Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«ВСЕ МЫ» 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

– Зачем самому себе врать? – сказал Байрамов и сразу же пошел к директору института, доказывая свое.

Это его упорство, не на дело направленное, но явное, позволяло секретарю думать, что положение в Песчанке еще выправится. Видно, Байрамову нужна для начала встряска, чтобы в нем что-то проснулось. Поэто­му секретарь считал нужным с Байрамовым держать­ся особо твердой линии, без малейших скидок на слабость и неопытность. Вот и сегодня, хотя у него была припа­сена для песчанкинского директора добрая новость, он начал с плохой. Так, он считал, здоровее.

– Кап тут на вас поступил,– сказал ученый секретарь, вертя перед носом Джумы толстым конвертом.

Джума сразу успокоился, ибо предпочитал ясность любым ожиданиям. Секретарь был в общем симпатич­ный репей, неизвестно почему прицепившийся к Джуме. Если бы не он, Джума уже освободился бы от глупой руководящей нагрузки и занимался тем, в чем компетен­тен. Так или иначе, но каждый кап был сейчас только на руку Джуме.

– Анонимка,– объяснил секретарь.– Кого это вы там прижали, что лицо показать боится?

– Это не от боязни, это уже от характера.

– Я вам не в упрек, – сказал секретарь, – но все-таки ознакомьтесь.

Письмо было отпечатано на крупношрифтовой машинке, с большими полями и соблюдением прочих канцелярских тонкостей. То, как крепко буквы вдави­лись в бумагу, наводило на мысль о нескольких экземплярах под копирку.

– Ага, в Президиуме Академии вынырнет, – вздохнул секретарь.

Тон письма покорял неторопливой обстоятель­ностью на трех листах. Только в конце, приступая, как полагается в любой научной работе, к необходимым выводам, аноним слегка раздражался и переходил на взволнованную скороговорку. Видно, он считал читателя уже достаточно подготовленным, чтобы разделить негодование: "…абсолютно нетерпимая атмосфера… демонстративное невнимание к серьезным работникам… себя любимчиками… даже не требует с них элементарных отчетов (Ибрагим Карачаров)… низкая научная подготовленность теперешнего директора… безынициативен… никакого авторитета… "

– Лестно, – сказал Джума. – Особенно вот это место: “груб в обращении с сотрудниками”. Не умею быть грубым, когда надо.

– Да никогда и не надо, — улыбнулся секретарь. Ему понравилась реакция Байрамова – спокойная иро­ния без детского канюченья: “Ах, на меня уже пишут? Освободите немедленно!”

– Тоже не угодил, – подумал вслух Джума. – Быстро.

– Узнаете руку? – оживился секретарь.

– Нет, – твердо сказал Джума, аккуратно склады­вая листки.

Вот когда он по-настоящему ножалел, что они так поговорили с Арчой. Надо было показать это письмо другу, в порядке излечения от куриной слепоты. Он начал читать действительно равнодушно, как о посто­рон­нем, а потом его разобрало, сам удивился. Редко он ощущал в себе такую мобилизующую злость. И еще какую-то почти восторженную воинственность. Вдруг захо­­те­лось крикнуть: “Я, конечно, не Шер, Анна Макси­мовна! Я – тьфу! В сравнении с Шером – тюфяк! Но из Песчанки вам меня не выжить, черта с два!”

– Вот так, Аль-Борак,– вдруг вслух сказал Джума.

Вспомнил, как Рай после первого столкновения с Анной Максимовной долго мотал головой, а потом выдал: “Ну, молния! По мусульманской мифологии, чтоб вы знали, – кобыла Аль-Борак: белая, с человечьим лицом и лошадиными щеками!” Это было идеальное портретное сходство, но тогда Джума благопристойно сдержал смех и даже внутренне осудил Рая: нельзя все-таки, как мальчишке, играть на внешности пожилого человека, тем более женщины. А сейчас и он оценил – здорово Рай в точку попал, лучше не скажешь.

– Что? – не понял секретарь.

– Так, вдруг вспомнил, молния по-мусуль­ман­ски, – объяснил Джума.

– Ударила, что ли? – засмеялся секретарь.

Их мгновенно сблизил этот общий некабинетный смех в кабинете, и секретарь уже с видимым удовольст­вием выложил приятную новость:

– Заместителя по научной части в Песчанку нашли.

– Кого? –насторожился Джума.

На зама по науке он возлагал большие надежды – например, поменяться с ним местами. Может, не сразу, но это был шанс вполне реальный. И уж очень хотелось иметь рядом человека — опытного, как Шер, безусловно порядочного и совершенно надежного. Но по академи­ческой разнарядке, знал Джума, легко можно вместо искомых добродетелей получить неуживчивого летуна, вынужденно порхнувшего на периферию.

– Будешь доволен, – незаметно для себя перешел на “ты” секретарь. – Галя Клавдиевна Киреева, слыхал?

– Хивинская ханша?!

– Она, – расплылся секретарь. – До сих пор удив­ляюсь, что согласилась.

О суровом нраве Киреевой Джума был наслышан. Рассказывали, что она проводит внезапный хронометраж рабочего времени и потом отчитывает старших научных сотрудников, как пионеров на линейке. Будто она целый трактор, разобранный до запчастей, держит в собствен­ной комнате, никому не доверяя. Скупа настолько, что годами не ходит в кино, а сторожиху за несколько яблок из дендрария отдала под суд. И много чего еще вспом­нил Джума.

– Не рады? – удивился секретарь.

Справедливости ради Джума вспомнил, что рас­ска­зывал почти все Рузин. Ну да, Рузин. Он же приехал в Песчанку из Хивы, там, кажется, не сработался.

— Рузин ее знает,– сказал Джума.

– И она его,– понимающе кивнул секретарь. – Я сам, честно, не верил, что Киреева согласится. Это повез­ло, я считаю, вашей Песчанке.

И Джума уловил в его тоне какую-то особую, чуть дрогнувшую, нотку. Словно секретарь не мог простить Киреевой что-то давнее и в то же время восхищался ею каким-то очень давним прочным восхищением. Джума да­же поднял голову, так неожиданна была эта откровен­но личная нотка. Но, взглянув, Джума увидел уже совершенно другого секретаря – предельно закрытого и мало знакомого человека в должностном кресле.

– Легки на помине, – голосом без эмоций сказал секретарь.

Джума, наконец, догадался повернуться к двери. В кабинет свободно, как к себе домой, шагнула женщина. Высокая, в красном костюме, который сидел на ней небрежно, как домашний халат. С крупными бусами. От бус у Джумы заломило сердце – так они ей не шли, такие были яркие на худой, очень уже немолодой шее. Но женщина властно улыбнулась, и жалость сразу про­пала, уступив место настороженности.

— Ну, показывайте владения,– нетерпеливо сказала женщина, обращаясь сразу к Джуме. – Песчанка с собой?

– Не так резво, товарищ Киреева, – усмехнулся секретарь.

– А чего тянуть? – удивилась женщина.

– Я думаю, мы сегодня сможем уехать, – нащу­пы­­вая тон, осторожно начал Джума.

– Надеюсь, — перебила она, пристально и дружелюбно глядя Джуме прямо в глаза. — Я, между прочим, уже билеты на нас обоих взяла, это ничего?

– Ничего, – повторил за ней Джума, убитый недоступной ему оперативностью.

И поспешил покинуть кабинет.

После университета у Джумы в Ашхабаде осталось много друзей, но сегодня никого не хотелось видеть. Джума чувствовал себя прочно выбитым из колеи – анонимкой, непонятным рвением Киреевой, объясне­нием с Арчой, внезапным откровением Мельникова – всем сразу. Он вдруг так устал, что едва передвигал ноги. И в то же время хотелось двигаться, бес­смысленно и неторопливо куда-то идти — в ритме улиц, не останавливаясь, в толпе незнакомых людей, с ними и, вроде, без них. Этим ведь город и хорош, среди людей — как в пустыне.

Было бы правильным сделать Джуму заместителем Киреевой, а не наоборот. Еще вчера он помчался бы с этой идеей к директору института. Но после анонимки что-то в душе Джумы странно затвердело, и сейчас такой разговор, начатый по его инициативе, казался почти предательством по отношению к Раю, к Нине, к Песчанке вообще. Будто ему погрозили из подворотни безымянным пальцем, и он сразу пустился наутек. Джума поймал себя на том, что, освободи его сейчас от директорства, он не испытал бы радости. Джума даже фыркнул вслух на эту новую неожиданную мысль.

– Простите,– сказали над ухом.

– Разрешите, молодой человек!

Джума с усилием вынырнул из своих мыслей и увидел, что столбом стоит перед газетным киоском, тупо созерцая витрину и препятствуя розничной торговле.

– Извините,– смутился Джума.

– Я сама как задумаюсь, хоть автобус меня дави,– шершавым добрым голосом успокоил Джуму киоск.

И этот голос, укачивающий, приветливо-домашний, удержал Джуму на месте. Вдруг так хорошо оказалось стоять, неспешно перебирая книги под этим голосом. Джума выбрал на три с чем-то рубля. И еще прихватил зачем-то ненужных открыток. И купил еще несколько карандашей, тоже зря, слишком твердые. А уходить все не хотелось. И тогда, чтобы голос не замолкал, Джума спросил – о последнем дожде, давно ли он был. Джума прекрасно помнил число и день недели, когда этот дождь был, кто же этого не помнит в пустыне. Но так уж спросилось.

– Аккурат внуку год отмечали, дак точно запомнила…

Джума спросил и о внуке. О дочери, внуковой ма­ме, тоже спросил. Была в нем душевная пристальность, которая позволяла вот так иногда близко разговориться с чужим человеком. Лучше бы он умел говорить с теми, кто рядом. Но этого он как раз не умел, тут ничего не попишешь.

– А сами-то откуда?

