Повесть
Я лежу на черных камнях, черное тело мое распростерто, черное лицо мое запрокинуто в синее небо, черные горы обрамляют небо, за черными горами снова черные камни, за теми камнями — опять черные горы, за теми черными горами — снова черные камни, может, я лежу, распростерто, на тех камнях. Я лежу всюду, и меня нигде нет. Во мне нет мыслей, воспоминаний, надежд, пульса, нервов, аппендикса. Я не помню, откуда я родом, как я сюда попала, ничего не знаю и никому ничего не скажу. У меня нет «сегодня» и нет «вчера», откуда я знаю — что будет завтра, у меня нет и «завтра». У меня есть Вечность. Вечность опрокинута надо мною огромным небом, теплым ветром меж пальцами ощущаю я эту Вечность, блеском черного камня, острым сколом радуги, торчащим надо мною прямо из синевы небесной, сроду не видела, чтоб радуга торчала из безмятежной ясности, но она торчит и блестит и кажется резаной по металлу, об нее можно порезаться самому, но — по счастью — она не достает до меня. А черные камни шелестят, будто листья. Они шелестят, переливаются, перетекают и меняют цвета, они уже не черные, а зеленые, лимонные, голубые, синие, розовые и красные. Нежен их блеск, глянцевость их матова, матовость их блестяща, ледвяна их теплота, которую я ощущаю затылком и всей своей распростертостью, холод их горяч, угольчатость их плавна, мягко лежать на них, и ни один, самый неуклюжий, нигде не давит, я как бы лежу поверх камней, как лежишь — бывает — в воде. И блеск этих черных камней — не каменный, как знала я камень до сих пор — он живой, текучий…
Откуда я знаю, что такое Гоби, когда я себя не знаю? Кто я — вдова безутешная или пучеглазая девочка, ожидающая возлюбленного в тени цветущего тамариска? Путник, ведущий груженого своего верблюда в поводу, или этот верблюд у Вечности, и во рту моем перекатывается горькая зеленая слюна? Ворон ли я, низко пролетающий сейчас надо мною с вытаращенными глазами и открытым ртом, из которого рвутся инфарктный хрип и астматические придыханья? Или кремовый, мучительно перекрученный Временем остов древнего саксаула, в котором нет ни единой зеленой тени, но корни его уходят в черную глубь и где-то там, меж камнями и в глубине, находят жизнь и воду? Сколько лет этому саксаулу, сколько лет мне, и давно ли мы ждем дождя, который бывает — настоящий — от силы один раз года в три, чтобы воспрянуть к жизни и упруго выкинуть к солнцу зеленые стебли? Откуда я знаю, сколько мне лет? Когда будет мой дождь? Будет ли он — вообще? Может — уж был? Я только чувствую, что жизнь во мне еще есть и она бродит в глуши меня томительным соком. И томление мое распростерто на черных камнях и под выпуклым небом, окаймленным черными горами. Хотя горы теперь тоже меняют цвет — они уже синие, синее Байкала, а я-то считала, что синее Байкала ничего не бывает на свете. И над синими горами народилась синяя тучка, из которой аккуратно и четко торчит синяя лопатка дождя. Тучка пыжится, распухает, она — уже туча, можно подумать, что там, над горами и под ней, дождь сейчас льет стеной. Но я жила здесь всегда и меня не обманешь — никакого дождя нету под этой тучкой сейчас, дождь этот куда-то девается, не достигая земли, до земли долетают лишь редкие, счастливые и круглые капли, и их можно ловить ладонью, если повезет — можно, пожалуй, поймать и две таких капли в одну ладонь…
Ветер исчез.
