по Бейтсону, –– имманентное свойство живого, необходимое и неизбежное следствие определенного уровня сложности, возникшее задолго до мозга и центральной нервной системы. Разум у него –– это, по сути, пригожинская самоорганизация.

Там еще, у Капры про Бейтсона, неисцелимо вонзилась в меня совершенно же таинственная фраза, что «разум свойственен даже проводящим путям». Ух, спросить бы Бейтсона! Так он умер в 80 году. Выходит, раз, к примеру, экскурсовод –– безусловно «проводящий путь» между искусством и трудящимися, то и этому экскурсоводу, значит, имманентно свойственен разум? Это, по-моему, Бейтсон уже хватил!

Но очень же может быть, что все эти «уплотнения Времени» и его же «концентрации» –– лишь игрища языка, словесная вязь которого завораживает не только поэтов. О, язык виртуозно владеет искусством скользить по поверхности, играя временем, пространством и нами с легкостью необыкновенной, оборачиваясь то безотказным другом, то покорным слугой, доказательством и даже исповедальностью. А всякое слово, чем пристальнее в него вглядываешься, тем темнее, коварнее и скрытнее. Ибо никогда нет же гарантии, что твой собеседник вкладывает в слова, вполне обоим известные и даже, может, давно заезженные частым употреблением, именно тот смысл, какой тебе мстится. Смыслы-то гуляют, как хотят.

И если бы даже мы вдруг да смогли обмениваться мыслями напрямую, сдается мне, легче бы не стало. И чистая мысль явилась бы ведь в каком-то образе, то есть в каком-то, может и самом неожиданном, но все равно языковом обличье. И мы бы с пониманием так же намучились. К тому же язык наш состоит, к примеру, с тем же Временем в таком недоступном для нас родстве, внутренних связях и интимных трансформациях, что разбери их –– где кто. Шею свернешь. Вон как Иосиф Бродский определял в своей Нобелевской лекции, что такое поэт …

Нет, Бродского –– не надо, с ним я пыталась уже разбираться, см. «Иосиф Бродский и Время», если не лень. И никого –– не надо. Знаю же, что самое опасное для собственной вихляющей мысли –– именно цитаты. Прикрылся чужими словами, и вроде легче. Вроде ты и сам гвоздь. Дирака как-то спросили, читал ли он книгу, которую все кругом читали. Он, помнится, ответил: «Я никогда ничего не читаю. Это мешает мне думать». Ну, это надо быть Дираком…

Тут я, наконец, почувствовала на своем лице какую-то чужеродную тяжесть. И осознала, что дружок мой фотограф никуда, оказывается, еще не делся, а, наоборот, рассматривает меня с каким-то нехорошим интересом: вроде частями и особенно сканирующе –– физиономию. Знаю я этот интерес! Это интерес профессиональный: как всегда ищет кадр, чтоб схватить предмет в надвременной его цельности, в прошлом-настоящем-и-в-будущем сразу плюс в не проявленных потенциях, которые никогда не проявятся. Кроме как в его снимке. Хоть границы, может, и стерлись, я ощутила себя беззащитным объектом. Знобящее чувство! «Шредингер это определяет как «варварство специализации», чтоб ты знал!» Это ничуть его не заинтересовало. Вот что такое самодостаточноть! Но нужный ракурс в моем облике, видно, не так-то схватишь. Если только –– нос. У него на сей раз не вышло, что редкая редкость. Отлип. Я ощутила это как медленное освобождение от обволакивающей тяжести типа чего-то сползания, а он, наоборот, потерял летящую остроту и слегка отяжелел.

То есть, мы оба-вместе стали опять пригодными для здешней жизни. «О вечном думала?» –– «А как ты догадался?» –– «Да лицо было до жути тупое». –– «Ну, ты провидец!» –– «А то. Может, еще чего спросишь?» –– «Ты считаешь, у картины есть память?» У дружка моего фотографа враз сделалось точно такое лицо, каким он только что меня попрекал: безвыразительное до жути. «У тебя, что ли, у одной». Грубо так ответил. И пошел от меня по коридору, насвистывая, может, «Ода к радости», не разобрала.

Подумаешь, новость!