Джума с удивлением слушал свои обстоятельные ответы. Он получался в них преуспевающим молодым джентльменом, директором в полном смысле слова, ценным специалистом с широким будущим, бескомпро­миссным другом, окруженным верными соратниками. Он не преувеличивал и не лгал, но так получалось. Потому что женщина из киоска своими добрыми коммен­тариями начисто отметала его неуверенность и смятенность. Отметала как шелуху, оставляя главное. Видимо, для чего-то своего нужное ей. И Джума, вырастая в этом разговоре, почти завидовал сам себе и тоже, незаметно для себя, укреплялся в чем-то, еще самому неясном.

Даже коснувшись Нины, их разговор не потерял твердой направленности. Опять получалось, словно бы Джума не потому откладывает решительное объяснение с ней, что смутно боится ответа, а исключительно в силу крайней научной занятости. И, может, еще потому, что не уверен: то Нина или не совсем то. Неожиданный пово­рот, столь абсурдный по отношению к Нине, раз­ве­­селил Джуму. Он улыбался до самого вокзала.

Только в вагоне он сообразил, что совершенно не запомнил лица женщины из киоска. Сколько времени откровенничал – и хоть бы одна черточка. Ничего, рази­ня несчастная! Голос остался в памяти – ворсистый, укачивающий. Вместо лица — доброе пятно. Встретишь на улице – не узнаешь. Джума даже покраснел, как будто такая встреча уже состоялась.

– Вы на кого так сердитесь? – спросила Киреева.

В вагоне, после вокзального оживления, она выгля­дела почти старой, поблекшей. Хоть бы нижнюю полку, ей, что ли, уступить, но у нее и так нижняя. Казалось необходимым что-то для нее сделать, чтоб бусы не так лезли в глаза. Принести хоть воды? Кивнула. Принес. Она как-то механически выпила. Долго смотрела в окно.

– Можно вас называть просто Женей?

С Джумы разом слетела всякая лирика. Он же не предлагал переделать ее имя, хотя оно представлялось ему бессмыслицей. Сама ведь, наверное, не помнит, что это значит – Галя. Греко-латинские корни, которые потерялись в веках, оставив голую кличку. У туркмен не бывает пустых имен. В пятницу Аллах, кряхтя от напря­жения, создал первого человека, так учит Коран. В пятницу родился сын, и отец назвал его Джума – Пятница, святой день, день Большого намаза.

Это имя – частое у туркмен, но отец выбрал его осмысленно, будто сам первый придумал. И Джума со школьных лет как-то особо чувствовал свой день – пятницу, самый легкий и удачливый день недели. Когда будни идут на убыль и празднично, красным кандымом, пахнет воскресенье. Даже в субботе уже есть чуточная горчинка – слишком близок отдых и сразу за ним виднеется новая рабочая неделя с диктантом и контрольной по алгебре. А в пятнице – только чистое, незамутненное ожидание.

– Столько лет в Азии, а все не отучусь, – сказала Киреева, – "арык" называю "речкой". Смешно?

– Не в этом главное, – не сразу отозвался Джума.

Бусы вспыхнули в полумраке вагона. И погасли.

– Не в этом, – как-то неуверенно подтвердила Киреева. – Хотя сын на меня крепко за это сердился. Но все-таки мне проще с человеком, если я могу назы­вать его Женя, а не Джума.

– Пожалуйста, – сказал Джума, – Женя – хорошее имя.

– У вас где родители, Женя? В Чарджоу?

– Под Мары, – сказал Джума, – в колхозе, отец чабанит.

– Скучают, наверное, – сама себе сказала Киреева, но, видно, ее занимали сейчас не родители Джумы, а что-то совсем другое: – От Песчанки далеко до Чарджоу?

– Рядом, – ответил Джума, удивляясь, чего ей дался этот Чарджоу, безликий в общем-то городок: от Азии отстал и к Европе не пристал. Аму-Дарья только его и спасает в смысле живописности.

– У меня сын в Чарджоу, – сказала Киреева. – Собственно, не в самом Чарджоу, а плавает по Дарье.

– На каком пароходе? – из вежливости спросил Джума.

Видно, ей здорово хочется рассказать. Он представлял себе знаменитую Хивинскую ханшу другой, с головой в науке – больше никаких интересов. Примитивно, само собою, представлял, но так рассказывали. Во всяком случае для начала он бы предпочел уклониться от слишком личных разговоров.

– На каком? – переспросила Киреева. — Действительно: на каком? Этого не скажу. Не знаю.

Так, не знает, на чем плавает сын…

– Мечтала, что он станет биологом.

А сын, наверное, был шалопаем, играл в футбол. Это часто бывает в семьях закоренелых научников. Так сказать, проявление личности от противного.

– Учился отлично, а потом из дому ушел, так получилось.

Джума промолчал. Чтобы она еще чего-нибудь не сказала, потом будет тяжело ей и не нужно ему. Но она уже повернулась к окну, навстречу вечерним бликам.

– Люблю проноситься мимо.

Нервы сдают, надо признаться. Переслали эту телеграмму из Хивы – и вдруг разволновалась. Телеграмма была от Генки, как всегда, информа­ционного характера, “жив-здоров”, без эмоций и поце­луев, но отправлена почему-то из Ашхабада три дня назад. Что он там делал? Может, ходили по одной улице и брали простоквашу в одном буфете? Вряд ли его заин­те­ресует перемена материнского места жительства.

– А мне поднадоела эта дорога, – сказал Джума.

После этого они практически промолчали до кон­ца пути, обмениваясь лишь необходимо-вагонными фразами. И думали в основном о работе. Оба, пораз­мыслив, нашли, что ладить друг с другом смогут, хотя предпочли бы меньшую разницу в возрасте. “Фарисей­ство » , – остановила себя Киреева. “Просто боюсь, что возьмет круто”, – обличил себя Джума. И тут же ощу­тил, что ему самому надоела уступчивая мягкость. Хочется прямолинейной угловатости! Джума хмыкнул на такое новое ощущение.

– Вы чего, Женя? – спросила Киреева.

– Приехали, – объявил Джума.

Киреева сразу же захотела осмотреть парк, и посадки, и ближайшую барханную гряду, и поселок. Бросила у Джумы в кабинете свой чемодан, подхватила Нину под левую руку, Арчу, который не успел даже достаточно иронически улыбнуться, – под правую, потащила их за собой. Заспорила о чем-то громко, сразу с обоими. Видно было в окно, как все трое разгоря­чились, скачками понеслись по саксауловой аллее, перебивая друг друга на ходу.

– Я сам должен тебе сказать…

Что-то в ровном голосе Рая насторожило Джуму. Ужасно за эти дни надоели неприятности.

– Мы с Ниной решили пожениться.

Джума удивился, как это просто: сердце отры­вается и летит вдребезги. А потом – все по-прежнему, жизнь.

– Я ей книжку привез, – вспомнил Джума, – “Следы на песке » , кажется, ее профиль, она ведь, по-моему, собирает.

“Что ж это я несу?” – спохватился Джума.

– Не обращай внимания, — сказал он. — Поздравляю, Рай!..

Как идет кайф? 1

Снег мягкий и теплый, как муфта. Когда-то, еще в детском саду, была у Тамары беличья муфта, так и осталось в памяти, что это самое уютное место в зиме – муфта. Тамара сворачивает к своему дому, деревянному, из двух этажей, на четыре квартиры. Дом сухо потрес­кивает от мороза, пахнет литой стружкой, мытыми с мылом ступенями, березовым веником с чердака. Тамара засовывает руку чуть не по локоть в дверь и отмыкает изнут­ри цепочку, такое у них символическое « закрыто » – для чужих. Шумно отряхивается в коридоре, осыпая пол снегом, выясняя попутно домашнюю обстановку.

Отец сидит у рояля, сбоку, и листает газеты. Удоб­нее бы разложиться на столе, но отец любит читать у рояля, неловко согнувшись, включив большую люстру, в самых сильных очках. Отец – инженер-конструктор, но главное, что он играет в заводском оркестре и все ждет, когда у Тамары прорежутся необыкновенные музыкаль­ные способности. Под его неусыпным нажимом Тамара закончила музыкальное училище, и теперь он настраи­вает ее на консерваторию. В консерваторию она не пой­дет, потому что очень хорошо знает свои скромные возможности. Отцу они также объективно известны, но по отношению к Тамаре он всегда был предельно субъективен.

– Тома? Ты? – констатирует отец.

– Подъемные пришли, – говорит Тамара.

– Еще чего?! – ворчит мать. Она работает в дет­ской поликлинике и у нее просто не хватает нервов на дом, хоть бы дома-то отдохнуть.

– А инструмент? – поднимает голову отец. – Ведь там ты не сможешь готовиться.

– Куда? – жестоко уточняет Тамара.

– В консерваторию, – не сдается отец. — У тебя же есть шансы.

– Никаких, папа, – зажмурившись, режет Тамара, – ты же сам знаешь.

– Нет, нет, нет, – повторяет отец.

– Ты же там голову не промоешь, – сказала вдруг мать и заплакала. Она так гордилась Тамариными коса­ми, несовременной их густотой, естественной пышностью. – Обрежешь, значит?

Тамара поклялась, что косы не тронет. Сообщила из непонятных даже себе источников, будто в Азии у всех косы до пят. Они их верблюжьим молоком, что ли, моют.

– В арыках, – добавила Тамара экзотичное слово.

– В пустыне-то? – усомнилась мать.

Словом, пришлось взять с собой, помимо прочих ненужностей, еще десять бутылок шампуня.

– Дяде Володе я все написала, – сказала мать перед третьим звонком, – он тебя встретит.

Тут Тамара пожалела, что отказалась от самолета. Эх, тогда можно бы опередить письмо с наставлениями относительно устройства ребенка! Хотя обычно мамины упреки не очень-то действовали на дядю Володю, старшего маминого брата. Он уверял, будто даже освежает.

– Меня ведь больше некому отругать, – смеялся дядя Володя.