«Стих» — уж не скажешь, в этом ветре нет постепенности. Ветер здесь абсолютен, он как бы бессмертное дыхание Гоби, первороден и чист, без запахов, он будоражаще пахнет лишь ветром, то есть — собою, он беспощаден, разрывая брезентовый тент, как носовой платок, и он нежен, скользяще касаясь моих ногтей, в одном порыве его ощутимы — раздельно и сразу — горячие, обжигающие жаром пряди и пряди, покалывающие игольчатым снегом ближних и дальних снежников, в нем ярость сорвавшейся вертикали, как бы отвесное падение скал, и безмятежная, танцующая горизонталь полета бабочки. Если ветра нет, значит он захотел — вдруг здесь не быть, вот что я знаю теперь про этот ветер. Значит — он захотел вдруг свернуться внутри самого себя и беззвучно рухнуть в какое-то, ему лишь ведомое, ущелье, чтобы внутри себя самозабвенно и глухо упиться своею же силой. И в потаенном этом ущелье, вот что знаю я, царит сейчас сокрушительная и совершенная, ни с чем в миру не сопоставимая, лиловая неподвижность — свернувшегося в самом себе ветра: когда ветра сразу так непредставимо много, что ему уже, самому, не пошевельнуться…
Когда ему надоест эта стеклянная, оглушительная тишь? Когда он сорвется? Через минуту? Через полчаса? Сейчас? Я ощущаю внутри все растущую, уже распирающую изнутри тревогу безветрия. И вс¸ вокруг — ее ощущает. Солнце, которое мягко стекает сейчас по фиалковому небу к черному прогрызу горы, но как-то словно бы пугливо стекает, как бы спешит — втихаря закатиться. Сиреневые тени, криво брошенные от саксаулов и сквозисто подрагивающие на черных камнях. Бурая ящурка с красноватыми точками вдоль спины, что тревожно-недвижно глядит на меня блестящими своими глазами. Что ей моя тупая громадность? Что она думает обо мне? И что я знаю о ней? Мы глядим друг на друга — как звезды, как миры, разделенные миллионом световых лет. Я моргнула. Ящурка вздрогнула. Что будет с вами, если в лицо вам моргнет гора? Нет, она не сбежала, только нежное тело ее напряглось нежнейшими мускулами. Отвага была в ней? Бесстрашье неведения? Смутная томь безветрия, толкающая на безрассудства? До сих пор льщу себя надеждой, что она — почувствовала мое дружелюбие…
А, может, и нет никакой тревоги в этом безветрии? Тревогу небось подсунуло мне утлое — городское — воображенье. Что мы знаем о воле, рожденные в зоопарке? Тишина подозрительна нам, как крик. Мы и в природе — подозреваем насилие, которое лишь сами в себе несем. Мы и Природу — подозреваем. Неподвластное нас страшит, еще более — непонятное. Как легко соскальзывается на безликое «мы». Я. Гоби. Я боюсь тебя, Гоби? Бесконечность твоя размывает мне душу, тишина твоя оглушает мне сердце, царственная безнервность — укор моей суетности, краски твои — удар, краски твои — намек, я ведь догадываюсь — на что: на несовершенство мое, на мизерную мою конечность, на скудость моего восприятия, неспособного различить и назвать эти плавные — текучие, льющиеся — переходы твоих тонов, ты не знаешь банальной середины, о Гоби, столь мне милой! Ты поэтому мне даже и не понравилась в первый момент, вот тебе моя правда, если нужна тебе эта жалкая правда.
Черные скалы твои черной — безлунной — ночью пульсирующе светятся изнутри, я подглядела это случайно. Скалы твои излучают, и упругое их сиянье — сиятельная белизна света — перешибает черноту ночи, не смешивается с этой горной чернотой и стоит четким ореолом. Что это, светящийся радиоактивный распад? Спонтанное истечение духовной твоей энергии? Скалы твои будто тешатся этим блистающим светом, словно бы им — играют, осторожно его поворачивают, чуть сдвигая спектр, чуть добавляют холодной голубизны, чуть утепляют молочной розовостью, как бы настраивают этот могучий инструмент и вдруг застывают надолго — в чистом и белом, окружая себя пронзительным этим сияньем и в него же до глубины веков погружаясь. Этот бьющий из Вечности свет я никогда не смогла бы себе представить, если бы не видала сама. Мне бы его никогда не вообразить, не придумать и не измыслить, кабы я сама не видала. Значит, стоит мне на миг отвернуться, заснуть, отойти за угол, отвлечься — хоть бы на эти вот строки, — как я сразу же пропущу нечто — сокровенное твое и прекрасное, о чем не узнаю уже никогда. И даже не смогу упиться своею потерей, ибо никогда, хоть надсадись я в кровь, мне даже приблизительно не представить — что же я потеряла…
Значит — не спать, не есть и не отвлекаться, да, Гоби? Но глаза мои и так круглосуточно вытаращены, вспухли в пересохших глазницах, шея моя давно извертелась, ухо мое — истончившаяся до прозрачного перламутра огромная раковина, которой я шевелю, как локатором, оно уже способно улавливать гравитоны, но все равно — слишком грубо для твоей тишины, рук моих — много, не знаю — сколько, бессчетно, не меньше, чем на изображениях дармапалов, борцов за веру из ламаистского пантеона; руки мои наловчились трепетно трогать, беззвучно касаться, мгновенно отделять и жадно подносить к жадному моему носу, но вс¸ это, поднятое, сорванное и выделенное, сразу же — перестает быть тобой и не открывает мне твоей тайны, вот в чем беда; пятки мои оглохли и задубели, я бегаю по твоим просторам в домашних тапочках, и мне другой одежды не надо; вечером, когда ты шарахнешь вдруг от сорокаградусной жары до плюс, к примеру, пяти, я забираюсь прямо в тулуп, и пещерная шерсть тулупа утишает мою пещерную дрожь; тело мое давно обгорело и покрылось новой, глянцевой и блестящей кожей, это уже — твоя кожа и твое тело, оно не помнит других широт, не знаю, как я буду потом с этим своим новым телом, если действительно будет — это «потом», неужто тело мое когда-нибудь снова станет вялым и блеклым; ноги мои растут из подмышек, я постоянно, даже во сне, ощущаю их прыть, ноги мои ударяют мне в голову, неподвижность — мука для них и пытка; эти ноги хотят нестись вечно, карабкаться вверх, цепляясь когтями за редкие кустики караганы, балансировать на оскольчатом — черном — гребне, пружинить на спуске в черном ущелье, пересекать бесконечные сайры твои и гаммады. Остановка, чувствую я, просто убьет мои ноги. Но ведь нигде и не пахнет остановкой. Не представляю, что я буду делать с этими своими ногами потом. В городе. Если он и вправду где-нибудь есть и я действительно в нем почему-то живу. Лягать этими неуемными ногами автобус? Бегать вверх-вниз по эскалатору? Шаркать по казенным паркетам или бессильно сучить ими перед телевизором? Ноги мои сойдут там с ума, хорошо, что этого никогда не будет — телефона, трамваев, лестниц, толпы, асфальта, потому что в принципе — быть не может.
