Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«ВСЕ МЫ» 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

У доски женщина в светлом костюме, очень домашнего вида, записывала для общего обозрения темы. Она подняла длинные удивленные глаза.

– Но почему же, товарищ?..

– Гужевой транспорт подвел, – слабо улыбнулся Генка.

– Ладно, – решила доцент Исмаилова, — в порядке исключения.

Под осуждающим взором экзаменационной комиссии Генка протопал к свободному столику. На столике стояли цветы. В длинном нежно-розовом горле букета полоскалась пчела, неказенно жужжа. Солнце давило снаружи на широкие окна, врывалось в зал тяжелыми светлыми столпами. Генкины локти не умеща­лись на столике.

– Специально для опоздавшего повторим первые темы, – сказала доцент Исмаилова приятным прохладным голосом.

Рядом, в соседнем ряду, оказался знакомый – завуч из Керки; на всех консультациях он задавал обильные вопросы, чтобы его интерес и начитанность были заранее замечены.

– Бери « свинцовые мерзости”, – не открывая рта, зашептал завуч, – будем советоваться…

Над столом комиссии воздвиглась фигура в пенсне, с диванным валиком вместо прически, и предостерегающе застучала карандашом по графину. В графине взметнулись зеленые волны.

– Ни хива, выплывем! – успел ободрить завуча Генка. – Лишь бы двигатель не отказал.

– Продолжим, – сказала доцент Исмаилова. – Третья тема нашего сочинения – “Чем нам дорог Чехов » . Как видите, это почти свободная тема, и она позволит вам наиболее полно раскрыть ваше понимание творческой индивидуальности великого классика…

– А говорили – Маяковский будет! – охнули слева. – В свободной теме наиболее полно раскрывается и личность самого поступающего, – сказала доцент Исмаилова. И вздохнула.

Генка вдруг представил, как надоело ей из года в год вчитываться в сочинения абитуриентов, испол­ненные стерилизованной мысли и грамматических недо­ра­зумений. “В этом образе как бы слились воедино…”, “Через весь роман красной нитью… »

– Свободная тема позволяет судить не только о литературной подготовленности поступающего, но и о его жизненном кругозоре, о его принципах, если хотите…

Третья тема крупно засветилась на черной доске: “Чем нам дорог Чехов". Генка почувствовал внезапный игольчатый холодок, будто провалился по щиколотку в весеннюю лужу. И сразу стало тепло и спокойно. Это всегда предшествовало опрометчивым решениям. Но именно опрометчивые решения были у Генки самыми твердыми.

– А теперь, – тихо, словно боясь спугнуть воробья с ладони, сказала доцент Исмаилова, – приступим к работе.

Зал шумно задышал, будто в ожидании четвертой, легкой всем, темы. Вздохнул, ничего не дождавшись, и потянулся к авторучкам. Авторучки нервно забегали по бумаге. Скоро Генка остался единственным в зале, сидящим во весь рост над чистым листом, вытянув ноги и небрежно скосившись в окно. За столом комиссии пошептались, и поднялась фигура в пенсне, с диванным валиком и добрыми губами. Она прошла через зал, лавируя между столиков, как баржа среди катеров, и причалила к Генке.

– Почему вы не пишете?

– Думаю, – сказал Генка, – настраиваюсь…

– Вам нечего волноваться, – внушала фигура, – вы знаете материал.

– Знаю, – согласился Генка, – даже слишком.

– Правильно, – одобрила фигура, – нужно верить в свои силы. Вы кем работаете, молодой человек?

– Рулевым на буксире, – любезно объяснил Генка.

– 0-о-о! – восхитилась фигура. И шепнула интимно: – Пишите, я вам помогу…

После чего отвалила, черпнув кормой. Генка без удовольствия глядел ей в кильватер. Всю жизнь он не мог понять, почему женщины, особенно выше сорока лет, столь рьяно ему покровительствуют. Умеренное хамство, как давно замечено, только увеличивает их расположение. Более уместно было бы им искать Генкиной помощи. Например, при выходе из автобуса. Но они рвутся опекать.

– Времени у вас достаточно, – профилактически сказала доцент Исмаилова, – не торопитесь, обдумы­вайте каждое слово.

Зал засопел и отложил ручки. Все принялись густо обдумывать. Вокруг шушукались, как жуки в траве, – сверяли цитаты. Генка почувствовал, что — готов. Что может доставить людям приятное разнообразие и выразить свою личность с максимальной полнотой. В конце концов главное для университета — умение мыслить. Об этом вещали на каждой консультации.

“Я живу среди писателей давно, – начал Генка. – Это работящие парни. Трудяги. Они вызывают восхище­ние. Посмотрите, как “Шолохов” тащит удобрения. Как тянет кирпич “Грибоедов” и “Достоевский” молотит перекаты… »

– Почему вы пишете сразу на беловик?

Генка вздрогнул и механически прикрыл лист рукой.