Жена дяди Володи, тетя Вера, умерла в ленинградскую блокаду, а Вита, своего сына, дядя Володя едва разыскал в сорок пятом году в Ташкенте. До сих пор все удивляются, что разыскал, повезло – Вита с детдомом вывезли. Соседи его, наверное, отвели в детприемник, когда он остался один, спасибо им. Вит ничего этого начисто не помнит, слишком был мал. Зато твердо помнит, что в Ташкенте он жил с мамой Галей и братом. В Ташкенте или в другом каком-то тамошнем городе, Вит не мог поручиться, но все равно — с мамой Галей. Эту его “маму Галю” дядя Володя разыскивал много лет, вслепую, по тому немногому, что помнил Вит. Например, мама Галя разводит цветы, это как будто ее работа.

– Вит мог сто раз перепутать, – пыталась вмешаться Тамарина мать, – детское воображение, одино­кий ребенок, слабый организм…

– Нет, – говорил дядя Володя, – когда я его нашел, это был именно неодинокий ребенок – такой сытый лапун с загривком, именно чей-то сын! Нет, я верю, верю.

Раньше дядя Володя часто приезжал в Пензу в отпуск. И Вита привозил. И Тамара к ним ездила в Ленинград. А несколько лет назад дядю Володю перевели на работу в Небит-Даг. Мать считала, впрочем, что он сам перевелся, хотя для нефтяника Небит-Даг, кто спорит, перспективно. Но ведь он не за тем поехал!

– Идея-фикс, – говорила мать. – Все надеется отыскать эту женщину.

Вит кончил строительный институт и тоже махнул в Среднюю Азию. Изредка присылал Тамаре короткие письма, наполненные восклицательными знаками, телячьим восторгом, наполеоновскими планами. Дядя слал родственные телеграммы и ящики крупнозернистых гранатов. Тамара после музыкального училища неожи­данно для всех устроилась лаборанткой на часовом заводе. Так честнее. Но все равно — не на месте. Когда Тамара почувствовала, что ей окончательно худо среди секундно-минутных стрелок, она вдруг взяла и написала все, как есть, дяде Володе.

Через четыре дня от дяди Володи поступила депеша: "Томас пошли все к черту вызов подъемные отправил авиа родители поймут не дураки объяснишь выезжай немедленно".

2

В купе два худобородых старика, бабая — по-туркменски, гоняли часами зеленый чай. Потом заворачивались в халаты, презрев постельные принад­лежности, и храпели на международном языке эсперан­то. От эсперанто Тамара спасалась в коридоре. По коридору, общительно задевая ее рыжим глазом, ходил парень из Красноводска, уже знакомый всему вагону.

– Я север знаю! Три года на севере служил! Холодно, бррр!

– Где? – поинтересовалась Тамара.

– Под Киевом,– гордо объяснил парень.– Зима, брррр!

Зима все длилась, сужая оконный горизонт до линии снегозащитных щитов. Горбатилась белая степь за Эмбой, проплывали мохнатые шапки путейских рабо­чих, уже неевропейские шапки. Мелькали силосные башни, среднее между маяком и минаретом. Глиняные казахские кибитки надвигались на полотно. Проехали Барыш – станцию с узким разрезом глаз.

– Верблюд, – гордо сообщил знаток севера из Красноводска.

Первый Тамарин верблюд в упор смотрел на поезд из-под хулиганской челки. Такую челку можно отпус­тить только нарочно, сама такая на вырастет. Это уже не только челка – это характер. В Пензе, через два двора, Тамара знала такого парня. С махровой челкой. Его взрослые боялись. Он писал стихи о какой-то девочке Ире, для которой ему не жалко полмира и много чего другого в придачу, но никто ему не верил. Верили челке.

После станции Аральское море, где моря никакого не было, а глиняный город грязно лепился между жухлыми прудами, зима основательно подалась. Верблюды пошли косяками. В их двугорбой позе были босяцкая удаль и презрительное щегольство. Казалось, они ни на минуту не забывали, что, когда любой из пассажиров, этих двуногих глазастиков, подохнет в степи без воды, даже самый паршивый из них, верблюдов, будет иметь верных четыре дня форы. Если верблюды и не плевали на поезд в буквальном смысле слова, то лишь в силу крайней благовоспитанности, которая присуща всем степнякам. Так же терпеливо сносили они пустое топтание тракторов. Что остается после трактора в степи? Только бессильный синий выхлоп. А верблюд, даже самый захудалый, оставляет после себя благодатный навоз, от которого степь плодоносит.

Поезд вдруг стал в чистом поле. Загудел кому-то впереди. Из соседнего купе выскочил зеброид, крупный дядя в пижаме и шлепанцах, жадно бросился к окну.

– Какая станция?

Никто не мог ответить, скорее всего – до чего-то не доехали, слишком много путей, а вокруг голо. Но из голого далека, от головы состава, уже донеслось призыв­ное: "Кумыс! Кому кумыс?!" Нет такой безлюдности в Азии, где не нашлось бы для остановившегося поезда заваля­щего бидона с кумысом и пары торгующих рук.

Зеброид заметался. Он выскочил с кульком, а требо­валась кружка. Всего не предусмотришь! Снова ныр­нул в купе. Ему было ужасно некогда, он никого не замечал, хотя ехали вместе вторые сутки. В очереди на умы­ванье он так нетерпеливо подскакивал, что смущенные граждане пропускали его вперед, как женщину с детьми. Он боялся прозевать станцию. На каждой остановке он непременно покупал что-то съест­ное. Зеброид так лихорадочно пробовал все подряд, что Тамару подмывало спросить, первый раз в жизни он путешествует или уверен, что в последний. Середины быть не могло.

– Где? – закричал зеброид, вооруженный тарой.

Но кумысный призыв, исчерпав себя, уже замер в хвосте состава. Больно было смотреть, до чего расстро­ил­ся человек! Рискуя шлепанцами, он далеко свесился с нижней ступеньки вагона и пустил в степь отчаянный вопль: “Кумыыыс! » Так кричит раненый вепрь.

« Кумыыыс! » – страстно летело над степью. И каракулевые овцы, проветривающие от моли свой драго­ценный мех, тревожно задирали головы и сыпали крупным горохом.

– Дураку переводчик не нужен, – шепнул знаток севера из Красноводска.

Тут прямо из-под их вагона вынырнула бабка, желто­лицая, как айва, в бахромном платке, с бидоном и мерной банкой-поллитровкой.

– Кисмоко, – пропела айва.

– Кумыыыс?! – взвыл зеброид, свисая с поручней.

– Кисмоко, кисмоко, – энергично кивала айва.

– Сколько? – напористо крикнул зеброид; он лю­бил купить хоть на копейку дешевле, это еще выше подымало его в собственных глазах.

– Сорак, – твердо знала айва.

– Кумыс? – сбивал недоверием цену зеброид – Тридцать?

— Кисмоко, сорак, – твердо стояла айва на своем.

Тепловоз травоядно замычал, дернул, проводники мячами запрыгали на подножки. Торг получил кинема­тографическую быстроту.

– Кумыс! – Тара перелетела от зеброида к айве.

– Кисмоко! – Банка-поллитровка ловко опроки­ну­лась в тару.

– Кумыс, тридцать пять, – словчил зеброид в последний момент.

– Кисмоко, сорак! – бежала за вагоном айва.

Но зеброид подло молчал, опустив лицо в тару с кумысом. Он сделал пробный глоток и поперхнулся. Сделал второй и, оттолкнув проводника, снова повис на ступеньках.

– Это же не кумыс! – раздался отчаянный вопль зеброида. – Это же простокваша!

– Кисмоко, – подтвердила степь, – кисмоко…

"Кисмоко!" – насмешливо свистели суслики за Арысью. Они столбиками стояли у самой насыпи, в темных весенних проталинах, и бесстрашно таращились на поезд. Зверь был слишком велик, инороден и занят собой, чтобы его бояться. У каждого есть своя мера страха – поезд выходил за всякие пределы, сусликам нужно было или умереть от разрыва сердца или не обращать на него внимания. Поэтому они свистели свой сусличий фольклор и чихали на поезд. А двухлетний Люсик из восьмого купе подскакивал на маминых руках: “Мама, киса! Киса!”

"Кисмоко!" – резвились суслики до самого Ташкента.

И все-таки до Ташкента был снег. И когда после Ташкента, утром, Тамара опять взглянула в окно, она снова увидела хрусткие дали, бьющие белым в глаза. Это уже было свинство — вместо обещанных тюльпанов.

– Когда же он кончится?! – возмутилась Тамара.

– Кто? – не поняли в коридоре.

– Снег, – показала Тамара.

– Какой же это снег? – засмеялись в коридоре.– Это же соль! У нас соль каждую весну выступает! А мы ее загоняем обратно, только поглубже, чтоб не мешала корням.

– Как?! – удивилась Тамара.

И только сейчас увидела жаркую землю по-новому, круто присыпанную развесной солью, черствую, как горбушка. И еще Тамара отметила для себя первое различие азиатского поля и среднерусского: у нас каж­дая грядка пышно взбита навстречу солнцу, а здесь предельно заглублена, чтобы сама себя затеняла высо­кими краями и ловила каждую каплю.

Этот принципиально новый рисунок земли понравился Тамаре. Но скоро земля исчезла. Пошли пески. Они были уложены аккуратными воланами и слиш­ком декоративны, чтобы принять их всерьез. Из них торчали кривые, несосновые, столбы электро­пе­редач. Торчали суровые дерева без листьев, которые тоже казались воткнутыми. Иногда из неподвижных воланов вдруг вырывался смерч и мчался на поезд, отчаянно вертя цыганской юбкой, поджимая и без того тончайшую талию, разметав по ветру песчаные косы. У самой насыпи смерч умирал, обессилев.

– Что же ты? – укоряла его Тамара.