Я не пойму сейчас даже писем оттуда, если кто-то вдруг сбросит мне прямо с неба письмо, я не пойму писем оттуда и много позднее, даже — уже в Улан-Баторе, хоть прочитаю их c жадностью, но это будет жадность еще без чувств и без смысла…
Вот что ты уже наделала со мной, Гоби!
Но, увы, не стала — понятней. Все в тебе — чужеродно, не имеет во мне аналогов, рвет привычные связи, жизнь мою — рвет, не пускает вовнутрь, но захватывает постепенно и безвозвратно, как бы всасывает и засасывает — овладевает. Как же мне не сопротивляться тебе, о Гоби? Как же мне сопротивляться — Тебе?
Кстати, величие, на мой взгляд, могло бы позволить себе и роскошь — быть снисходительным к слабому. Ты бы могла, хоть — поначалу, окружить меня чем-нибудь попроще, чем гаммады твои и сайры. Могла бы, хоть — для начала, слегка присыпаться светлым песочком, расчертиться бы светлым, в изогнувшихся к солнцу аккуратных плитках, полынным такырчиком, накидать бы, ну хоть самую малость, плавных — песчаных — барханов в красивых эоловых росчерках, а еще лучше — густо испещренных бы знаками доступной мне жизни: скорописью бесчисленных ящериц, стремглавых — как птицы, смешными овальчиками муравьиного льва, как бы пропаханными бороздками черепах с небрежными впечатками лап по краю, привольными извивами змей, легким припрыгом саксауловой сойки. Это так славненько связало бы тебя с Каракумами, которые я люблю, где бывала подолгу и неоднократно. Наивно считала, что в пустыне — была. На худой конец, ты могла бы хоть иногда расцветить накипным лишайником голую наготу твоих камней, хоть бы изредка — прикрыть их оранжевым либо желтым каким узором, чего не чурается даже тундра далеко за Полярным кругом. Я была: видала. Это, может, хоть как-то связало бы тебя с тундрой, мне бы сразу — полегче.
Но ты ни с чем не пожелала себя связать! Пока сыщешь в тебе горстку песка, сапоги-скороходы стопчешь до дыр. А коли и наткнешься вдруг на бархан, то сперва он, конечно, счастливо ошеломит солнечным своим тоном, но, вглядевшись в него поближе, испытаешь еще только большую тоску отверженности. Потому что бархан этот — будет стерильно бес-следен, как неоткрытый человечеством пляж, и резанет бездушная его деревянность — полное и совершенное отсутствие хоть каких-нибудь признаков жизни, словно бы большая еще голость, чем откровенная нагота камня. Черепахи тут не живут вообще: их нету как класса; ящерицы — интригующая индивидуальность, а не бессчетное племя; змеи редки, только — в предгорьях, встречи с ними — всегда нежданная радость, потому что змеи твои, о Гоби, похожи на змей, за что спасибо тебе, им радуешься — как добрым родственникам, узкое лицо полоза умиляет родственной интеллигентностью, отяжелевший до специфической треугольности лик щитомордника кажется простодушным до родственной кротости.
Ты, Гоби, здорово сбиваешь спесь человечью и властно уравниваешь все живое в правах, это великое твое свойство. Выжить тут трудно. И, ощутив это на собственной шкуре, начинаешь как-то по-новому — почтительно и на равных — ценить любое проявление жизни. Как бы вдруг прозираешь оголенным сердцем мировую эту цепочку, о которой давно и тщетно толкуют философы: что моя единственная и столь для меня драгоценная жизнь неразрывно зависит от этой любой-другой, тоже единственной и для себя драгоценной, это круговращение жизни, ускользающее и вечное ее колесо: сансару. Живое при этом обретает достойную жизни штучность.
Я помню шмеля на вершине Алтан-Обо, под три тысячи метров над уровнем гипотетического моря и под вполне реальною скалой, прозрачной до призрачности голубизны. Шмель сидел на роскошной синей голове горного лука, и в бархатной богатой шубе его блистали мини-капельки влаги. Может, на него недавно снизошло облако? Может, он только что прогуливался по снежнику? Может — просто вспотел? Откуда ж я знаю! Был он задумчив и отрешен, в позе его сквозила некая даже благородная чопорность, словно бы он без слов и заранее пресекал бестактные мои попытки к общению. Был в обозримом пространстве — единственным, кроме меня, живым существом. Я вдруг ощутила щемящую гордость за эту крохотную, блистательную и хрупкую жизнь. Он таким навеки для меня и остался — торжествующе-живым, ослепительно черным на ослепительно синем, а вокруг — острые, молодые, зеленые перья горного лука, тоже — живые. Мне кажется, я даже узнаю теперь этого шмеля, коли выпадет от судьбы — встретиться еще раз.