Да испокон века знаю, что все они имеют память, и «Гамлет», и «Сжала руки под темной вуалью», и «Композиции» Кандинского, и «Мона Лиза», и «Крейцерова соната», и Кельнский собор, и каменный Скарабей в Карнакском храме, Египет, которому уж 4 тысячи лет, и вокруг него надо медленным шагом семь раз обойти, загадав желанье, чтобы оно, любое, исполнилось. Тысячи туристов со всего света шастают там кругами с дикими от неистового желания лицами. У этого Скарабея, небось, в башке уже все сместилось, но он по-прежнему невозмутим и, по слухам, безотказен. Кабы не было у этих художественных сущностей, живых ведь не менее нас, нетленной памяти (кроме –– полных уж дохляков, только по видимости имеющих отношение к искусству!), как бы они столь естественно и всегда для нас, однодневок, ново вступали в контакт с каждым новым страждущим во всех переменчивых временах и народах?

Память, как теперь понимаю, для меня тождественна разуму Бейтсона –– присуща всему живому на любой стадии развития: имманентна жизни. Понимать-то я это давно понимала, но очень долго, видать –– по недомыслию, они как-то уживались во мне раздельно: Память и Время. А память как форму Времени я осмысленно для себя осознала лишь столкнувшись с памятью дикого камня.

Это было в Гоби.

Сперва я столкнулась там с Вечностью. Ничего, кстати, потустороннего, тоже форма Времени. Просто, когда хоть как-то оправишься от первого шока, вдруг оказывается, что ты –– другой: ты не знаешь, кто ты и что ты, ни биографии своей, ни профессии, ни родных, ни близких, никаких наших вчера-сегодня-завтра, высокомерных планов и личных страстей, ни малейших воспоминаний о цивилизации вообще. Абсолютный разрыв: прежней жизни нет и ты не можешь ее себе даже представить, что она где-то в принципе есть или может быть. Ты –– голенький, как когда родился, –– вброшен в Вечность и должен как-то с ней жить, ощупью, мелкими шажками, обострившейся вмиг интуицией хоть как-то к ней приноровиться, чтобы, может, все же сохранить себя как пустяшную, капельную в сравнении с ней, все же индивидуальность.

Надо, наверное, немножко сказать о Гоби как условиях обитания и проявления Вечности.

Гоби (перепад температур 100 градусов, +50 летом, -50 зимой, средняя высота 1000 метров над уровнем моря) –– каменная пустыня, то есть на сотни километров вокруг неостановимо расстилаются сплошь черные каменные россыпи, из камней всех размеров, от макового зерна до булыги, россыпи эти вздымаются в гряды, растут, прогибаются и беззвучно скатываются, чтобы длиться, длиться и длиться бесконечно. Цвет –– только черный, бесстрастно-черный, напряженно-черный, оголтело-черный, торжественно-черный, черный до рези, до крика, до тошноты. Обезумевшие глаза уже расцвечивают эту непереносимую чернь всеми известными им оттенками, зеленоватым, оранжевым, розоватым. Ничего живого в нашем понимании –– нет, ни змей, ни птиц, ни хоть бы хилого какого лишайника или сухой былинки, ни микроорганизма. И тишина –– как плотная сфера, все объемлет и сама –– уже полнота, не нуждающаяся ни в каких звуках, включающая в себя любой звук, коли он все же ненароком возникнет, снисходительно и любезно как не стоящую внимания паузу…

Такова Вечность.

И сперва я считала, что Время тут однородно: оно, может, сворачивается в самое себя, отдыхает от своей неуемности, набирается, может, свежих сил. Заподозрила даже, если по-честному, что тут, может, нет и необратимости. Какая в Вечности необратимость, если во все стороны вечная? Захочет, так повернет назад. И все будет Вечность. Маясь своей потрясенностью, я в ней не ощущала никаких эмоциональных сгущений. Тут, небось, и памяти нет. Чтобы хоть как-то сбросить с себя эту тугую безвременность, я на каком-то привале начала по этой Вечности бегать, давая большие круги, чтоб, значит, ощутить хоть свое движение.

И тогда я вдруг это открыла! До сих пор горжусь, что сумела это уловить на бегу. И тут же перешла на медленный внимательный шаг.