Ей все хотелось, чтобы смерч выскочил на линию и поплясал перед тепловозом. Хотя тепловозу это вряд ли понравилось бы. Пески тянулись до самого Небит-Дага.

Над небитдагским перроном висела такая небесная синь, что Тамара невольно зажмурилась. Когда открыла глаза, все встречающие – на одно смуглое лицо, с одним смеющимся ртом – кричали вокруг что-то задорное-одно. Тамара растерянно оглянулась. И тут сбоку весенне-мальчишески свистнули, будто стрельнули бузиной. Так дядя Володя когда-то скликал их в Витом на речке Суре под Пензой. Еще бузина, холодя, скатилась за шиворот…

Тамара засмеялась и сразу увидела дядю Володю. Он пробирался краем перрона, как над пропастью, ловко минуя острые углы чужих чемоданов. Тамару, как всегда, удивило, что он просто среднего роста. В воспо­минаниях, с детства, он был высок и мощен. Тамара с Витом подскакивали каждый на своем-дядином плече, и ему было легко их нести. Так, во всяком случае, считалось. Тамара ткнулась дяде Володе в плечо, и все сразу стало на свое место – рядом с ним она была по-прежнему пигалица.

– Вырвалась? – подмигнул дядя Володя. – Молодец, Томас!

Тамара подняла голову и увидела, на кого похож дядя Володя. Только вместо хулиганской челки у него были дремучие брови, они поседели за последние годы, но стали будто еще гуще и роскошнее. Из-под бровей философски-умудренно смотрели добрые верблюжьи глаза на складчатом умном лице.

– Ты на верблюда похож, – шепнула Тамара.

– Ого! – улыбнулся дядя Володя. – Ты уже научилась говорить комплименты.

У выхода в город их догнал зеброид-кисмоко, расфранченный в дым. Никогда не подумаешь, взирая на столь густую элегантность, что он трое суток бегал по вагону, обильно населенному женщинами, в сумасшед­шей пижаме и шлепанцах, ни с кем не здоровался и жевал на четыре жвачных желудка. Зеброид, осветясь мягкой улыбкой, приподнял белую шляпу.

– День добрый, Владимир Аркадьич! Встречаете?

– Здорово, — безрадостно кивнул дядя Володя.

Когда зеброид, подобострастно светясь, уплыл к автобусной остановке, Тамара удивилась:

– Ты его знаешь?

– Наш инженер, из объединения, – пожал плечами дядя Володя.

– Гнида болотная он, а не инженер, – сообщила Тамара.

– Гм, – сказал дядя Володя. – Грубо, но верно.

У вокзала, как на водопое, стояли « козлы » -везде­ходы. Других машин не было. Бочком-бочком, будто стесняясь своей “победности » , шмыгнуло обыкновенное такси. Руководящие залысины, которые в других городах ездят только на бежевых “Волгах”, быстро, как в седла, попрыгали в вездеходы. “Козлы » , готовно взревев, взяли в карьер. Только один, уткнувшись брезентовой мордой в прохладные кусты, еще дожидался хозяина.

– Прошу, – толкнул « козла » в бок дядя Володя.

– Хорошо быть начальником, – сказала Тамара. – А где же персональный шофер?

– Совмещение профессий, – объяснил дядя Володя, выводя « козла” с площади на зеленеющую улицу.

Улица, пронизанная синью, выглядела вполне столичной. А Тамара-то, серость российская, ожидала увидеть глухие заборы, стекающие в грязный арык. Она даже заранее приготовила обтекаемые слова, необидные для небитдагского провинциала, что-то вроде: “Ничего, жить можно…”

– Покажу тебе настоящий город. Ты хоть один порядочный город-то видела, лапотница?

Город вокруг был красив явно по-южному, но без курортной помпезности, которая отталкивает в кавказских городах. Небит-Даг был, можно сказать, дело­вито красив. Перед парком светились фонари в форме буровой и такая же буровая венчала Нефтяное объединение. Вышки показались Тамаре абстрактно игру­шеч­ными, потому что она не видела настоящих, но как эмблема Небит-Дага, центра нефтяников и газови­ков, буровые смотрелись роскошно. Сзади город скульп­турно подпирали горы.

– Хребет Большой Балхан, – представил дядя Володя.

– Сто сорок пятый квартал, – назвал дядя Володя, – сто шестьдесят второй… сто девяносто первый квартал…

– Счетная машина называла? – не выдержала Тамара.

– Скучно, – согласился дядя, – недра доим, некогда думать.

Было похоже, что весь Небит-Даг куда-то крепко спешит. Никто не фланировал по улицам, даже младен­цы шли ходко, цепляясь за бабок спортивного типа. И сколько дядя Володя ни пытался вырваться из вездеход­ного потока, они так и остались в гуще: « козел” спереди, « козел” сзади, и сбоку тоже “козел”. В каждом деловые мужчины обсуждали проблемы. Проблемы вперемежку со здоровым хохотом вылетали из-под брезентового верха и повисали в воздухе.

– Козлиный город, – сказала Тамара, – мне нравится.

Дома дядя Володя прежде всего опустил жалюзи, погрузив квартиру в полумрак. Похвалился:

– Свежатинка, Томас! Летом оценишь…

– Угу, – сказала Тамара. – А Вит надолго уехал?

Тут дядя Володя выложил новости. Оказалось, что Вит женился почти год назад, и Наташка, его жена, видимо, нравилась дяде Володе. Он говорил о ней, ласково мохнатя брови:

– Сам в Ашхабад понесся и Наташку уволок… Мы тут с Наташкой пораскинули мозгой…

Дядя Володя неопределенно мотнул головой, и Тамара вдруг разглядела, что духом своим эта квартира здорово отличается от прежней, ленинградской. Там было холодновато, как в учреждении. Несмотря на дяди-Володину хлебосольность, не получалось в том доме симпатичной обжитости. И тетя Вера смотрела с боль­шого портрета излишне напряженно, почти неприяз­ненно. Тамара, маленькой, даже боялась строгого портрета. Но сейчас, взглянув на него, она вдруг встре­тила лучистый, с мягкой смешинкою взгляд тети Веры.

– Заметила? – Дядя Володя зажег боковой свет, и глаза тети Веры стали еще синее. – Видишь? Наташка сто раз перевешивала. И лампочки подбирала. Говорит, все зависит от освещения. Живая!

Тамара позавидовала Наташке. Уже по одной этой квартире, где обычные вещи почему-то казались хрупко красивыми и в то же время притягательно доступными – невольно хотелось сесть именно за этот стол, именно в это кресло, – было видно, что Наташка правильно выбрала себе жизнь. Художник-декоратор, звучит. И Вит, оказывается, давно бросил свое стройуправление и перебрался в архитектурное бюро, где на нем сначала…

– Сначала санитарная работа была, – смеется дядя Володя, – горшки выносил. А потом, гляжу, попер! Башка-то у него варит. “Чего тебе – говорю, – на рожденье, верзила?” – “Подари мне, – говорит, – папочка, малюсенький городишко, хоть самый замух­рыш­ный. А я из него конфетку сделаю.”

– Ничего аппетит, – признала Тамара.

– А ты думала?! На дело и надо смотреть, как волк на колобок – я тебя съем! Тогда будет толк.

— А я до сих пор не знаю, чего хочу.

– Это как раз, Томочка, нормально. Человек, который сразу себя нашел, так же редок на земле, как белая нефть, можешь мне поверить.

– Ты-то хоть не ври, — возмутилась Тамара. – Ты ж типичная белая нефть!

– Ек, – покрутил головой дядя Володя. – Ошибаетесь, девушка. Я в твоем возрасте был большой обалдуй.

Дядя Володя после своей лесной деревни прямым ходом пошел в лесотехническую Академию. Другого он ничего не знал, окал, будто хромал на каждом слове, был бирюком в домотканой рубахе и весь первый год продолбил в тумане, как дятел.

Потом случайно поднял голову и вдруг увидел, что он в Ленинграде, в городе веселых дождей и косого солнца, летящих набережных, бывших императорских театров и голых, стынущих женщин на парковых пьедесталах. По Лебяжьей канавке плыли задумчивые кленовые листья, и прямо с верха Исаакия в толпу лебедем летела чья-то панама. В этом зачарованном созерцании города дядя Володя прожил семестр – и с треском вылетел из Академии. О чем не жалел нисколько, потому что уже казалось безумием ехать из Ленинграда в какие-то леса.

Осенью дядя Володя поступил на математический в Университет. Знакомый студент в два вечера доказал ему, что математика – это вещь, у кого голова котел. Но студент, видимо, насчет головы ошибся, бывает. К весне дядя Володя так озверел от абстрактного мышления, что пределом его мечтаний стало простое человеческое слово, по возможности без иксов. Не имея ни одного "хвоста", он забрал документы и почувствовал себя спокойно только тогда, когда они перекочевали на литфак.

На литфаке, где по крайней мере говорили по-русски, дядя Володя, утомленный зигзагами, твердо решил пустить корни. Он записывал до онемения в руке идею произведения, его содержание, характеристику главных образов, какой писатель, как и когда переломился. И в какую сторону. На втором курсе, правда, уже достаточно матово проглянула скука, но дядя Володя цыкнул на себя. К тому времени он успел заметить, что студенты вокруг жили иначе. Ничего они не записывали, запойно читали, чего нет в программе, бегали по вечерам поэзии. В общежитии до одури читали собственные стихи. "Просто так брожу по тротуару, просто так разглядываю лица, просто так хочу земному шару пожелать сквозь землю провалиться", вон, помнятся.

Розовый автор, втягивая тугие щеки, демонстрировал мировую скорбь. Окололитературные девочки, ахая, рукоплескали. Было бойко, в меру талантливо, неизбежно, как орбита. Стихи давались дяде Володе труднее, чем интегралы, но он был, настойчивый лесной мужик.

– Не представляю тебя учителем литературы, – сказала Тамара.

– А ведь чуть-чуть не стал, — улыбнулся дядя Володя. — Хороший человек во-время остановил.