– Советую – сначала на черновик. Для вашей же пользы…

Над Генкой, отгораживая его от мира тягучим сочувствием, нависла баржа с диванным валиком и добрыми губами.

– Да? – сказал Генка. – Но у меня такие выпуклые мысли, они просятся набело.

– А ошибки? – содрогнулась баржа.

– Ошибок у меня никогда не бывает, – отрезал Генка.

– Какое великолепное самомнение! – подобрала губы баржа. Слава богу, все-таки обиделась. Хорошо, если надолго.

“Но с “Чеховым” им все равно не сравниться, – писал Генка. – Посмотрите, как трогательно старомодно он красив, наш корвет “Антоша Чехонте”! Будто собран из детского “Конструктора” неопытной рукой: носик, ротик, огуречик – вот и вышел теплоходик. У этого игрушечного, из кубиков, теплоходика – два танковых двигателя от знаменитого Т-34, тысяча двести оборотов в минуту. Мы тянем две баржи. Или четыре, если нужно. Ночью, на стоянке, у нас само собой проворачивается правое колесо. Будто вздыхает. И вздох долго и отчетливо повторяет Дарья. А механик, хмурый куряка, чуткий на всякий машинный шум, выскакивает из каюты при полном неглиже, кашляет, как старый адмирал: « Кнехт! Кнехт!” – и нежно выговаривает « Чехову » : "Ты чего, щука, воду мутишь?" И откуда-то, из-под одеяла, громко кричит капитан: "Тихо, слоны султана! Всю команду разбудите!"

Генка писал быстро, вдохновенно насупясь, будто вел корвет ночью, против течения, по темному вычерченному луной фарватеру, легкачом, без груза. И как ветер пустыни, на него налетали воспоминания. Обдавали жаром, искрами высекали детали, давно забытые. Словно опять он стоял на причале в Чарджоу и впервые отыскивал глазами, ослепшими в сумерках, незнакомый еще буксир “Чехов”, куда только что получил назначение.

2

Наконец, наскакавшись по разным палубам, Генка его нашел. Буксир был тих и дряхл, как памятник архи­тек­туры. Только на мостике, на вполне садовой скамей­ке, под лампочкой, сидела тетка – колоссальная, словно дерево жизни Тоба. Самой резвой лошади, говорится в Коране, нужно сто лет, чтобы пересечь его тень.

– Все в кино, – сообщило дерево жизни, смешно упирая на фэ, –"фьсе".

– А где капитан?

– Маленький кэпташка? – оживилось дерево. – В кино, в кино.

– Чары Сазакович Сазаков, – уточнил Генка.

– Дома, дома, – закивала тетка.

Генка стукнул в каюту.

– Войдите, если не дьявол! – звонко крикнули изнутри.

В каюте были двое. Один – худой, жилистый, в бабьей кацавейке, со смешливым прищуром. Второй – сумрачный волкодав в майке, ростом под потолок, в облаке тугого сигаретного дыма. Сосредоточенно, будто делали большое дело, они резались в шашки.

– В футбол играешь? – звонко спросил худой, с прищуром.

– В детстве гонял банку, – неохотно ответил Генка.

Он устал за сегодняшний неприкаянный день и предпочел бы койку пустым разговорам.

– А у меня старший сын в сборную города попал, – сказал худой. – Завтра с Марами играют, а тут в рейс уходить. Бывал на стадионе? Нет? Зря! Занятно. Чарджуй­ские болельщики орут: “Давай! Дарья поможет!” А кто за Мары – “Давай! Мургаб поможет! »

– Есть иррациональное зерно, – усмехнулся волкодав, смешав шашки.

– Река у нас – зверь…

– А половину плана дает поперечное плавание, – хмуро вставил волкодав, – попросту говоря – паром.

– Ну, и что? – прищурился худой. — Пока правый берег нам кланяется, пароходство обеспечено.

– Железка за сутки перевозит, а мы две недели тащимся, – ожесточился волкодав. – На черта оно нуж­но, такое пароходство?

– Какое дело утке, что мир утонул, – подзуживал худой, мигая Генке. – Тебе оно и нужно! Куда денешься?

– Денусь, – с угрозой пообещал волкодав.

Видно, это был старый, никогда не надоедающий спор, где обе стороны думали одинаково, различаясь лишь темпераментом. С тех пор как левый берег Аму-Дарьи до самого Кунграда пересекла железная дорога, такие разговоры все чаще вспыхивали среди речников. Особенно в Управлении, среди инженеров, при закры­тых дверях. Считалось, что до буксиров эти настроения не доходят – мол, там некогда разговаривать абстракт­ные разговоры, знай крути лебедочный трос да уклоняйся от бурунов.

– Я всю Дарью бечевой прошел, босыми ногами. Ты уж меня не гони, – вдруг попросил худой. И повернулся к Генке: – К нам? Насовсем? А раньше где?

– На « Тургеневе”… – начал объяснять Генка.

Но капитан остановил его понимающим жестом, проворно достал толстую тетрадь в клеенке, листнул и сразу нашел.