Я вот что заметила: в некоторых местах, ничем вроде неотличимых, мне –– покойно и безмятежно, а в других, столь же неотличимых, мне тоскливо и смутно. Пару раз впоролась в такие местечки, где на меня вдруг наваливался угрюмый ужас, безысходный и неодолимый, как фатум. Это пахло уже экспериментом. И я уж не поленилась его произвесть. Все такие места я теперь как-то себе пометила. И опять –– уже как хладнокровный исследователь –– обошла их еще, еще и еще раз. И все в точности повторилось: покой, тоска, радость, безотчетный ужас. Я проверяла потом на многих стоянках. Это –– было .

Будь здоров у твоих камней память, Гоби!

Не в моих человеческих силах представить, что именно эти дикие камни помнят. Удар в скулу первобытно-океанской волной? Впоровшуюся в тело молнию? Или, может, дрожь землетрясенья? Я –– для себя –– вынуждена была перевести эту эмоциональную память в доступные мне, антропоморфные, формы. Ну, где, предположим, блаженный покой, там мама-куланиха нежно облизывала шершавым языком крошечного куланенка в каком-нибудь 0021 году, а ужас мой –– там, где могучий верблюд-хавтагай был повержен в муках своим соперником в 1292-ом. Глубже я уж не лезла. Образы, конечно, убогие, но других-то под рукой нету.

Значит, Время здесь, в Вечности, отторгнув привычные в нашем быту метки и свойства, открыто, наоборот, в глубину. Выходит, я, что ли, смотрю на него вертикально, как –– по Лютеру –– только Бог?! И прозираю, пусть фрагментарно, родовую память Гоби?

Эх, как всегда, много на себя беру!

Память рода, по Флоренскому (все под впечатлением его «Анализа пространственности и времени», наверняка читали), не может быть схвачена в своей целостности дискретными событиями прошлого, даже последовательной цепочкой таких событий, всегда ограниченной. Это –– искусство и смелость схватить целиком «органическую структуру в процессе развития во времени». У Флоренского –– на примере леса, ибо дерево, как и каждый из нас, в этом смысле –– лишь мгновенный временной срез. И дальше –– блистательное по глубине и для меня неожиданности: «…Морозов не сумел увидеть лес в веках и не захотел или тоже не сумел увидеть его же в мгновение, например, в образе лешего».

Так вот кто был медведь-мазалай, неотступно преследовавший меня в Питере после возвращения из Гоби! Понятия не имею, как он в жизни выглядит. Этот был черный, сильно шерстяной, ростом чуть больше овчарки, но куда мощнее. Взгляд хмурый, немигучий, преимущественно –– в затылок. Мой, естественно. Он сидел в углу кухни, пока я пила кофе, сопровождал меня в гости по людной улице, ждал возле стола с пишущей машинкой. Я понимала, чего он от меня хочет, вернее –– требует: он требовал, чтобы я написала о Гоби. Организм мой ужасно сопротивлялся. Но мазалай был сильнее. И в конце концов я заставила себя сесть. И по мере моего продвижения в этом тяжком деле, мазалай бледнел и заметно, с каждым моим листом, съеживался. А когда поставила последнюю точку –– исчез. И больше я его никогда не видела.

Я-то наивно принимала его за посланца Гоби! А это, значит, –– была сама пустыня Гоби: «в процессе развития во времени», ее родовой корень, ее душа, ее память.

Всегда, сколько себя помню, занимал меня феномен памяти. Человек –– это память. А, по-моему, только к языку мы относимся столь же легкомысленно и небрежно. Меж тем, не знаю, как у камней, но человеческая память, личная, у каждого своя, –– единственная наша возможность, она же –– способность, остановить неостановимое Время. Причем зачастую сознательно остановить, так сказать –– поймать и получить в полное свое распоряжение. Но достигается это пожизненной и неусыпной тренировкой собственной памяти, непрерывным в нее вслушиванием и неустанными поисками для нее новых путей, хитроумных пристроек и нестандартных связей, чтоб обеспечить ее работоспособность, которая –– наша.