Кажется, они встретились на диспуте. Ну да, в Политехническом. Володя отбился от своих, его затол­кали в угол, он почти рухнул на смуглого парня в мехо­вой куртке. Парень подвинулся, хотя, казалось, больше некуда, иронически дрогнул губами:

– Держись, чурек! – Он не совсем чтобы картавил, но чуть-чуть затягивал “эр”, будто с трудом его перекатывал.

Страсти на сцене нарастали. Ораторы выскаки­вали, как пузыри, накаляя атмосферу. Но чем сильнее бурлило вокруг, тем спокойнее делался парень в меховой куртке. После особо пламенной речи он обронил в пространство:

– Нет, эта девочка здесь не родится.

– Какая? – встрепенулся Володя.

– Истина.

– Зачем она тебе? – сказал Володя. – Люблю, ког­да режутся.

– А я люблю писать, лежа на животе, – усмехнулся парень. – И сидеть на корточках.

– Чего ж ты здесь сидишь?

– Не знаю, – помедлив, отозвался парень. И вдруг предложил: – Пошли?

На Выборгской было светло от снега, едко от завод­ских дымов, звонко от собственных шагов. Парень распахнул куртку, и снег летел ему прямо на шею. Он мол­чал, улыбаясь чему-то. Это молчание, как иногда меж­ду чужими людьми бывает, неожиданно подейство­вало на Володю как настойчивые расспросы. Зачем-то он рассказал про все свои институты по очереди, особо, само собою, расхваливая литфак.

– У нас ребята лекции записывают стихами, способные черти!

– Прочти что-нибудь, – сказал парень, – гениальное.

– Можно, – пожал плечами Володя. Уставя глаза в выдающуюся фабричную трубу, он провыл на одной ноте, как полагается поэту: “Ох, ты, поле, мое поле, поле чистое мое, золотое, золотое, золотистое мое…”

•  Собственное? – спросил парень.

•  Ага, – сказал Володя.

•  Ну, дальше!

•  Дальше нету еще, – сказал Володя. – хорошенького понемножку, творческий же процесс…

Тут парень будто взорвался.

– Понимаешь, – объяснил Тамаре дядя Володя, – он вообще-то редко смеялся, а уж тут поржал на совесть.

– Знаешь, – сказал парень через полчаса, окончательно обессилев, – пошли ты этот литфак по­даль­ше, пока не поздно! Тебя ж от него тошнит! Хочешь, в экспедицию помогу устроиться?

– Ты? – удивился Володя. Парень казался чуть постарше его, выше четвертого курса Володя бы не дал.

– Угу, – мотнул парень. – Я в “Вокруг света” немножко работаю.

Через неделю Володя уже ехал с земле­устроителями в Казахстан. Землеустроители, свесив с верхней полки жилистые скитальческие ноги, обучали новичка насущной песне: “Трамвай, давно известно вам, красоток режет пополам!” С мажорным припевом: “А наутро она уж улыбалась!”

Наутро Володя впервые взломал азиатскую лепешку-чурек и увидел близко верблюда, лохматого, как старообрядец. Толстые верблюжьи губы мягко ходили влево-направо, туда-назад, в точности как у прабабки, когда не осталось у нее ни одного зуба. Верблюд крупно сглотнул и ощерился желтыми клыками.

– А нефть, Томас, – сказал дядя Володя, – это уже позднейшие напластования биографии. Как видишь – не прямо.

– И кто ж это, такой умный, тебе тогда попался?

– Миша Лоскутов, – сказал дядя, – запомни, может, где встретишь имя. О Средней Азии он отлично писал. А потом пропал…

– Как это – пропал?

•  Не знаю, – погрустнел дядя Володя, – нетелефонный разговор, Томас, много стоящего народу пропало…

И улыбнулся.

•  А тебе сейчас просто надо пожить полной грудью, – весело сказал он, – очень рекомендую.

– Можно, – согласилась Тамара. – Продрыхну завтра до двенадцати и начну новую жизнь.

– Гм, – слегка смутился дядя Володя, – до двенадцати, пожалуй, не выйдет, Томас! Дело в том, что вертолет – в десять.

– Ну-ка, ну-ка, – развеселилась Тамара. – А мамино письмо получил? Как ребенка надо беречь?

– Людей не хватает, – скорбно дрогнул бровями дядя Володя. – Я ведь тебя уже продал, Томочка.

– Куда, если не секрет?

– Будешь довольна, – заверил дядя Володя, – в самое пекло. В пустыню. Как это Вит архитектурно объясняет? Постой! Мол, под великой пустыней у нас дыбится Центрально-Каракумское поднятие, эдакий купол в духе местных строительных форм. И на нем, опять же в национальном стиле, бесконечно гнездятся куполки с газом. А наше с тобою, Томас, дело сейчас, в каждый — воткнуть буровую.

•  Как в пятом классе, – сказала Тамара, – наглядность — залог здоровья учителя.

Теперь еще объясни мне, что газ в природных условиях не пахнет так противно, как в коммунальной кухне.

•  Умница, – сказал дядя Володя, – абсолютно ничем не пахнет, это в него потом добавляют, чтобы сберечь миру домохозяек.

•  Спасибо, – сказала Тамара. – Значит, новый газопровод “Дарваза–Центр” это про меня?

– Ты политически развита, – похвалил дядя Воло­дя, – вот именно: Дарваза, святое место, декори­рованное автомобильными покрышками.

– Я удовлетворена, – важно сказала Тамара.

3

Насчет покрышек она поняла в Дарвазе, как только приземлились. Песчаное поле дарвазинского аэродрома и впрямь отбито от остальной пустыни шикарными автопокрышками. Толстые сверхбаллоны, в которые так и подмывало плюхнуться, особенно пора­зили Тамару. Занятно было бы поплавать с кружочком таких габаритов! Но плавание в Дарвазе, к сожалению, исключалось. Даже консервативный Аллах предусмотрел для пустынных правоверных “тейим этмек” – специальное омовение песком, за неимением другого текучего материала. Ничего не поделаешь, и Аллах приспосабливался! Хотя, если не слишком разбрыз­гиваться, воды в Дарвазе сейчас хватает, четыре копейки ведро, сходная цена, учитывая сто процентов геоло­ги­ческой надбавки за каракумскую сухость.

Воду таскают из Ашхабада старенькие самолеты, настолько пенсионеры, что, говорят, на них запрещено перевозить пассажиров. Вообще, если "Дарваза" перево­дится как "Ворота", подразумевая – Ворота пустыни, то простенький дарвазинский аэродром – это уже Ворота Ворот, святая святых, средоточие средоточия.

Самолеты забирают отсюда остроглазых, как кош­ки, старух, неграмотных специалисток купить-продать. Старухи кутаются в марлевые медицинские платки. Белый цвет им положен по возрасту, а марля таким образом внедряется в быт, несколько, правда, не по назначению. Старухи, одно только ожерелье которых способно осчастливить взыскательного нумизмата, нюхают в полете цветущий куст-кандым, чтобы ни-ни, или утыкаются носом в пыльные рюкзаки геологов. Хотя старухи уже привыкли в самолетам, самолет – будни пустыни.

Он возит отсюда скептических сейсмиков, каждый из которых знает, что укус эфы смертелен, нефти тут не жди, а на Сто первой опять ударил фонтан по дурости буровиков.

Возит буровиков в отгул.

Возит задумчивых гидрологов, искателей техни­ческих вод, на которые они привыкли глядеть с точки зрения верблюда: тринадцать граммов соляного выпада на литр – это хорошо, верблюд пьет, а вот тридцать – уже рассол. Задумчивость гидрологов проистекает еще от слабой технической оснащенности в сравнении с буровиками и вечного ожидания неприятностей: из их скважины может вскинуться газ – бывало и так, а может шуровать просто влажный песок, хотя по всем прогнозам зачалили крупную водную линзу.

Каротажников возит – организацию с невероятным процентом интеллигенции: двенадцать шофе­ров и двадцать три инженера. Это их быстро­ходный фургон “Осторожно! Радиоактивность!” распуги­вает ушастых круглоголовок за дальними барханами. В фургоне умнющие парни следят за кривляниями тихих экранов и напевают популярную каракумскую песню, бесконечно ее варьируя: "Раньше я кругом верблюд ходил, а теперь мой есть машина ЗИЛ, будем ездить мы туда-сюда, Серный завод, потом – Да-арваза…"

Хотя лучше всего эта песня получается у Пира Ходжаева, непосредственного Тамариного начальства. Пир вечером сидит на крыльце возле волейбольной площад­ки и мягко пощипывает гитару: "Такыр, такыр, ыргыргыр, гыргыр, бистро едем на Кизил-Такыр…" Пир самую чуточку утрирует свой приятный смуглый акцент, отчего песня приобретает уже интимно личную, чисто Пирову, лиричность. И голос у него смуглый, желтова­тый, как пески, по-восточному протяженный в про­стран­стве. Этот голос подходит пустыне, это ее голос.

Но Пир как истый артист всегда неудовлетворен:

– Эх, раньше парни были! Вот пели! В Сибирь подались. Теперь в Каракумы мелкота едет – больно обжитое место.

Тамара улыбается своим мыслям. Куда, похоже, ни заберись, хоть в камчатский гейзер, – везде ты уже опоздала. “Вот раньше было!” С одной стороны – правда, обсидели планету. Но не настолько. Просто чудо требует недосягаемости, желдорбилета за триста целковых, каковых нет в кармане. Издалека оно – чудо. А приехал – такое же место, чуть холоднее или чуть жарче. Вон рассказала девчонкам из Душанбе, лаборанткам, про Пензу, заохали: “Пенза, экзотика, не представляем!” И Дарваза из Пензы – ого-го! Но тут Тамара себе немножко врет, нарочно доводит мысль до логического конца. А формальная логика ведь часто абсурдна, ибо отметает нетипичные чувства. Дарваза нравится Тамаре и из-за самой Дарвазы. Говорят, потом надоест, на своих кидаться начнешь, но пока нравится.