И белый мак, единственно и отважно расцветший в каменном — сером — распадке Адж-Богды, тоже узнаю. У этого мака была чуть искривленная — в грубоватых ворсинках — нога, три слабеньких листика, близко прижатые к телу, я еще поразилась его отчаянному излишеству — три-то сразу зачем, и цвет его лепестков был болезненно, обморочно белым, что особенно бросалось в глаза рядом с крепко-желтоватым пятном неохотно подтаивающего снега. И еще. У него один лепесток как-то смешно и трогательно налезал на соседний, как порой налезает у ребенка молочный зуб, а в том месте, где этому лепестку надлежало бы быть, торчала вдруг важничающая пустота. В маке, таким образом, была пленительная асимметрия, которая легко позволила бы мне отыскать его даже в необозримом поле сплошь белых маков, если б только хватило терпения. — заглянуть каждому маку в глаза и если б было поблизости такое поле.
Но мак мой вряд ли даже видал когда-нибудь другой мак. Небось не подозревает, что есть — другие. Он так навеки — пожизненно — одинок в сером каменном распадке возле вершины Адж-Богды. И тем ценнее для меня его бесстрашное жизнелюбие! Без этого мака этот горный массив потерял бы для меня половину сумеречного своего очарования, ибо даже большая красота, чтоб не стать потом расплывчатой в памяти и абстрактной, нуждается в горячей — эмоциональной — точке. Я верю, что этот мак жив и сейчас. Вера эта поддерживает меня в моей сумбурной жизни.
Вообще, горы — по первости — очень меня поддержали: ведь Байтак-Богдо-Ула и другие хребты, даже Адж-Богда, это еще не твои горы, Гоби, это еще Монгольский Алтай, и горы эти — при всей подавляющей их безразмерности — еще оставляют душе возможность привычных ассоциаций: то вроде бы — это Тянь-Шань, то, может, Саяны. Круто и высоко взбираются вдоль ущелий могучие лиственницы, страстно цветущие красными шишечками, дремуче зелен в щелях арчевник, ива — нежна, живительно жжется крапива, стоят высокие колокольчики, цветут астрагалы и остролодочник, курчавится жимолость, узна¸шь еще мятлик, осоки, пырей, чуть стертые незабудки, пищухи свистят занудно, а кеклики, горные — каменные — куропатки, квакают, как лягушки, они так плотно обсели каменистую осыпь, что осыпь эта будто уже раскачивается от синхронного их, самозабвенно-жизнеутверждающего хора, как словно бы ходуном ходит и упоенно полощет болотное свое горло сомнамбулическим тетеревиным бульком Гусиное болото возле Печоры в разгар токованья. Низвергаются узкие, летящие в скалах речки, разливаются рукавами в мягких развалах гор, шебуршат, ревут и скребутся своими камнями, в камнях, расшибаясь о камни, в пенную их прозрачность можно еще на миг погрузиться, чтоб ощутить мгновенный — обжигающий пенным ознобом — восторг и молодецкую удаль полного обновления.
В широких долинах, средь мелкого разнотравья, ликом — к востоку, непонятно стягивая долину — к себе, как к центру, каменеют в закатном солнце каменные бабы, скифские, то ли тюркские, они только помнят — чьи, сероватый с голубизной и белыми прожилками камень, какого кругом полно. Бабы эти — всегда мужик, метра в полтора ростом, каменный портрет этот — поясной; хваленый наш реализм, изнемогающий в подробностях быта, кажется рядом с этой бабой — мимолетным порхом бабочки-однодневки, в ней цепенящий реализм Вечности и властный прорыв Интеллекта из глуби веков, думаю — это почтительный прогиб Пространства перед силой Искусства, недоступного даже всемогущей природе.
Голова занимает треть и приковывает как главное: глаза навечно раскрыты, они вбирают в себя эти шири, восходы, шорохи вод, острие гор, буйную скоротечность цветенья, слабые вскрики мгновенной жизни, снеговые штормы, ошеломляющий этот блеск ни для кого, пронзительную синь неба; левое ухо задрано выше брови, и в нем — серьга, нос прямой, ну, с легкой горбинкой, рот — не наш идеал красоты, мал, пухл, так и тянет ляпнуть — чувственный рот, но это мы небось позднее придумали; усы врезаны четко и как бы сами собой переходят вдруг в плечи, мощно выступающие вперед и приподнятые усилием жизни, может — перед ней удивлением; сильный подбородок глубоко вдавлен в сильную каменную грудь; да, еще, — рука бережно держит чашу, может — руки, а не рука, не разобрать, чаша почти начисто стерта временем, руки — скорее нежно угадываются, но есть в этой чаше некая надежда из глубины веков, тайный знак пониманья и мира от нам подобных, чаша, я думаю, — милосердия.