Весь поток Времени, пронзающий нас от пяток к макушке, мы, конечно, остановить не в силах. Кишка тонка! И большая часть Времени прорывается сквозь нашу витальность и уносится в неведомую даль. Может, это даже и хорошо. Потому как, необдуманно захвати мы по исконной человеческой дури все Время целиком, нашу память бы так раздуло, что эти индивидуальные памяти заполнили бы собою всю прилежащую воздушную среду. И так бы толкались и терлись друг об друга, особенно –– в городах, что толкучка после первомайского салюта в метро показалась бы нам цветущим сельским лугом. А памяти послабее, не столь крепко организованные, могли бы запросто и порваться. Особенно по краям, которые чрезвычайно еще мягки и причудливы гибкими своими извивами свежих пополнений каждого дня. Оборвать их в толпе ну ничего не стоит…

Долго у меня не было строго-научного понимания структуры памяти. Все только образы, намеки, блестки прозрений в ночи. Сейчас, считаю, я со структурой худо-бедно разобралась. Тоже, вполне отдаю себе отчет, –– гипотеза. А что не гипотеза? Большой Взрыв тоже еще не проверен экспериментально. Ничего, работает.

Память, чтоб вам было наглядней, сильно смахивает на атом Резерфорда, когда –– до вмешательства Бора –– было: тяжелое ядро в центре, а вокруг него несутся по своим орбитам легкие неугомонные электроны, которые, теряя энергию, должны необратимо свалиться на ядро. Ну, не свалились, как мы теперь знаем. В отличие от атома, объект, само собой, макроскопический. Ядро памяти образуют впечатления детства, это структура очень плотная, Время там как бы засахаривается. И нужна катастрофа, чтоб его разрушить. Гибель всего организма, так, видимо. А пока мы живы, это ядро памяти –– детство–– держится до последнего и даже, с ослаблением менее плотных и более по годам поздних слоев памяти, только ярчает. Именно это ядро пронизывает и во многом определяет нашу взрослую жизнь, хоть мы зачастую этого не осознаем или осознавать не хотим.

Память, как известно, вместе с нами растет. И дальнейшие впечатления-чувствования-эмоции-мысли образуют слои наподобие электронных орбит: возможно, вся эта взвесь тоже, небось, вращается, потому как жизнь –– это движение. Орбиты удерживают в структурном единстве некие временные отрезки со всем его содержимым, которое удалось зацепить в себя человеку. С моей точки зрения, это там –– по годам. Причем свалиться на ядро, обладающее мощной силой притяжения, столь же таинственной, как, к примеру, гравитация, для самой памяти –– абсолютно не страшно: разная плотность Времени все равно не даст этим слоям слипнуться в ком. Связи внутри этих слоев и между ними не вполне мне еще ясны. Это, видимо, все мыслимые и немыслимые типы взаимодействия: диссипация, самоорганизация, квантовые скачки, тоннельный эффект и т.д.

Образуется взвар. Ну, это не вполне, конечно, научное слово.

С возрастом, когда витальная сила наша слабеет, все большая часть временного потока проносится сквозь, не задерживаясь. Рост памяти замедляется. Ее содержимое становится все менее насыщенным: редеет. Многие воспоминания-впечатления-чувства-эмоции-мысли постепенно вымываются летящим Временем. Объем памяти неумолимо сокращается. Наша способность к анализу, ассоциациям, чувствам, естественно, идет на убыль. Поэтому так важно работать со своей памятью, изобретательно и неустанно.

Плохой памяти, по-моему, вообще не бывает. Бывает память-сирота, которой сроду никто не занимался, бывает запущенная по безволью и лени, бывает скособоченная профессиональной узостью или измученная окружающим непониманием до потери себя. Но любая память обладает колоссальной энергией регенерации. Она, любая, –– потенциально активна. А как иначе? Ведь это же Время!

Если отвлечься от атома Резерфорда, очень тут удобным для модельной аналогии, то индивидуальная память –– это плавательный пузырь. Только он однообразно наполнен воздухом, а в ней –– вся наша жизнь. Некоторые считают, что, может, без памяти даже бы и легче. Ну, например. Тристан Тцара, поэт и теоретик дадаизма, сравнивал память с монструозным гиппопотамом, которого человек обречен тащить на своих плечах. И сильно этим удручался. А на мой вкус, память –– это единственная ноша, если уж взглянуть на нее как на ношу, которая –– не тянет. Наоборот, сообщает жизни счастливую полноту и блеск. Я даже втихую надеюсь, что когда душа на цыпочках, будто стесняясь, покидает тело (а ведь, по слухам, будто получены уже такие фотоснимки!), она удаляется пусть не с большой котомкой, но хоть с маленьким рюкзачком личной памяти. Иначе что толку в посмертном существовании! Опять, что ли, с нуля и как придется?