– Встретил тебя в Каракуме я, о тебе все время думаю, – нашептывает гитаре Пир. И опять вопрошает громко: видно, близких друзей проводил, неразлейных:

– Черта ли в этой Сибири? Том, ты была в Сибири?

– В Сибири все ходят на широких-широких лыжах и бьют белку в глаз, – говорит Тамара. – Не, никогда не была.

– После пустыни ни в какой Сибири не усидишь, – обязательно вставит кто-нибудь из “старичков”.

Это их тема. Кто в Каракумах хоть пару сезонов прожил, тот никуда не денется. Вернется как миленький.

– Вон Юрку жена в Москву выманила, заметьте – любимая жена, и место завидное, в Губкинском институте. Уехал Юрка. Спрашивается в задаче: где теперь Юрка?

– В Сансизе на буровой, – веселеет Пир. Сансиз – рядом, каких-нибудь двести с небольшим километров от Дарвазы.

Или Жорика взять. Сколько он в своем Тыбилиси выдержал? Зиму он выдержал, а уже к весне сбежал опять в Каракумы.

Пока туда-сюда перекинулись словом, наступило киношное время. Дарваза поздно смотрит кино, экран же натянут прямо на улице. И долго смотрит, сколько захочет, хоть до двух ночи. С культурными развле­чениями тут туго. Помнят случай, как после затяжного аврала до пяти утра крутили “Карнавальную ночь”, при­ходили в норму.

Ночь в пустыне свежа и бархатиста. Ночью отдыхает злостный ветер-секун, тот, что целыми днями хлещет тебя наотмашь по физиономии. Ночью приятно выйти со своим стулом на киноплощадку, притереться среди своих и поглазеть бездумно, чего еще там наворочали кинематографисты, пока люди делают дело. Потом вдруг незаметно увлечься и шумно попереживать полтора часа, окунувшись в другие, недарвазинские страсти. Кино освежает, как душ. А душ по-каракумски – это когда тебе на голову льют почти пресную воду из холодной бочки, а ты раскален, как планета Марс. Вода на тебе аж шипит. И единоборство стихий воды и пламени – рождает высшее блаженство, именуемое: “Братцы, я, кажись, маленько помылся.”

– Какие кина бывают? – спрашивают Тамару.

– Хорошие, плохие и студии Довженко, — отмахивается Тамара. С тех пор, как истина эта была в ходу, студия Довженко и то, может, поумнела.

– Не по-нашему отвечаешь, дэвушка! – хохочет Пир, утрируя свой симпатичный акцент. – От жизни отстаешь. Фильмы бывают палахие, ха-а-рошие и дубли­ро­ванные с русского на туркменский.

– « Чапаева” видела?

– Семь раз. А что?!

– « Петька, патроны бар ма?” – с неподражаемо базарной интонацией спрашивает Пир и цокает языком, будто шампанская пробка вылетела под давлением в сорок атмосфер. — « Ек, Василий Иваныч!”

Публика находит, что это старо, что из “Трех сестер » у Пира получается лучше. Из “Я шагаю по Москве!” Из “Кел, Мухтар!”. Но Тамара убита наповал. Она только слабо постанывает: “Как? Патроны бар мы? » – “Бар ма!” – кричат со всех сторон. “Есть ли?”

– Серость! – кричат со всех сторон. – Ничего не знает, кроме своего глиняного раствора!

– Воспитаем в родном коллективе, – обещает Пир.

Тесно живут в Дарвазе. Поминутно сталкиваясь друг с другом в конторе, в столовой, в общем коридоре, за ближайшим барханом. Обмениваясь кипятильниками – чей мощнее; соображениями насчет последней аварии в Бохардоке – пятый день не могут вытащить инструмент, приварили, заразы; первыми огурцами из Ашхабада – чей первее. Знают привычки друг друга, как свои. Что девчонки из Москвы, практикантки, каждое утро бегают принимать солнечный душ за Голиковский бархан. Может, он потому и "Голиковский", что за ним голышом удобно лежать. Вроде и от поселка недалеко и гарантийная уединенность. Хотя вертолетчик Яков Семеныч – какой он “Семеныч » , Яшка-жох! – именно в это время норовит взлететь и помахать над девчачьим пляжем вихревым бантом, вызывая внизу буйное мелькание платьев.

Нет в Дарвазе всепобеждающего деления на жена­тых и холостых. В том смысле нет, что семейные люди, которые в другом месте давно бы, так называемо, остепенились, то-есть попросту задеревенели бы, тут продолжают жить по-студенчески, широко и открыто. Готовые в любой момент вскочить и бежать, куда потребуется. Дружба здесь сохраняет молодежную остроту и свежесть, зеленую перчинку, когда еще возмож­но вдруг пламенно разойтись и потом сбли­зиться, по-новому жарко. Жены в Дарвазе абсолютно равноправны, ибо дети, эта радость и удила семейного быта, проживают в обществе бабушек, самое близкое – в Ашхабаде. А если уж очень соскучишься, есть Никитка у Кузнецовых – бери и нянчи.

– В самом центре Каракумов, посреди песков угрюмых, возле глинобитных стен есть развесистый сюзен, – пощипывает гитару Пир. – Четыре ствола, к твоему сведению, Томочка! Редкость в наших краях.

– Знаю, знаю, – кивает Тамара. – Похоже на иву.

Сюзен, песчаная акация, – самое расточительное дерево пустыни, оно позволяет себе листья.

– А под ним, прикрыв глаза, спит большая тааза, это город Дарввза…

– И сколько у бедной таазы блох, всем доподлинно известно, – пояснил Пир, – без народу не почешешься.

Это Тамара поняла быстро. В непрерывной коллективности Дарвазы и сила ее и слабость. Слишком много все знают друг про друга, чего и не надо бы. Ни одно твое движение, невольно подхваченное десятком глаз, утомленных однообразием предметов вокруг, не проходит незамеченным. Нужно постоянное воинствую­щее дружелюбие, чтобы поддерживать в таких оторван­ных от мира поселках общий веселый тонус. У Пира, непосредственного Тамариного началь­ства, характер легкий без напряжения. Он приезжает на буровую, легко вспрыгивает на рабочую площадку, где накаленные парни зло и быстро накручивают ключом (шестьдесят восемь килограммов – ключик!) очередную трубу-свечку (свечка – двадцать пять кило погонный метр, а их много, метров), спокойно выжидает, пока захлебнется дизель, и спрашивает, лучась:

– Как идет кайф?

На какую-то секунду в Тамаре все обмирает. Кажется, сейчас эти хмурые, тяжело и споро работаю­щие парни от души пошлют Пира, чтобы не путался под ногами. И уж тогда больше не сунешься на эту вышку. Но бурильщик, самый мрачный и занятой из всех, вдруг достает откуда-то широченную улыбку:

– Порядок! Инструмент поднимали, ни хереса не прошли.

И остальные вокруг “свечки”, черные, в бывших голубых майках, рукастые, скалятся, подтверждая:

– Ни хереса!

– А чего же “шпион” демонстрирует? — щелкает Пир по стеклянному носу индикатора веса (он же “шпи­он”, он же “милиционер” – прибор, долженствующий четко записывать суточное поведение бурового инстр­умента.) “Шпион” показывает бешеную работу на "ять".

– Шпиен с катушков долой, – машет рукой бур, – позавчерашний день кажет.

– А ночная смена? – спрашивает Пир.

– Одиннадцать метров прошли, шарошку съело.

Тамару волнуют слова, которых она бы могла всю жизнь не услышать: “шарошка”. Шарошка венчает бур, это она вгрызается в землю. А земля боронится, чем может, – стирает шарошку песком, лепит из глины коварный сальник во всю длину бурового долота.

“Все упирается в раствор”, – любит говорить Пир. Их тематическая партия занимается глинистым раствором, которым полощут скважину. Раствор выно­сит измельченную породу и могуче давит сверху, созда­вая в скважине здоровую, рабочую атмосферу. Правда, если образовался сальник, любой раствор – пас, и буровой инструмент начинает работать, как поршень. За ним втихую может подняться газ. Тогда бурильщик, чувствуя, как волосы у него проволочно встают за ушами, вдруг видит, что инструмент сам собой лезет вверх. И верховой уже летит с двадцатиметровой вышки, обдирая перила и руки. Только успевай улепетывать! Так было на Сто первой. Преисподняя, глухо охнув, выбро­сила бунтующий столб, в щепы разнесла буровую и разверзлась кипящим кратером сто метров на пятьдесят. Языкатое пламя Тамара видела из поселка. Оно картин­но лизало черное ночное небо и выглядело совсем не страшно – за тридцать-то километров.

Кроме сальника, есть у газа еще тысяча-и-один способ вырваться на свет божий.

Огонь на Сто первой долго и квалифицированно сбивали. Удалось, наконец, потушить. И в это время как раз ехал мимо практикант, подкованный такой пятикурс­ник. Ехал он, любопытно присматриваясь к пустыне: нет ли где неоткрытых каких ископаемых; ужасно хотелось нагнуться и открыть. Рассказывают же, как на Алака-Ярви, на Кольском, геолог просто пошел за кустик, а из-под него ка-ак блеснет никелем! Вот и открыл. А якутские алмазы? Нагнулись случайно к лись­ей норе, а оттуда друза торчит! Чего не бывает в мире.

Ехал практикант – и вдруг видит: из глуби земной, отравляя Центральные Каракумы, свободно хлобыщет газ. Это во всех учебниках жевано-пережевано: что нужно сделать в подобном случае? Поджечь его, сироту. Практикант чиркнул. Или как там положено? Словом, второй раз едва-едва погасили, призвав пол-Баку на помощь. Если, конечно, не врут насчет практиканта. Аварийные скважины всегда обрастают легендами, порождая мшистый местный фольклор.