– Ага, теплоход “Тургенев”, – сказал капитан и зачитал с чувством: – “Затонул одиннадцатого апреля в девять часов тридцать минут на глубине девяносто сантиметров. В тринадцать ноль-ноль его сфото­графировали. За три часа теплоход ушел в грунт на три метра”.

– За два с половиной, – нехотя поправил Генка.

– Округляю, – сказал капитан и дочитал в темпе: – “Теплоход занесло песком, торчала только дымовая труба. Подъемный вес – сто двенадцать тонн. Оставили на межень. Когда дно обнажится, будут выкапывать.”

– Как в акте, – похвалил Генка.

– Стараюсь, – сказал капитан, – все по Дарье собираю. Кому-нибудь пригодится. Как-никак единст­венная такая…

– Щука, – закончил волкодав.

– Знакомься, – кивнул на него капитан, – Свирин, Олег, “муханик » , как говорит наша кокша. Видал кокшу? Достойная женщина, да продлит Аллах шаги ее жизни! В шесть утра отход.

Аллаха капитан помянул с насмешливым упором, будто анекдот рассказал. И соль этого анекдота ему одному ведома.

Генка вышел на палубу. Где-то били кувалдой, и звон – стук в стук – повторяла баржа на середине Дарьи. Матово светился город, пропахший пирогами и рисом. Темная вода закипала у бортов. На причале без выдумки ругался диспетчер. Издалека наплывала песня, мужская, хрипловатая, чуть подслащенная гитарой: "Голубыми сумерками, осенью холодною, в девять без пятнадцати ты меня ждала…" На мостике в прежней позе сидела объемная кокша. Обрадовавшись Генке, сообщила производственный секрет:

– Утром горох будет. Перловый каша обожаешь?

– Ыы, – мотнул Генка.

– Три человека не любит, – вздохнула кокша, – моторист, маленкий кэппташка и ты. А перловый суп на рейс получил…

– Маленкий кэпташка? – переспросил Генка.

Через пять минут он знал все. Чары Сазаков – хороший человек, летом детей с собой берет, от детей на буксире весело, смеется буксир. Поест и сам миску принесет, не ждет, как другие, пока за ним приберешь. Плиту починил на камбузе, в глаза дымила. С мухаником в одной каюте живет, потому что муханик маленько хлещет водку и надо за ним глядеть. Муханика чуть на берег с “Некрасова” не списали, а Сазаков его к себе взял. Муханик – тоже хороший, тихий, как ветка, только на вид страшный.

"Маленким кэпташкой" зовут на « Чехове » помощника капитана Юрия Пикалова. Он своей жене, Тоне-радистке, ни с кем из команды не разрешает разговаривать, такой однолюб. А сам керосинку в каюте палит. То ли мерзнет от злости, то ли обед себе варит отдельно ото всех, чтобы продуктов никто не видел. Другой капитан давно бы эту керосинку за борт швырнул, нельзя в каюте палить, не положено. А Сазаков стесняется проявить грубость, добром разговаривает с маленким кэпташкой, Тоню жалеет.

– Ты маленкий кэпташка стерегись, – предупредила кокша, – плохо может сделать.

Отягощенный сведениями, Генка пошел дальше. В машинном отделении парень, совсем молодой, вряд ли брился хоть раз, голова, руки, ноги – все отдельно и все по-нескладному складно, вешал сигнальную таблич­ку: “Осторожно! В колесах работают люди!” Обернулся, стиснул Генкину лапу неожиданно сильно:

– Витька Нетель. Ребята прозвали. А мне – чего?

Сразу рассказал о себе:

– У матери пенсия восемнадцать рублей. Я в пятом классе три года сидел, хватит! Скукота – удавиться. Хотел на судоремонтный, так в шею гонят. Мать к Сазакову сбегала, поревела. Взял. А мне — чего? – Сразу перешел к делу: – В дизелях волокешь?

– Три года в машинном сидел, – усмехнулся Генка, – потом кончил на рулевого.

– Зачем? – удивился Нетель. – Я с мотора – никуда. Тут лучше. – Подтянув штаны, попросил: – У рычага постоишь? Хочу правому гайки последний раз подкрутить. Седьмая плица барахлит, менять надо.

Ловко, как в брюки, залез в колесо. Угнездился на валу обезьяной. Внизу, под Нетелем, привычно и глухо билась Дарья. Нетель легко заворочал пудовым ключом над сомнительной гайкой, постучал молотком, проверяя. Крепко села. Крикнул Генке:

– Чуток проверни!

Генка дал рычагу самую малую, точно рассчитанную слабинку. Колесо под собственной тяжестью медленно пошло вкруговую. Дай ему волю, зевни – наберет скорость и сомнет Нетеля в щепки плицами-лопастями. Бывают такие случаи на реке, у капитана небось внесены в тетрадь…

– Стоп! – крикнул Нетель.

Генка натянул рычаг. Колесо встало. Нетель застучал молотком.