А кругом по сопкам — уже неведомые, огромные, низко и кругло раскинувшиеся, под два метра в диаметре, напряженно цветущие розетки в мелких красных цветах, ноги мои — сразу будто в крови, кровь — живая, темная, видать — избыток гемоглобина, листья же незначительны и малы. Розетки эти кажутся хищными, способны небось ползти за мною, окружить, ссосать. Кого-то уже ссосали, и потому так горяч их цвет. Они прожигают гербарную папку, вздрагиваешь, осторожно меняя листы, но даже и через месяцы эти цветы поражают живым, неистребимым и концентрированным багрянцем, неподвластным ни времени, ни широтам, и в гербарной папке они — все еще вампиры…
А взберешься вверх по ущелью, выше и еще выше, где оно уже — каменное горло и ветер трубит победно, поток летит вертикально навстречу, скалы — красны, лучше — на лошади, ах, как сладостно — сладко — пахнет лошажьим потом от разгоряченной конской спины, я втягиваю этот запах ноздрями, и ноздри мои дрожат; лучше б не в монгольском седле, что ведь узенькая деревяшка и через пару часов собьет европейский, легко ранимый зад в кровавую живую лепешку, но хоть как — все равно. Заберешься, свернешь, перевалишь за гребень, низринешься, обдерешься о карагану, что вездесуща, хоть цветами неотличима от нашей акации, глотнешь из горсти ледяной водички или жевнешь снежку, словно бы — от себя украдкой, ведь пить на подъеме — плохо, да разве удержишься, снова уже лезешь вверх, отдуваясь и дальше носа не зря, и опять — перевалишь.
И дух сомлеет: мир — сдвинулся, будто я оттолкнулась ногами от шара земного и этот глобус под собой слегка провернула: где глухо стояли стены — разверзлись шири, где был просвет — встала отвесно горища, и вершина ее кажется сейчас самой вершинной, так и тянет — увидеть с нее весь свет, сибирскую, может, тайгу, карельские, может, озера, тебя, Гоби, тебя, тебя-то уж — непременно, убедиться, что ты имеешь конец и начало, а я — выше и могу охватить тебя одним своим взором. Чтобы этим — тебя унизить, вот моя натура! Хоть и знаю наверняка — нет, не карта меня убеждает, карта — бумажка, знаю как-то пещерно сейчас, утробным сродством своим со всем миром и нутряным каким-то охватом единства этого мира, колющим холодком в брюшине, что вершинная эта гора — только рядовая горушка, за ней — будет выше, другая, девятая, сотая, до Тибета, до Гималаев, до океана, чтоб кинуться потом — в океан и сокрыться от глаз людских, но ведь — не исчезнуть, а лишь сменить выси свои на глубины, поменять лишь шило на мыло и для вида прикрыться валами морскими, чтоб шагать и шагать своими вершинами до Большого Кораллового Рифа и дальше, откуда знаю я — до чего. Нет, не буду замахиваться столь далеко. Это даже опасно. Можно перегореть — как настольная лампочка, вообразившая себя солнцем.
И вокруг — хватает чему подивиться. Тугим саваном летят к перевалу белые облака, их только что — не было, несет от них хладом, тьмою, космической необузданностью, космическую их скорость ощущаешь физически — своей неуклюжестью. Облака на миг накрыли промозглой мглой, покачались в ближайших скалах, вдруг сорвали с гор перевал, растворили его в себе, сделали — не-существующим, мгновенно и бережно, не порушив неповторимости, вернули перевал в то же место и стремительно-плавно унеслись в сторону Китая, оставив упругий ветер, холодное солнце, самозабвенный простор, невозможно синее небо, громадные, бьющие зеленью шляпы ферул, прошлогодние, почти древесные их остовы, мясистые, грубо и глубоко иссеченные листья, полураскрытые большие кочны в камнях возле ручья, словно бы — кочаны капусты, в сердцевине их — тугое сиреневое соцветье, гибко окруженное листами наивно зелеными, а вокруг и снаружи — листы эти пронзающе белые, легкие, в дымящейся седине. Даже в этих камнях они кажутся — не от мира сего, будто присели тут на секунду, сейчас взовьются и улетят в поднебесье — так с виду они легки. Но попробуй этот кочан отодрать — в нем необоримая сила жизни и цепкая, намертво, приверженность к единственному своему родному месту.
Кеклики пересекают пересохшее русло, хрусткая галька под ними не хрустнет, я впервые их вижу так индивидуально и близко, бинокля не надо: пепельные, на груди светлый галстучек с черной окантовкой, крылья — пестрые, полосатенькие. Они шествуют внимательно и неторопливо, на высоких ногах, выпятив грудь, выставив зад, смешно и важно раскачиваясь и высоко держа маленькую гордую голову. Кеклики похожи сейчас на второстепенных придворных, призванных вдруг на дворцовый прием, не привычных ни к одеянию, ни к этикету, они не привычны, но очень-очень стараются. Крикнуть, что ли?