Пир с Тамарой готовят новый раствор на глине такыра Дингли. Эту глину еще не опробовали, собствен­ная рецептура. Книжная не годится для пустыни, рассчитана на пресную воду и бетонитовые глины, а где их возьмешь? Парни ухают в чан центнер угля, на глазок, и десять носилок извести – плюх!

– Глаза! – кричит Тамара.

Парни смеются, раскачивая носилки. Впервой, что ли? Растворный чан закипает известью плюс углем, это и есть – « ущеэр”, угольно-щелочный реагент. “Мы – итээры ущеэра”, – сам себя дразнит Пир. Потом раствор проверяют на вязкость, удельный вес и водоотдачу. Он должен мягко обволакивать стенки скважины, помогать инструменту, тютелька в тютельку быть именно для этой скважины и для этих пород.

– Вязкость? – спрашивает Пир.

– Норма, – говорит Тамара.

– Ах ты моя емкость! – Пир одобрительно похлопывает растворный чан. – Кажется, глинушка ничего.

"Емкость" – ласковое слово пустыни, полное эмоций. Оно всегда связано с водой и потому благо­уханно, как сама влага. Емкости, зарытые в песок, бережно наполняются из водовозок. Около частных домов есть свои, личные, емкости, что поважнее сарая в коровьей стороне. Можно бы сказать “бак”, “водо­хранилище”, даже того местнее – “сардоба”. Но в Кара­кумах прижилось: “емкость”. Блаженно казенное слово, пропитавшееся поэзией!

– Письмо, может, передашь, – говорит бурильщик, глядя далеко мимо Пира, – если случайно будешь на Серном?

— Давай, — мрачнеет Пир.

Все все равно все знают, незачем глядеть вбок и вставлять "если случайно".

У Пира в Анау, геологическом городке возле Ашхабада, растут близнецы, смуглые, как воронята, звонко-гортанные, копия – Пир. И жена преподает в школе. Пир пишет близнецам письма печатными буквами, срисовывает для них острые барханы и плакучее дерево сюзен. Но домой летает редко. Раз в два месяца, наверное, хотя можно чуть ни каждое воскре­сенье, другие же успевают. Когда Пир возвращается с аэродрома, глаза у него больные, и лицо – в темных тенях, чужое, не Пирово. Люди с таким лицом никогда не поют смешных песен.

Зато минимум два раза в неделю Пир мчится на Серный завод, час сорок доброго ходу на “газике”. Возвращается он на рассвете и долго потом сидит на крыльце конторы, медленно пересыпая песок из ладони в ладонь. Так долго, что главный инженер, ехидный старичок, мучимый бессонницей и любопытством, застает его на этом месте и всякий раз с новым энтузиазмом удивляется:

– Пир Ходжаевич! В такую-то рань, голубчик?!

Девчонки-лаборантки сплетничают, но не очень осуждают Пира. Девчонкам нравится Пир и не хочется его так уж клеймить. Зато Ларису из геологоразведки, к которой он ездит второй год, они буквально готовы без соли съесть.

– Я бы на ее месте давно уехала, – говорит лаборантка Люда. Когда Люда глядится в зеркало, глаза у нее влюбленно влажнеют – до того она себе нравится. — Как бы чего заметила, так сразу! Верно же, Том!?

– Ничего бы это не изменило, – неохотно отвечает Тамара.

– Как это не изменит? – таращит Люда глаза.

– Уж не прическу ли ты решилась менять, Люд­мила Константиновна? – интересуется, входя, Пир. – Сколько экспрессии!

Люда приятно краснеет, как всегда в присутствии Пира.

– К Сазакову бы выехать надо, – говорит Пир и будто чего-то ждет от Тамары.

Буровая Сазакова на отшибе. Недавно у них был газовый выброс с четырехсот тридцати метров, где каротажники предсказали чистый песочек. Струю зажа­ли быстро, и теперь сазаковцы ведут ту же скважину вглубь, и ждут от нее подвоха, и на растворе лучше сидеть специальному человеку.

– Туда же Надя поехала…

– Вернулась, – говорит Пир, и видно, что он не хочет обсуждать причину столь быстрого возвращения. – Я ее к Демину отправил.

– А я справлюсь?

– Наивный вопрос, – говорит Пир, – гляди в оба – и все.

6

ЗИЛ тупорыло ныряет в барханах. Суслики, прикрывшись ладошкой, высвистывают напутствия. Бегают друг к другу в гости, переваливаясь. Как соседки в коммунальном дворе. Голубоватые птицы-сойки часто-часто перебирают лапками по песку. У всякого своя при­дурь: сойки могут летать, но ленятся махать крыльями, предпочитая мелкую пешеходную рысь.

– А еще птицы! – осуждает Тамара.

« Вввв!” – вползает машина на бархан. В какой-то точный момент, когда, кажется, силы ее иссякли, шофер резко переключает скорость. “Вввввв! ” – вылезают они на бархан. Одолели!

– Главное в пустыне – не потерять инерцию, – хвастает шофер. – Умеешь держать инерцию, где хочешь пройдешь.

Шофер молод, круглоголов, пахнет яблоками. Ему нравится серьезное слово “инерция”, которое делает его безусловно взрослым в глазах пассажирки, слабой в водительских тонкостях. Пассажирка по-девчоночьи трясет косами и выворачивает себе шею, как сойка. Всю дорогу – носом в окно. Хотя сейчас ничего не видно, потому что въехали в нетронутый саксаульник. Нечего и глядеть.

– Ой! – не выдерживает Тамара. – А где же пустыня?

Вокруг холмистая лесостепь, почти лес, крепкие кривые деревья. Каждое уцепилось корнями и будто само себя за уши подняло из песка, вздыбив под собой холм. Между деревьями торчат гигантские темно-зеленые хвощи и травяные пучки ростом с кустарник. Все это призрачно раскачивается, бросая далеко вокруг светлые полутени.

– Обыкновенный Каракум, – пожимает плечами шофер.

– У Дарвазы так действительно песок, без обмана.

– Дарваза! – сердится шофер. – Там от пустыни ничего не осталось, все порубили, сожгли. Пустыня это лес, чтоб ты знала!

Шофер местный житель и местный энтузиаст.

– Голый песок – это тебе не пустыня, это людская глупость. Пустыня это жизнь! Фалангу видала? Красот­ка! Светлая — значит молодая, а старухи у них мохно­ногие, черные. Видала?

Шофер-то, оказывается, поэт.

— Ее главное — чтоб во сне башкой не задавить. Придавишь – хватит тебя, куда ж ей деваться! Фаланга тоже жить хочет.

Тамара, меж тем, смотрит вперед и видит озеро. Небольшое такое и заросло острой зеленью по краям. По озеру, важно покряхтывая, плавают утки. Они остав­ляют ребристый разлапистый след. На песке у самой воды стоит черепаха, прикрывшись от солнца панцирем, и, нерешительно вытянув складчатую шею, нюхает невиданную стихию. Над озером танцуют в воздухе прозрачные мотыльки. Тамара покосилась на шофера, но промолчала. Мираж был так явствен и так густо насыщен деталями, что далеко выходил за рамки всего читанного. Пожалуй, столь подробное видение могло заинтересовать научные круги. И чем ближе подходила машина, тем отчетливее проступало странно-живое озеро посреди песков.

– Вон сколько набулькало, – кивнул шофер.

– Чего? – вздрогнула Тамара.

– Как раз на этом месте вышка стояла. Слыхала про выброс? Уже подсыхает. Быстро.

– Быстро, – механически согласилась Тамара, с трудом расставаясь с миражем. Миражей теперь нет, есть просто аварийные скважины. И далеким чутьем налетают откуда-то утки.

– Жаркое, – кивнул на уток шофер.

Тут из-за бархана вдруг вынырнула буровая, показались домики, два вагончика на колесах, обеденный навес. Потянуло жилым духом, и пустыня сразу отошла на второй план. Она велика и сильна еще, пустыня, и потому не считает зазорным для себя временно стушеваться, если люди настаивают. Все равно, потыркаются и уйдут. А она останется. Так рассуждает пустыня, но она меряет жизнь древними мерками, старуха.

– Вот и наши, – сказал шофер, выруливая к навесу.

Как только остановились, стало слышно, что под навесом происходит нечто. Высоко взлетел женский плач, переходящий в визг. Зашелестели мужские голоса. Плач разросся на две октавы и упал выкриком:

– А мне ножом тая шутка вошла, шакалы!

Из-под навеса выскочили женщина с чемоданом, две рыжие тявки на коротких ногах, вся мужская бригада. Парень в белой панаме, зеленых трусах и брезентовых сапогах вырвался вперед, обогнав женщину.

– Сменщицу-то можете обождать? До завтра?

– А вы мене, кобели, щщидили? – крикнула женщина, толкнув парня чемоданом.

– Главное – не потерять инерцию, – успокоил себя шофер, но тут же был атакован. Тамара едва успела выскочить из кабины.

– Сейчас на базу вези, – женщина торопливо запихала себя на сиденье, дверца хлопнула, как капкан. – Вези!

– Не Ольга Петровна, а сто рублей убытку, – сказал дядька постарше других, будто припечатал.

– А ты чужую жизнь на копье не считай, – вдруг зарыдала женщина, – моя жизнь мною прожита.

– Вези, – сказал шоферу парень в зеленых трусах, – все равно уж.

– Саксаулыч… – начал шофер.

– Знает, – махнул парень, – замену торгует по рации.

– Попрыгаете на сковородке! – непонятно пригрозила женщина.

Машина, нехотя развернувшись, пошла назад, в пустыню. Пустой кузов жалобно лязгнул, высоко подкинулся на крайнем бархане и провалился за ним. Все молча смотрели вслед.

Когда машина исчезла, рыжие тявки вдруг заметили Тамару и сочли нужным облаять. Лаяли они басовито, как большие, и выжидательно поглядывали при этом, словно проверяли реакцию.