Какой только дряни не тащит за собою Дарья, желтая от мути, от скорости! И дрянь эта крутится в колесе, оседает на лопастях. Набивается в поводки, кото­ры­ми плицы крепятся к валу. Каждый вечер мото­ристы осматривают колеса. Час там сидят, два, три, сколь­ко нужно. Светят друг другу. Чертыхают песок. Меняют втулки. Гайки воруют друг у друга. Песни орут. Скачут по валу, как белки.

•  Порядок, –крикунл Нетель и вылез в машинное. — В моторе еще последний разок ковырнусь. Греется левый, с механиком сегодня глядели…

Больше до самой каюты Генка не встретил никаких препятствий.

В каюте сидел Умар Досов, второй моторист, свежий после кино и мохнатый, как полушубок ночного сторожа. Он сидел босыми ногами на табуретке и решал уравнение. Математические загадки давались Умару тяжелым трудом. Он обрадовался новенькому как закон­ному развлечению.

•  Ты в Дарье тонул? – живо спросил он.

•  Только с теплоходом, – ответил Генка.

•  Это не то, – презрительно отверг теплоход Умар, – это чепуха. Вот я железно тонул!

Оказывается, он тонул много раз. Всегда необык­новенно интересно. Стоит рассказать, честное слово.

•  Первый раз напротив Ходжейли, – загнул палец Умар. – Как раз восемнадцать лет мне исполнилось. За вилкой заднего хода послали с буксира. Туда – переехал, а обратно – парома нет. Чего делать? Хоп! Вилку за майку ткнул и поплыл кролем. И прямо в суводь запоролся!

Суводь – это круговое течение, омут – в переводе на среднерусскую речку. На Дарье встречаются суводи, из которых теплоходу не выбраться на полных дизелях. Старик рулевой с « Тургенева » , прежнего Генкиного буксира, как-то рассказывал, что суводь в теснине Дуль-Дуль крутила его плот ровнехонько одиннадцать суток. А потом сама – как выплюнула.

•  Ну, думаю, кранты! Воздуху побольше набрал, как бакенщик знакомый учил, толкнулся изо всех сил и нырнул. Трупом на косу выкинуло…

•  Везун, – признал Генка.

•  Ерунда, – отмахнулся Умар. – Вот второй раз тонул – это да! Нагнулся швабру полоскать – и чирк за борт! В двенадцать ночи. Побулькал. Рыбаки случайно выловили. А потом еще — в ноябре, представляешь? Тубер­кулез после нашли, ну, высший класс!

Все у Умара – самое лучшее: кроль, попутчик в автобусе, даже тэбэце. С таким парнем рядом стоять – горя не знать. Уверенность из него так и хлещет! Генка немного завидовал таким парням — напористым без стыдливой иронии, крепким без специального напряже­ния воли, простым, как сходня.

•  В Крым услали. Восемь месяцев в санатории проторчал. Пил, ел, ногами шаркал на плясе. На пас­порт потом снять никак не могли – ряшка в документ не лезла…

Умар Досов любил делать несколько дел сразу. Одно подхлестывает другое. Вот, пока рассказывал, проклятое уравнение само по себе решилось. Умар с удовольствием записал ответ.

•  Знаки проверь, – охладил его Генка.

Умар Досов вырос в детском доме и дом этот старался не вспоминать. Больше всего врезалось как раз то, что хотелось забыть начисто. Как он, счастливо взъерошенный после удачной переэкзаменовки, ворвался первого сентября в свой шестой класс и учительница страшно удивилась: « Ты? Перешел? Не может быть! Вот уж не ожидала! И место твое уже занято, и книг у меня для тебя нету”. А на всех партах блестели новенькие учебники. « Ладно, что ж делать, – вздохнула учительница-воспитатель. – Садись куда-нибудь. Из старых книг, может, потом подберу.”

Ежом, готовым колоть насмерть, Умар выскочил тогда из класса. Крикнул самое скверное, что знал. Наглухо закрылся ото всех — по кругу. Ночью, в темно­те, глотал слезы. Широко улыбался, когда разбирали за хулиганство, мстил этой учительнице, мстил другим учителям — наперед. Кое-как закончив седьмой, написал в Чарджоу, в училище речников. Стал мотористом, семь лет стажа.

•  Я в ремесленном на “хор” и « отл” учился, – сказал Умар, – ты не думай. Способный дьявол – все забыл!

•  До десяти считаешь, остальное – приложится…

•  Только начал. Десятилетку решил заочно добить. И дальше – в юридический. Судьей буду.

•  Судьей? Это мне не подходит.

•  Гадов буду судить, – сказал Умар. – По самой большой статье. Маму в сорок шестом бандиты убили. Отцовский костюм продала, шла с барахолки. А отец с войны не вернулся. У тебя мама живая?

•  Да она, вроде, еще не старая.

•  Счастливый, – сказал Умар.