Но они все равно взлетят лишь до ближнего кустика, до ближней травы. И снова идут неторопливым своим, смешным и чванным шажком. Я им нелюбопытна, действительно — чего во мне любопытного для приличного кеклика? А страху перед человеком они — не знают. Зря, вообще-то, я не единожды их видела потом в супе. Но страх тут, похоже, и никому неведом. Можно чуть не вплотную столкнуться с горным козлом и вполне разглядеть в его вертикальных зрачках его козлиную остолбенелость, в которой медленно вызревает его козлиное любопытство, чтобы только потом — как-то неохотно — смениться настороженностью. Еще не факт, что этот козел уступит свою исконную тропку, пробитую в горе предками. Других-то тропок тут нет.
Я как-то, позже — уже в твоем оазисе, Гоби,— повстречалась нос к носу и на рассвете с сухощавым, сутуло-интеллигентным зайцем, и он чрезвычайно долго и вдумчиво глядел мне прямо в лицо, прежде чем одним махом сигануть в тростники и сгинуть навеки, так осмысленно долго, что это уже никак невозможно объяснить заячьим скудоумием и внезапностью ситуации. Он явно меня изучал. И, увы, составил обо мне мнение, видимо, далеко не лестное, о чем — несомненно — поведал всем другим зайцам оазиса, ибо больше ни один из них мне на глаза не попался. А до этого случая я их видала там толпами. Это небось был сильно авторитетный заяц. Я его специально потом искала, чтоб объясниться, все бегала на рассвете, как дура, на то же место. Но он, значит, не нуждался в дополнительной информации, ни разу на это — наше с ним — место так больше и не пришел.
Я и в машину, когда уже трогались дальше, залезала с тяжелым сердцем: все оглядывалась. Ужас как не люблю — оставлять за спиною кого-то, кто плохо обо мне думает. Ощущаю судорожным напрягом в спине. Да и кто это любит, Гоби? Никто. И сейчас, бывает, ловлю себя на горячечном монологе, обращенном к этому зайцу. Такие субтильные, с пониманьем во взоре, сутуло-интеллигентные, обычно становятся мне друзьями. Почему же — с этим не вышло?..
В предгорьях еще иногда, очень редко, вдруг взблеснет юрта, полоснет сердце нарядная ее белизна, все красоты на миг отступят, вдруг проколет гордыня — перед праздничным ее совершенством, пахн¸т человечьим уютом, дымком, слабостью собственного тела, неодолимым желаньем — прильнуть, распасться, остаться в этой юрте навек. От совершенного совершенства отделится вдруг всадник, неразрывно слитный с конем, он стремительно нарастает навстречу, движение его — л¸т, свобода его сравнима лишь с ветром. Сила художественного потрясенья от монгола на лошади сопоставима, думаю, только, может, с дягилевским балетом. Особенно — спина поражает, привыкнуть к этому невозможно, такая в полете свобода и пластика — это гены, тренажом, даже с пеленок, — уже не достичь. В степи либо в полупустыне впечатление, правда, еще оглушительнее: плоскость нужна как сцена, горы только мешают как слишком пышные декорации.
Юрта все ближе. Донесется заспанное, блеющее дыханье отары, теплый и душный дух, как бы уже тяжелее воздуха, стелющийся над землею, овцы, обросшие, словно сроду нестриженные болонки, расступаются неохотно, бегут разлаписто и мохнато, по-овчарочьи, непривычно — целиком белые, только морда всегда черна или хоть уши, других расцветок нету. Коровы скачут, как рысаки, отменно опрятны, до блеска, бело-бурые, черно-белые. Их рога впечатляют особо: острыû, чувствуется отменный роговой материал, симметрично изогнуты, не верится, что такие рога — не для смертных боев, а для мирной коровьей жизни. Верблюды благородно двугорбы, горбы стоят статно, что девичья грудь, ни потертостей, ни унылого взора, чистый — с достоинством — зверь, чья тяжеловатая грация до-потопна и перво-бытна, вдруг ощущаешь изначальное, из глубин Времени, звучание этих слов, их библейскую перво-сущность. Верблюдам горы как раз идут, они дополняют и усиливают друг друга, горбы — на горбах, извечное — на вечном.
А юрта просыпится вдруг ребятишками, мал мала меньше; самые мелкие — голяком, черные глаза так и шныряют, зубы у всех — белы и стройны, они ослепляют, кто-то кого-то заботливо волочит на закорках, и тени раздражения нет друг к другу, драки, хоть и шутейной бы потасовки, — не видела, детского плача не слыхала ни разу, капризной растяжки в голосе — тоже, дружелюбие их жизнерадостно, даже сопли — это не наши тягучие, изнуряющие бессилием и эстетически скомпрометированные сопли, а здоровые, словно бы охранительные, сберегающие их обладателя от серьезного нездоровья и потому — сами пышущие уже здоровьем, такие сопли не сгоняют с лица смышленость, зато сроду никто не кашлянет. Прямо на юрте, в особых формах, сушится кислый сыр: квадратики, типа — среднеазиатский курут, там-то — обычно шарики, или продолговатые, с виду напоминающие пастилу, а по вкусу — ни на что не похоже…
ГАЗ-66 взревет, горы сзади беззвучно сомкнутся, оранжевое чуть наедет на серое или черное чуть заслонит бурое, мир снова неуловимо сдвинется и навсегда сокроет от меня крохотный теплый мирок, свитое человеком гнездо, живой кокон бесстрашной, мирной, кочующей вечно жизни, где была я чужой, безъязыкой, нежданной, но все равно ведь — своей; снова кругом лишь ущелья, вздыби и пади, вершины, скалы, затерянность моя и восторг, затяжные подъемы и протяжные спуски.