Я люблю возиться со своей памятью, благо она всегда –– при мне. Не зависит от социума, от домашних обстоятельств, даже от судьбы. Вот уж полная свобода! Не считаю свою память особенно сильной. Есть люди, у которых о-го-го, а моя –– так, в пределах. Исключительно ассоциативная: связать все со всем и самым дурацким образом –– это пожалуйста. Но именно это, как ни странно, дает порой удивительные эффекты и позволяет запросто менять точки зрения. Не мнения свои, а ракурс. Чем обеспечивает неувядающую свежесть восприятия.

Зато память моя совершенно не способна запомнить элементарное: одежду, внешность, даже лицо, ежели с ним ничего-такого для меня не связано. Ну, я ее, если честно, и не заставляю все это держать в голове. Проще –– придумать. Зато она имеет отлично разработанный нюх на слово. Это мне как раз надо. И кто бы мне чего когда бы то ни было ни сказал, если это было мне неожиданным или интересным, память схватит намертво. Причем схватит –– вместе с временной меткой. И потом, хоть через сколько лет, слова эти можно из нее вытащить. И, ухватившись за слово, можно вытянуть весь антураж: человека, его глаза с косинкой, шелест бузины рядом, пряный запах багульника за спиной, детский синий велосипед рядом в канаве.

Мне случалось проверять это неоднократно. Был, к примеру, такой случай. 27 мая 1973 года я сидела в сумерках среди лопухов на задах дачи своих друзей под Вильнюсом. И услышала соловья. Это был какой-то совершенно выдающийся соловей! Я слушала, обмерев. И по привычке искала слова, чтобы это необыкновенное его звучание выразить. Едва нашла. И так этот соловей меня пронял, что –– против обыкновения –– я даже эти свои слова, показавшиеся мне удачным переводом с его языка на наш, записала на каком-то клочке, завалявшемся в кармане. Записных книжек я практически не веду, так, кое-что и на чем попало, иногда. Но бумажки эти в дому валяются, по возможности –– по годам. Соловьиная эта трель мне была ни для чего не нужна.

А через 18 лет вдруг стребовалась в тексте. Если тексту что-то приспичит, от него не отвяжешься. Пришлось напрячься и вспомнить. Но не было полной уверенности, что вспомнила точно. И ночью грызло, что там, на бумажке, лучше, точнее, бессмертнее. Искать ту бумажку в общем домашнем завале было абсолютно безнадежно. Пришлось прибегнуть к временной метке: трель, лиловые сумерки, ворсистость лопухов, найденные слова, год, месяц. Ну, число, правда, замылилось. И по времени –– 73-й год –– я этот клочок свой нашла. Оказалось: помню точно, слово в слово. Так что я своей памяти верю.

А некоторым ее привычкам не устаю удивляться. Так, пейзаж иногда запоминается как число. 3127 –– это Хибины, неподалеку от Кировска, небольшая такая лощинка в горах. 53779 –– долина недалеко от Космостанции под Алма-Атой, мы там со оператором Казахского телевидения наблюдали за семейством расписной синички, которое выкармливало в своем гнезде наглого здоровенного кукушонка, он-то снимал, а я, как всегда, была рядом и неизвестно зачем. 41113119 –– большой такыр в центре Кара-Кумов, с километр от Дарвазы. С чего бы это? Математических дарований у меня точно нет.

Могу, пожалуй, объяснить только бессознательным переводом своих впечатлений с обычного языка на язык математический. То есть, опять же ассоциативные игры языка. Причем первый импульс при вытаскивании из памяти –– именно число. И почему-то связано только с пейзажами. Хотя и это, пожалуй, объяснимо: в пейзаже резко ощутимы вертикали и горизонтали. Тундру, где вертикаль отсутствует в принципе, я числами не помню. Ну, а город? Город –– тоже не помню. Тогда –– не знаю, что это за придурь моей уважаемой памяти. Видать, для непостижимости.