3

В сорок шестом они переехали в Хиву. Генкиной матери, Гале Клавдиевне Киреевой, лесоводу, предложил заведовать опытной станцией. Первой в Хорезме. Она согласилась, раз нужно, такой характер.

Хива узколица и узкоулочна. Прячет под тополями зеленые минареты, вышитые крупным болгарским крестом. Завалена карагачевым семенем. Вот что такое купа! Это шапочный карагач. Одно дерево затеняет це­лый квартал. В одном дереве можно заблудиться. Одно дерево можно любить, как лес. От карагача произошла хивинская шапка, широкая, в длинных бараньих сосульках.

Весь город ходил с фонариками – маленькая керосиновая лампа под стеклом. Сначала Галя Клав­диевна подумала – праздник, иллюминация на местный манер. Потом сама купила такой же. Просто уличные фона­ри не горели и грязь по уши.

Представилась в сферах:

•  Вот, наука к вам прилетела. Давайте помещение.

•  Хоп, – закивали, – хоп! Дадим. Сегодня же!

И повели к самой большой мечети. Расписана вдоль и поперек. “Вот тут будет хорошо. В красоте работать”.

В сводчатом гулком дворе навстречу Гале Клав­диевне выскочил старичок в белом халате. Пламенно залопотал:

•  Очень-очень приятно. Счастлив познакомиться. Пожалуйста, скорее переезжайте, а уж нам тогда что-нибудь дадут. Только, умоляю, – быстрее. Пока у меня тут не все венерики перемерзли.

В мечети оказался венерический диспансер. И топить ни в какую нельзя, потому что кругом – истори­ческая ценность.

•  Ек, – сказала Галя Клавдиевна, – ек, нет.

Хозяйственные сферы бурно расстроились. Крупную сумму хотели заломить за аренду.

Сама отыскала домик для станции, на окраине под крепостной стеной. Ханские жены когда-то жили, окна в решетках. Рядом нашелся подходящий участок, гектара два, приписанных к педучилищу и почти бесхозных. На участке привольно разрастались морковка, лук, всякая чепуха. Там охотно паслось среднее педагогическое начальство.

Галя Клавдиевна захватила участок явочным порядком. Училище покричало, охрипло и успокоилось. На станции появился первый научный кадр – сторожиха Караул-паша. Она боялась шайтанов и комаров. Комаров – больше.

•  Пища дум коп! Ой, пища!

•  А почему же меня не кусают, – смеялась Галя Клавдиевна. Ей понравилось, как звучит “комар” по-местному: « пищ б ”.

•  А, сиз – директор! “Ты же директор!” – верноподданно прикрывала лукавые глаза Караул-паша.

Протянулись за городом пустынно-защитные полосы. Черкез, саксаул, кандым. Основная забота станции. Разрастался дендрарий – любимое детище Гали Клавдиевны. Прекрасно пошел в Хиве можжевельник, вздыбились дубки, цвела неведомая дотоле сирень, северная смородина-ягода. Сановные крымские сосны болели. Выписали из Сочи два кипариса, и Киреева ходила к ним исправлять настроение. Кто-то, может быть, шайтан Караул-паши, выкопал ночью четыре ли­пы. Галя Клавдиевна чуть не плакала: “Погубят! Не сумеют же выкормить!”

Дендрарий сосал воду сверх всякой меры. Генка помнит, что у них дольше всех в городе держался чигирь – сложная комбинация из деревянных колес и глиняных кувшинов, ловко привязанных ивовыми прутьями. Кувшины неторопливо забирали воду из общего арыка и подавали ее выше, в систему станции. Чигирь приводил в движение рослый марыйский осел в черных наглаз­никах – чтоб в голове не мутилось от круговой работы. Но и среди работящего племени ишаков встречаются отпетые лентяи. Рослый ишак был ленив и невозмутим, как дувал. Бабка, мать тракториста Раима, из любви к порядку целый день кричала ему из соседнего двора: “Кхы! Кхы!” Стоило ей замолчать, как ишак всеми че­тырь­мя копытами врастал в землю. Бабке волей-неволей приходилось нести на дворе круглосуточную вахту.

•  Уртак директор, – смеялась она, – айлик керек, зарплату нужно!

•  Майли, буладе! – кричала Галя Клавдиевна. – Хорошо, будет!

•  Заплатит песком в пустыне, – ворчал тракторист Раим.

Кто видел, чтобы хвост верблюда до земли до ходил? Кто помнит, чтобы директор Хивинской станции раскошелилась? Никто.

Весь город знал, как прижимиста Киреева. Гранаты она пересчитывала прямо на дереве. Виноград­ный вес определяла на лозе с точностью до ста граммов. Запчасти к машинам хранила, поговаривали, в собствен­ном платяном шкафу. Чтобы выбить у нее пустячную гайку, надо было представить письменное ходатайство дяди Вити, старого шофера, единственного, кому она доверяла. Дядя Витя брал спиртом за подпись. Механи­заторы на опытной станции не держались.