Было: горы нарезаны только горизонтально, из них сложены любые фигуры, монахи в клобуках, кормящие женщины, ощерившиеся черепахи, улыбающиеся носороги и печальные ящеры, веселые старцы и скорчившиеся — титанические — младенцы. Непонятно, как все это не рассыпается, как держится друг на друге, почему так громадно — ввысь, как из плоскости сложить такую чисто вертикальную модель мироздания, почему ничто и нигде не расколото по вертикали, даже трещин нет, словно Тот, кто делал, знал один лишь прием: вдоль, а потом — друг на друга. Есть плиты с площадь величиною, есть — с книжку. И все это непостижимо сцеплено, огромное покоится вдруг на малом, не гремит, не катится, не шатается под шквальным ветром, а лишь беспощадно и насладительно каменеет в бессонном солнце.
И было: тянулись десятками километров светлые, взбитые, будто пена, легкие, как папье-маше, белые почти — горы, чихнуть страшно — они завалятся, вздохнуть нельзя — упадут, какая-то доведенная до абсурда и полного безвесья театральная — оперная — неправда, совсем уж сбивающая с последнего толку, потому что сзади и на всем протяжении была она как бы подперта мрачновато-коричневыми, настоящими горами. Будто Тот, кто делал, тоже боялся: не подстрахуешь — рухнут, рассыплются в прах, растекутся взбитою, вспухающей пузырями каменной пеной. Так в душе и застряло — сдрейфила, не решилась ткнуть пальцем, они повалились бы друг на дружку и на все свои километры, но грохота бы, наверное, не было, может — был бы шелест или хоть слабый, изнемогающий шорох царственной протяженности?
Но скорее всего, думаю, — это было б беззвучно и страшно, как немое кино, нет, еще немее, как бывает только во снах, о которых никому не расскажешь,— до того там всевластно и страшно. Мне нужно было лишь точно рассчитать направление и толкануть точно — вдоль. Но не хватило духу, честно признаюсь тебе, о Гоби! С этим теперь и жить. Больше, небось, такого мига всевластия для меня в этой жизни уже не будет. Это, поди, отпускается — один раз на жизнь. А порою я думаю — никуда бы эти пенные горы не завалились, черта с два, не все в этом мире так просто, они небось были как-то подвешены, вот что мне сдается. Может — просто утешаю себя?
И еще было: Он знал одну вертикаль, остальное — отринул или забыл, шел сплошь апокалипсис вертикали, небо было истыкано, кровоточило, я ни разу не видела в небе том синевы, бесконечно торчали вверх каменные пики, каменные шпаги и шпили, режущие высь странные купола, словно нарочно вытянутые до рези, заостренные башни и крепости, неприступье, таящее ножевую угрозу, ножевыми взмахами мелькала багровая молния, далеко и зловеще, совершенно отдельно от молнии, чего разницей скоростей сроду не объяснишь, всхрапывал гром, как смертельно напуганный конь, он намеренно откатился подальше, я его не виню, апокалипсис — не баран чихнул. Припахивало концом света. Пронеслась летучая мышь и исчезла, никуда не свернув. От крыльев ее резанул вокруг черный ветер. Я искала глазами череп, чтоб достойно встретить его немигающий взгляд. Чтобы не заорать, коли он — мигнет. Черепа пока не было. Серые каменные прутья вертикально вознеслись ввысь и разрослись там, вверху, как крона гигантского древа, каждый прут-ветвь оканчивался отточенным острием, острые каменные зазубрины — были листья. Я узнала вдруг сабельное дерево, что идет обычно на дамасскую сталь, из плодов его добывают бритвы, в женских плодах — безопасные, в мужских — опасные, дерево это двуполо.
Молния, не рассчитавши зигзага, беззвучно шваркнула об верхушку костела, костел на миг полыхнул белым пламенем в страстно-архитектурных своих деталях, и окрест разлилось глухое шипенье, как бы яичница прогоркло вскипела в сатанинской сковороде. Я изготовилась увидеть первый скелет, спешно привинчивающий берцовую кость. Мало надежды, что это будет мирный крестьянин. Что за народ тут воспрянет? Умереть, в ламаизме, — «сменить одежды», выражение это вполне даже официальное, так извещается о кончине достойных лиц. Это, по-моему, эвфемизм мудрейший, точно снимающий напряжение. Если, конечно, — не правда.