Память, как и Время, вообще непостижима, вот что я вам скажу после всех определений. Именно поэтому люди искусства, наиболее к ней чувствительные –– художники и поэты, композиторы и актеры, –– как никто другой способны увидеть лешего Флоренского и предъявить его остальному человечеству. Они, собственно, только этим и заняты.

Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

Это леший.

В шести строчках Георгия Иванова, нерасторжимых, как слиток, явлено само Время: самосознание XX века с его трагедиями, рефлексиями и человеческой сохранностью несмотря ни на что. Мы такие и есть. В своей человеческой сущности. Потому и живы несмотря ни на что. А попробуйте это стихотворение начать разбирать! Чтобы объяснить, чем же оно берет, зачем тут эти слова, а не те, и как отразилась эмиграция на личности поэта. Вы его убьете. Да оно и не дастся. Как все живое. Это все равно что пытаться разъять, к примеру, глаз, чтобы этим глазом яснее видеть.

Здесь личная память –– скрыта. Хоть она, естественно, тайно присутствует (и крах прежней жизни, и потеря Родины, эмигрировал в 22-м году, и непризнанность на Родине до конца дней, и неприкаянность последних лет, и любовь, 38 лет рядом и вместе с Ириной Одоевцевой, и много чего еще), и именно она дает эту меткость попадания в болевую точку. Но что? ваше восприятие стихотворения стало ярче от биографических этих подробностей? богаче? глубже? По-моему, только мешает.

Есть стихотворение. И есть вы. И только от вас зависит, откроется ли вам явление искусства.

Я только что от близкого человека слышала, что это стихотворение –– трагическое предчувствие скорого конца, вот его смысл. Но мне кажется, что это, наоборот, –– о нашей победе над Временем, о торжестве духа и неистребимости жизни. Тут ведь «пепел» –– не прах для скорбной урны, а нетленность, то, что остается от нас в Вечности. И «музыка»! Музыка, обладающая счастливой протяженностью и вбирающая в себя всю полноту мира, нечто, что вибрирует страстями и чувствами, мучительно томит душу и светло ее возвышает. Особенно пронзительны для меня строчки: «Я верю не в непобедимость зла, а только в неизбежность пораженья». Непобедимость зла –– означала бы его всесилие, вот это бы для нас конец. А вера в «неизбежность пораженья» –– это, по-моему, способность достойно встретить и принять личное свое поражение. И даже если ты не смог подняться, поднимется кто-то другой. И пойдет дальше. Высшая мудрость, на мой взгляд.

Для контраста приведу крохотный стишок Агнии Барто, где память как раз нараспашку. Занятно, что память-то в момент создания стишка еще и сама крохотная, как и Время автора. Агнии Барто тут пять лет.

Девочка гуляла

Меж высоких трав,

Ничего не знала

О своих ногах.

Удивительный, по правде-то, стишок. У детей это бывает, сами знаете. Пока мы не забодали их своими скучными нормами восприятия. Обратите внимание, как точно выбрано определение для трав: «высоких трав.» А ведь ритм и размер позволяют тьму вариантов: зеленых, дремучих, цветущих и т.д. Но в памяти автора пока только немногочисленные и наиболее впечатляющие категории: большой –– маленький, толстый –– тонкий, высокий –– низкий. Когда ты сам ростом мал, «высокий» звучит веско. Нужна отвага: меж них, высоких, гулять. Кстати, «меж» –– знак, скорей всего, интеллигентной семьи: такие смешные, будто резко нарезанные, словечки в детях застревают мгновенно, если они на слуху. Что там у Барто с папой-мамой? Не знаю, надо бы литературоведов спросить…

Очень здорово –– с ногами. Когда травы тебе по грудь, а может и выше, ты ног своих не видишь. Более того, ты ими вроде уже и не управляешь. Они –– где-то там, в недоступном далеке. И вынуждены действовать уже автономно: ножным своим осязанием, нащупывая, куда ступить, ножной своей интуицией, чтоб на стекляшку не напороться, своим ножным интеллектом. Ноги здесь –– это другая личность: не ты. О которой ты ничего потому и не знаешь. Возникает драматургия: конфликт. Тайна, без которой нет искусства. Об этих тут ногах можно думать и думать…

А потому этот стишок я могу безбоязненно разбирать. Это еще художественный шелест детства: можно менять слова, привносить свое, пробовать разное и радоваться находкам бессознательного. Это блик будущего: будущего поэта, коли он состоится.