Научные кадры тоже укоренялись трудно.

Образцовый дендрарий был обязан своим существованием только тому, что всех, от последнего шофера до зама по науке, Галя Клавдиевна заставляла копать, поливать и перебирать семена. День она начинала планеркой – без десяти восемь. Тема: “Что произойдет в стране, если все трудящиеся потеряют даже по одной минуте рабочего времени в сутки”. Причем планерка была обязательна и для научных сотрудников, которых безмерно шокировала.

Обычная дипломатия директора далекой провин­циальной станции тяжело давалась Киреевой. Она не терпела полутонов. А тут надо было ходить на мягких кошачьих лапках. Цепко держаться за звания, ибо они имеют вес в сферах и заманить их в Хиву не так-то просто. Играючи, умиротворить всех: москвичу сыскать срочную командировку в Москву, а киевлянину – творческую поездку в Киев.

На Генку у Гали Клавдиевны времени не остава­лось. Сил – тоже. Рос – и хорошо! Она считала эту свою посадку безусловно удачной. Ветром его не скинет, крепкий. Шелестит, что-то там спрашивает. Пустяки, есть умные книги, сам прочитает, некогда разжевывать ему мир. “И не нужно, – думала Галя Клавдиевна. – Кончит школу, потом – биофак, потом – аспирантуру, это решено”. Она погрязла в необходимых хозяйст­венных делах – так сложилось, а Генка прямым ходом пойдет в науку.

В сорок втором Галя Клавдиевна взяла из детдома блокадного малыша, Витю, Виталика, Талика, ленин­градца. Он прожил с ними три года, ласковый, любопытный. Она жалела его никогда незнаемой жалостью, привязалась – больше, чем к своему. Потом сообщили, что Витю ищут родители. Она восприняла это как несчастье. Не хотела отдавать. Плакала. И вер­ну­ла по-своему. Как отрезала. Привезла в Ташкенте в детскую комнату и скрылась, не оставив ни адреса, ни фамилии. Считала – так ему лучше. Две семьи – это ненор­мально для ребенка, как ни одной. Витю забрал отец, она разузнала тихонько. Увез на Север. Тут Гале Клавдиевне предложили Хиву, и она согласилась с такой поспешной радостью, что руководство удивилось.

Может, из-за имени только она так и доверяла шофе­ру дяде Вите, механику, пьянице, ненадежному, по общему мнению, человеку.

Галя Клавдиевна попала в Среднюю Азию во время войны и жалела, что этого не случилось раньше. Ей здесь нравилось. Но, целиком поглощенная своей стан­цией, она была невнимательна к быту. Жила в интереснейшем городе, под крепостной стеной, между двух арыков, и называла их “речками”. Варила картошку в мундире. Не замечала, что Генка отходит от нее. При­гля­­ды­вается недоверчиво, как к чужой, подрагивая угла­ми большого умного рта. Как-то вдруг спросил:

•  Ты Витьку почему отдала? Не могла нас двоих прокормить?

•  Не болтай глупости, – рассердилась. Но объяс­нять ничего не стала: заболел тракторист, нужно было срочно искать замену.

Перед Новым годом послала рабочего продавать тую. На нее в это время спрос, туя в Азии – вместо ел­ки. Приказала Генке:

•  Иди тихонько на рынок. Проследи за ценой.

•  Шпионить не буду, – сказал Генка.

•  С ума сошел? – удивилась она. Ввиду явной дикости сыновьих слов останавливаться на них не стала. Отнесла за счет переходного возраста. Сама пошла на базар. Строили новую лабораторию, каждая копейка была на счету.

А Генка, сам того не желая, все копил факты против.

Шли с матерью из кино, встретили хорошую знакомую. Ее сын после школы два года проработал на Опытной, уехал поступать в институт, дома за него страшно переживали: парень чуть заикался и панически боялся экзаменов.

•  Как Никита? – спросила мать.

•  Спасибо. Кажется, благополучно, тьфу-тьфу!

•  Жаль, – от души сказала мать.

•  Как это – жаль? – не поняла знакомая, разом потемнев.

•  Жаль, если поступит, – объяснила мать. – Боль­ших способностей у него нет, лучше бы еще у нас пора­ботал. Вы знаете – я ему так доверяю. Если Никита с рабочими, я, бывало, спокойна.

Знакомая, торопливо простившись, ушла тяжелой походкой.

В десятом классе Генка неожиданно для себя завел дневник. Сначала писал взахлеб, обо всем, чтобы выго­вориться, словно обрел наконец близкого друга. Но посте­пенно дневник сконцентрировался на матери, на ее взглядах, на их отношениях.

« Зачем я ей? – писал Генка. – Она меня вообще не замечает. Иногда вдруг оговорится: « вы!” Мыслями — только в проклятом дендрарии, чтоб он сгорел! Дома ее ничем не зацепишь. Хоть бы раз накричала, как человек! Хоть бы заплакала!”