В крайности, значит, я всего-навсего сменю одежду, только и всего. Что за одежды они сейчас напяливают на себя, второпях и пока незримо? Какое явят лицо? Мятежное? Я примкну! Воспаленное бойней? Я расхохочусь им в это лицо, вот им — мой ответ: для ненависти незачем вылезать из Вечности, ненависти и у нас хватает. Каменно-равнодушное? Вот это — не надо! «О если б был ты холоден или горяч, но ты не холоден и не горяч, беда твоя — в середине». Кавычки тут неуместны, это цитата из моей же души, хоть ощутимо влиянье Великой Книги. Душа моя устала от равнодушных.
Из плесневело-зеленых каменных перьев, затмевающих небо, вырвалась темная — песчаная — струйка, вылетела, скрутилась жгутом, выстрелила собою вверх, свернулась тугим крылом и унеслась в сторону, медлительно опадая. Смерч? Пока — мини-смерчик, но песку-то тут нет. Это — начало? Что нужно сделать, чтобы спастись? Есть ли хоть один шанс?
И вдруг — рывком, как вывалиться из кошмара, — вс¸ разом кончилось. Горы отстали, идиллически окаменели вдали, вылупилось огромное солнце и небесная синь, ладони вспотели, слева и справа миражно качнулись призрачные будто озера, сельские развесистые будто деревья, к которым не приблизиться никогда, как не дано потрогать за плечо духа, расстелилась вдруг плотная и надежная твердь, шариками покатились врассыпную мыши-полевки; толстые светло-коричневые тарбаганы сидят на толстом заду возле нор, столбиком — как и наши сурки, а норы их потрясают мощью, вход — как в подземный гараж, всегда — арка, камни выкинуты громадные, первобытно-могучие, непонятно, как это можно выломать-выгрести лапами, тут и с техникой накарячишься; в тарбаганах вальяжная и расслабляющая лень абсолютного вне-временья, где всякая жизнь длится вечно и торопиться не надо, им лень — даже свистнуть; встала кругом грубая и вездесущая трава чий, грива его сиренева до красноты, раздавить его невозможно, этот чий так же грубо и непреклонно выпрямляется сразу за колесом, только что его переехавшим; полустепь эта, полупустыня вздернута, куда ни глянь, пупками привычной уже караганы, возникает ощущенье плохо посаженной и плохо взошедшей как бы картошки до горизонта.
Какой банальный — плоский — финал! А ведь было Нечто. Что это было? Что-то высокое и трагическое, а-ля Шекспир, прошмыгнуло мимо мышкой-полевкой. Верещагина бы сюда, Верещагина, от меня — что проку?
Все горы во мне смешались, чистая горизонталь и чистая вертикаль — это ведь даже и не Монгольский Алтай, это еще тысяча семьсот километров от Улан-Батора до Алтая, неустанно — на запад, на юго-запад, чтоб вечернее солнце било в правый висок, это ведь еще севернее тебя, о Гоби, где тобой еще, кажется, и не пахнет, белыми — в низкорослых травах — степями, где цвет всегда задают эдельвейсы, эдельвейсов — как грязи, бессчетно, неужели взаправду эдельвейсы где-то — реликт, знак недоступности, их отважно где-то срывают, считая на штуки, и преподносят любимым, любимые преисполняются гордостью за свершивших бесстрашное дело, зато здешним местам неведома наша жирная — плодоносящая — грязь, я о ней вспоминала тут с нежностью; это еще каменистыми полустепями-полупустынями, где хоть что-то хоть как-то еще растет, иногда даже — течет, красноватыми, монотонными, где след машины, даже единственной, остается на долгие годы рубцом, как в тундре; безоглядная эта монотонность постепенно входит в меня и как бы незаметно подтачивает и размывает границы моего обожаемого организма, потихоньку сливая его со своей безоглядностью, может, я бы уже и не узнала себя, с детства привычной до скуки, хорошо, что нет — зеркала, может, знакомого моего тела давно уже нету, я давно — органическое желе или каменный — плоский — панцирь, слитый навеки с вечностью, но, между прочим,— вполне себе мыслящий, что, как известно, значит — вполне еще существую.
Этих превращений сам в себе логически не уловишь, они иррациональны. Просто — вдруг ощущаешь, что форма твоя — не единственная для жизни, может — не лучшая, а Мыслящий океан Лема, столь поразивший когда-то, не фантасмагорическое воображение, а скорей — прозрение реализма, заложенного в природе Космоса, может, даже бытописание: я, может, и есть. Просто — монотонность в какой-то момент вдруг перестала быть для меня монотонностью. Я вижу краски, полутона, детали и звуки. Горы, обязательно — горы, они понаставлены тут повсюду, прерывают, соединяют и организуют пространство. Я их нарочно смешала, Гоби! Это все равно ведь уже твоя страна, хоть ты неведомо еще к югу и за снеговыми хребтами, страна-то уже — твоя, и на тысячу семьсот километров не растет уже ни единого деревца, к этому ведь тоже нужно было еще привыкнуть.