Детство терзает всю нашу взрослую жизнь как недостижимый «золотой век». На сборищах одноклассников мне всегда мучительно хочется рассадить по партам этих незнакомых дядек и тетек, как в пятом классе сидели. И увидеть чистые лица, косички, пленительную угловатость, мятую курточку и чернильное пятно на щеке –– как я всех их помню. И тогда в мире будет гармония и порядок! Недавно на «Свободе» в передаче по абхазским делам был Артем Тарасов, знаете его: бизнесмен, политик. И речь, естественно, о политике. Вдруг слышу: «Я на Сухумском телевидении выступал. Говорю: «Дорогие грузины, абхазцы, русские, верните мне Сухуми моего детства!» Во прорвало человека! Крик души.

Блаженны люди, удержавшие в себе память детства! Это чаще всего –– тоже люди искусства, ткущие мир из себя. Но и среди них нечасто, чтоб это детство свое, эти свои ярчайшие и пленительные впечатления, этот живительный рассвет жизни получалось бы у них сделать не только достоянием культуры (такое –– не редкость, писателей даже и не перечисляю), а превратить –– в единственную и неисчерпаемую тему творчества, в собственный неповторимый стиль, вроде бы неизменный вопреки Времени, и всегда по-новому свежий. Ярчайший из них для меня –– Марк Шагал.

Если бы я была Эфроимсон, я бы заинтересовалась зависимостью мема детства и долголетия. Думаю, зависимость эта –– есть. Нет, не просто так Шагал прожил 98 лет, нет, не просто…

Я стояла в зрительном зале Гранд-Опера, извернув шею, –– в точности, как на картинках Шагала, и все вокруг так стояли, потому что это естественно и удобно. Стояла и рассматривала знаменитый плафон Шагала. Работа 64-го года. А ведь уже с 1910 по 1914 –– Париж, потом, правда, 6 лет –– снова Витебск, Питер, Москва, и с 22-го, считай, навсегда –– Париж. Были и Германия, и Греция, и Америка, и Сирия с Палестиной, чего и где только не было в его жизни. Я рассматриваю и рассматриваю этот плафон. О, Боже, снова Витебск, ну, с уголками Парижа, снова рыба, Белла, скрипач, коза, луна и солнце, лошадка, синь небесная, зеленая птица, корова в профиль и вдумчивый ее глаз!

Нет, не то меня потрясает, что все это летит в таком счастливом беспамятстве и запросто. Я, может, тоже, как Владимир Татлин, считаю, что человек произошел от птицы, а не из моря выполз. Нет, не то, что голова парит сама по себе, а рука –– отдельно. Я бы, может, голову-то свою сто раз на день с наслаждением оторвала: пусть бы она без меня попробовала, небось взвоет! Это все реализм, подумаешь. Сама в этом живу. А потрясает меня, как мал и неизменен этот набор, из которого Шагал ухитряется ткать и ткать свою завораживающую бесконечность. Это ж можно по пальцам всех перечесть, кто и что на его картинах! Какой же таинственной силой достигает он легчайшего композиционного сдвига, чтобы нежность и кажущаяся, почти детская простота его полотен всякий раз ошеломляла бы неожиданностью? Чтобы нельзя было к этому скромному набору привыкнуть?..

Ну, талант. Так все, кого чтим, таланты. Тут, по-моему, кроме таланта, загадка в «химии». А «химией» Шагал обозначал всю для себя онтологию: материю, время, форму, этику. «Химия» эта, по Шагалу, «состоит из элементов любви и некоей естественности», присущей самой природе, «то есть она не приемлет зла, ненависти и равнодушия». И еще: «Если же говорить о живописи, то я очень много раздумывал о краске, которая называется любовь».

Не знаю, в каких отношениях с любовью состоит бесстрастное Время, но художник (в самом широком смысле слова) без нее –– не художник.