Однажды вечером к ним ввалились туристы. Заледеневшие от бродяжничества. Завороженные старой Хивой. Двое – муж и жена. Молодые инженеры из Таллинна. Какие-то далекие знакомые снабдили их адресом. В гостинице не было мест, и они рискнули.

Даже не предложив им чашки чаю, мать схватила обоих за руки и повела на соседнюю улицу. Стукнула в первый попавшийся дом.

•  Тулеш-ага, принимай гостей из самого Таллинна!

Естественно, приняли. На улице людей не оста­вишь. Но, между прочим, у Тулеш-ага на четыре комна­ты собственного дома – восемь детей. А у них с матерью три комнаты на двоих. Слушать Генку не стала.

•  У меня годовой отчет на носу. А туристы публика беспардонная, ходят косяками, только одного пусти…

Генка записал в дневнике:

“Как это можно? Никому не верит. Никому! Будто ее со всех сторон обсчитали. Ее не любят в городе. По-моему, справедливо”.

•  Ты сахар в буфете тоже считаешь? – сказал он,

•  А чего его считать? – на минуту оторвалась она от бумаг. И сразу же к ним вернулась. Если бы возму­тилась! Хоть бы обиделась! В конце концов случилось то, что должно было. Генка забыл дневник на столе, мать его прочитала. Случайно наткнулась, она никогда не лазила по его тетрадкам.

•  Может, я должна сделать вид, что не читала, – задумчиво сказала мать, – но я так не умею. По крайней мере знаю теперь, что ты обо мне думаешь. Знать всегда полезно.

•  Но я не могу больше… – начал Генка.

•  Ты неправильно смотришь на вещи, — сказала мать. – Я считала тебя взрослее, прости.

И все. Взрыва не произошло, обстановка не разрядилась.

•  Я решил уехать, – сообщил Генка через несколько дней.

•  А школа? – напомнила мать, не приняв всерьез.

•  Есть вечерние, – сказал Генка. – Уже взял документы.

•  Глупо, – подумав, сказала мать. – Но если ты действительно решил – попробуй. Ты же ничего не умеешь.

•  Научусь, – пообещал Генка.

•  Куда? – спросила мать после длинной паузы.

•  В Чарджоу, на судоремонтный завод. Видел объ­яв­ление, что им люди нужны.

•  Люди и нам нужны, – сказала мать.

•  Нет, – сказал Генка, – мне твоя станция как чиряк: сидеть – и то мешает.

•  Грубость не доказательство, – сказала мать.

4

С тех пор Генка приезжал домой лишь несколько раз, на недельку во время отпуска.

Дела Опытной станции наладились, мать ходила в передовых, казалась довольной. Работать она всегда умела – будь здоров, Генка знал. Радовалась ему, не теряя лица. Расспрашивала сдержанно, в меру. Неназой­ливо давала советы, которые он признавал толковыми. Без слез провожала на автобус.

Писал он редко, ограничиваясь телеграммами – к праздникам и ко дню рождения матери.

На судоремонтный Генка не попал, ушел на Аму-Дарью матросом. Река привлекла его поперечным характером. Она воспитывает смелость и суеверие. На ней люди, даже начисто лишенные мистического начала, говорят о будущем только в сослагательном наклонении. “Когда придем в Бируни? » – “Дня через четыре дотянем,– отвечают,– если Дарья позволит”. Каждая встреча с Аму-Дарьей это поединок на равных, заранее лучше не ставить на победителя. “Если Дарья доброй будет..”

Вырвавшись с гор, раздвигая тростниковые тугаи, Аму-Дарья разметает пустыни, Каракумы – налево, Кызылкумы – направо. Река здесь – чужая. Это другой мир, другой язык. Дарья бросается из стороны в сторону, доказывает пескам свое право на жизнь и течение. Держит в постоянном напряжении прибрежные города.

Вдруг отвернулась от Куня-Ургенча, ушла. И древ­ний город погиб. Только мозаичная крошка, кото­рой цены нет, шуршит там теперь под ногами одиноких паломников-туристов. Да саксаулы сухо шуршат меж мавзолеев двенадцатого века. Да исступленно кричат на древних кладбищах ишаки. И лестницы, нацеленные вверх, стоят на могилах, как приглашение на седьмое небо. А из песка вдруг торчат непонятные зубцы. И за ними угадываются стены вглубь, может, на пять, а может, на пятьдесят метров. И нет пока на Куня-Ургенч своего академика Толстова.

Вдруг невзлюбила Дарья тополевый Турткуль, бывшую столицу Кара-Калпакии, и пошла под него копать, с каждым годом подбираясь все ближе. Смывая все новые улицы. Беспощадно ненасытная. И до того довела людей, что кинули ей целый город, как кость, – на, подавись! Дешевле другой построить! И Дарья широко разлилась над Турткулем, поиграла на новом плесе, насладилась победой. Надоело. Тогда откатилась вправо, оставив на месте зеленого города серую лессовую равнину.