– Ну чего? – спросила рыжих Тамара.

– Антон в Ашхабаде, психует зверье, – объяснил парень и прикрикнул: – Боцман, Шуцман, цыц!

Рыжие забили хвостами, роняя сквозь сжатые зубы незначительное, как намек, рычание.

– Как? – засмеялась Тамара. – Боцман-Шуцман?

– Нервы-сухожилия, – сказал парень явно не о собаках. На лбу у него некрасиво вспухла глубокая поперечина, не так уж он был молод, как показалось сначала, его молодил выходной костюм: брезентовые ботфорты и бездумная панамка.

Но собачий вопрос все-таки не остался без ответа. Крепыш в носовом платке на голове — платок, закручен­ный по углам, делал его царственно рогатым, – солидно объяснил Тамаре:

– Вот я, примерно, с Белоруссии, а то был Шуцман с Одессы. Цирковой мужик! Щенков приволок на буровую и по себе назвал, для памяти.

– А Боцман?

– У него дядя боцман, – солидно пояснил белорус.

– Все будем на камбузе вкалывать, – объявил парень, решив что-то для себя, и протянул Тамаре увесистую пятерню. – Ладно, давай знакомиться. Сухан, помбура. Вместо Надежды, значит?

– Чего же вы ее отпустили? – Тамара не прочь была выяснить на месте причину столь быстрой коман­ди­ровки “туда-обратно”.

– Пришлось, – уклонился Сухан. – Не держатся у нас женщины, сама же видела.

Через десять минут Тамара уже знала историю рыдающей кокши, которая не захотела даже подождать сменщицу.

Кокша Ольга Петровна давно кочевала по буровым, и ей нравилась ее работа. Нравилось чувство­вать себя единственной женщиной на тридцать километ­ров округи и щелкать парней половником, чтоб не распускали руки, кобели штучные. Баловства Ольга Петровна не понимала. У нее была основательная натура, требующая определенности. Когда кругом полно мужиков, не к чему торопиться. Попадались добрые парни, непьющие. Их она щелкала больше по привычке, надеясь, что судьбу свою, настоящую, этим не оттол­к­нешь. Но парни почему-то отходили, не настаивая. Уезжали в отгул, знакомились с вертихвостками в городском парке, женились. И в скором времени ставили на дощатый стол карточку голого пацана с пустышкой, начинали скучать по дому и бесстыдно делиться с Ольгой Петровной семейными новостями. Совсем как бабы. Хотя по-прежнему слегка ерничали за столом, и она щелкала их по затылкам.

Ольга Петровна, сама не сознавая зачем, стала часто менять буровые. Но все равно парни вокруг непоправимо молодели, а ей перевалило за тридцать. Потом – за тридцать пять, к сорока. Она чувствовала себя сильной, здоровой, привлекательной женщиной, но все чаще замечала, что вокруг нее образуется пустота. Никто уже не просит зайти в ночную смену на буровую, чтоб ребята взыграли духом, никто ради нее не наря­жается вечерами в шелковую сорочку. А однажды, проходя слишком близко от вагончика-общежития, она услышала ненароком:

– Эх, Ольга Петровна – не горбата, не ровна! Приударить, что ли, за старухой? Для тренажу!

– Не трожь, рассыплется.

И хохот, в котором не было желания обидеть, а только непробиваемая, жестокая молодость.

Ольга Петровна с трудом дотянула до отпуска, а когда вернулась, уже на другое место, впервые стали вокруг замечать, что у поварихи неровный характер. И обидчива она, и раздражительна. И груба. Сначала это удивляло ее старых знакомых, потом сделалось привыч­ным. “Готовит здорово, а характер – не приведи Аллах!” – так и предупреждали бурмастера.

У Сазакова Ольга Петровна пробыла год, рекордно много. И год этот был спокойным для всех, ибо на сы­тый желудок план вроде меньшает. Да и народ у Сазакова незадиристый, покладистая братва – кто зубрит “а” минус "в" в институт, кто воспитывает Орлика – приблудного орленка. Он, желторотый, влетел как-то в солярку на полном скаку, и, не случись рядом Антона, ему бы конец. Но если какому-нибудь зверенку худо, Антон всегда окажется рядом, у него нюх.

– Да она же Антона еще не видала, – остановил Сухана солидный белорус.

– Орлика покажите! – попросила Тамара.

– Антон с собой в отгул взял, – сказал Сухан. – А то он бьется очень. Антон-то и Вадьке бы мозги вправил…

Вадька из Андижана, проказливый и смазливый подсобник, приехал на буровую недавно и сразу не пола­дил с поварихой. Вадька хотел быть в субботу в Дарвазе, на танцах, а Ольга Петровна требовала его помощ­ником на кухню. Вышел конфликт, и Вадька получил от мастера выговор. А вчера утром Ольга Петров­на обнаружила на собственном подоконнике тихую, как мина, надпись: "Годы идут, а счастья нет." Нужно было просто начхать, она понимала. Просто маль­чишкина месть. Лучше всего так бы и оставить мазню на подоконнике, никому и не говорить, или, наоборот, вслух посмеяться, чтоб увидел, как ей наплевать.

Ольга Петровна все понимала, но что-то вдруг дернуло изнутри, и она зашлась в крике. Ревела так, что сбежалась вся смена. Не могла перестать. Потом горячей водой соскребала буквы с подоконника, роняя на Вадькину голову тяжелые, ненавистные слова. Потом готовила обед. А когда вернулась опять в вагончик, ахнула – все стены аккуратно расписаны, и на самом видном месте красуется резанное ножом: "Годы уходят, а счастья не подвалило."

– Всю ночь истерика, — устало сказал Сухан. – Машина на счастье пришла, повезло.

– Вадьке, примерно, тоже надо начистить, – вставил белорус.

– Кого это ты начистишь? – весело спросили сзади.

Тамара оглянулась и увидела новое лицо – лобастое, безбровое, осмысленно-взрослое и в то же время подростково-себе-на-уме. “Забавная физионо­мия”, – подумала Тамара и прозевала брезгливую улыбку, которая пробежала по губам Сухана, и как отвернулся белорус.

– Где чесотка, там и черный комар, – сказал Сухан.

По его тону Тамара почувствовала, что тут опять свои счеты и лучше ей в это не вникать.

– Я к мастеру, – сказала Тамара.

– Провожу по пути, – весело предложил лобас­тый, не выразив ни малейшего желания выяснять отно­шения с Суханом.

А, может, Тамаре просто показалось, что требова­лось выяснять. Она не очень доверяла своему первому впечатлению, если оно было неприятным, но хорошее, как правило, подтверждалось.

– А вы кто, если не секрет? – спросила Тамара.

– Сварщик высшей квалификации, – охотно представился лобастый. – Прикомандирован на время к этой вышке, чтоб снова не развалилась.

– Гляди, Сварной! – крикнул вслед Сухан.

Сварщик и ухом не повел. Он шел, чуть косолапя по песку, рядом с Тамарой, тащил ее рюкзак и смешно повествовал о своей профессии, по принципу: “Здесь железку разрежь, там собери”. Оказывается, он уже успел поработать на газопроводе Газли–Урал, варил какие-то особо ответственные потолочные швы. Потому “потолочные”, как поняла Тамара, что лежишь на спине и над собой варишь. Потом расписываешься под каждым швом, чтобы в случае аварии тебя сразу могли взять за микитки.

– Чего же вы оттуда ушли? – спросила Тамара.

– Люблю начинать, – сказал Сварной, – а тут как раз начало.

– Как в газете, – засмеялась Тамара, хоть, может, неловко смеяться в ответ на откровенность, он же от чистого сердца сказал.

– Может, я на этом много теряю, – улыбнулся сварщик, – но я всегда говорю, что думаю. Вот, например, что я сейчас думаю?

– Не знаю, – признала Тамара. Они уже стояли перед вагончиком мастера, переминаясь у лесенки.

– Я думаю, – сказал сварщик, близко заглядывая Тамаре в лицо, – что ты со мной будешь жить.

– Что? – переспросила Тамара.

И тут до нее дошел смысл. В голове не укладывалось, что кто-то может вот так сказать! Тем более – ей. Она смотрела на Сварного во все глаза и молчала, вместо того чтобы засмеяться. А еще лучше – залепить по физиономии.

– Ночью приду, – значительно сказал он, поставил рюкзак, повернулся и пошел к домикам.

В вагончике вентилятор лениво гонял по кругу сухой воздух. Жилистая спина, до пояса голая, ниже – в парусиновых брюках, бубнила в трубку дурацким радиоголосом: “База, я – Пятый, я – Пятый. Уйди немного влево, на полделения в меньшую сторону, на полделения в меньшую. Уйди, база, и дай настройку. Я – Пятый, прием…” База, видно, была глуха, как тетерка, и спина все повторяла по четыре-пять раз. Вдалбливала. Тамара тихонько присела у порога. База откликнулась, наконец, радиоголос посыпал цифрами: “Забой – шестьсот пятьдесят три, проходка – тринадцать, бурение – двенадцать… ” С одного раза база, само собою, не поняла. Тамара все наизусть успела выучить, пока до базы дошло. Потом спина стала чего-то требовать от базы, и база снова совсем оглохла, ничего не хотела давать, сбежала на полделения в верхнюю сторону, смертельно надоела Тамаре. “Завитки высокого давления – десять, нигрол – пять…”

– Уф! – человеческим голосом сказала спина и обернулась.

У спины оказалось широкое, простое лицо, редкобородое и в морщинах. Тамара вспомнила, что Сазаков, кажется, самый пожилой бурмастер в экспедиции. Морщины поехали в разные стороны – Сазаков улыбнулся.

– Пир сообщил. Устраивайся.

Он шагнул навстречу Тамаре, но трубка, которую мастер все еще горячо сжимал, дернула его обратно к столу. Сазаков бросил трубку, сердито сказав ей:

– Эйесиз галан!