Есть в приамударьинских городах учреждения, которых не сыщешь больше нигде в Союзе – Конторы Берегоукрепительных Работ. Всю зиму следят они за рекой, возводят дамбы, утюжат бульдозером рыжие берега, готовят впрок карабуры: в каждом до десяти тонн весу, вязанки тяжелого дерева-гребенщика с камнем. Конторы превышают дозволенную смету, льстиво заглядывают в спокойную воду, прикидывают, куда ударит.

В паводок звереет Аму-Дарья. Наливается желтой мутью. Мчится – шестнадцать километров в час. Сметает защитные карабуры. Миллионы сметает. Всей силой обрушивается на берег. И берег обрушивается, как вздох, погребая жилища и виноградники. Это называется « дейгиш”. И если пришел в город дейгиш, все остальное отступает. Тогда, дико сигналя, подка­тывают прямо к паркам культуры грузовики и в них вскакивают нарядные добровольцы, на ходу вооружаясь кетменями. Восемь тысяч людей встали однажды в Чарджоу против сумасшедшей реки, защищая городской район – Хивинку. Восемь тысяч целые сутки держали бушующую Дарью и вынуждены были за это время отойти на пятьсот метров в глубь города. Полкилометра река сожрала и внезапно сама остановилась перед крохотным хильком-дамбочкой. Остановилась, подума­ла. И ушла в другую сторону. Восемь тысяч отправились отсыпаться, чертыхая Дарью.

И в наш глубоко атомный век еще сохранилась стихия…

Плавать по Аму-Дарье – все равно что каждый раз объезжать дикого осла-кулана. У реки нет ни постоян­ного фарватера, ни устойчивых мелей. Если бакенщик повез дыни на базар, то очень может быть, что к возвращению против его поста, на свежевыпеченной Дарьей мели, будут истошно молотить колесами несколько теплоходов. И капитаны снабдят бакенщика полным набором ласковых слов и выражений. Потому что за обстановочными знаками на Дарье нужно следить ежечасно.

Но тогда могут пропасть дыни! Сладкие дыни, набат, сахар! Прохладные, как дирижабль. Настоящие зимние сорта, каждая – в своей сетке из камыша. Дозревающие в конце навигации. Дыни бакенщик держит в особом домике, без окон. И не пускает туда жену, чтобы не сглазила – женщина! И ставит у входа ведро с водой вместо термометра: если показался ледок, значит нужно топить. Дыня – деликатный продукт, любит свой постоянный градус.

Летом дыни на Аму-Дарье продают прямо арбами. За муйнакского усача – рыбу в пять-шесть килограммов – навалят арбу с верхом. Дешевы тогда дыни, не разживешься. Но все-таки жалко, если и летние сорта пропадут, – так считает бакенщик. И приятно лишний час просидеть на базаре, услада сердца, вознаграждение старости. Все мы – лишь волос в носу Аллаха. Пых – и нет! Зря капитаны горячатся, сокращают тропу своей радости, засоряют словами воздух. Нырнувши в воду, не спрашивай, виден ли зад, – так считает бакенщик.

•  Червя быстрее ползет, – сердится Витька Нетель.

Он стоит на носу. Тычет в воду сосновым шестом-наметкой, небрежно показывает назад, капитану и рулевому, грязную пятерню или четыре пальца. Или – три. То есть три фута под килем. Нетель исполняет ответственную работу. Сейчас как раз ни хрена под килем. Баржи засели пузом на меляке, разиня бакенщик!

“Чехов » бегает с наметкой вокруг, такой сосредоточенный муравей. Капитан сам стоит за рыча­гами, управляет дизелем, целится метким глазом, за какую ноздрю прихватить баржи, чтобы сдвинуть наверняка, щурясь, говорит Генке:

•  От беготни козел джейраном не станет. “Кали­нина”, что ли, кликнуть? Пускай попробует…

•  А мы его потом вытянем? – смеется Генка.

•  Зачем его вытягивать? – улыбается капитан. – Пус­кай телепается в Дарье. Он же экспериментальный, плана на нем нет.

“Михаил Калинин” – профессиональный размыватель перекатов, один на всю Дарью. Должен мощным дыхом всосать в себя песчаную мель и отбросить далеко в стороны. Но Дарья смехом смеется над размывателем, не признает технических достижений. Он носом роет, старается, а она ему в это время столько песку накидает сзади – посадит кормой на новый меляк. Дернется размыватель – ан нет, самого надо чужой силой тащить, влип. Взвоет сиреной размыватель, при­зы­вая на помощь колесный буксир.

Лучше всего размывать перекаты прямо колесами: им, конечно, – износ, зато верное дело. Потому отдают амударьинцы предпочтение колесным посудинам против всяких там винтовых. Тише едешь – дальше будешь, проверено.

На самых каверзных мелях, где никак не пройти, орудуют речные путейцы. Чистят фарватер взрывами. Осторожно тарахтит поперек переката путейская лодка. Спускает в воду длинные пакеты оберточной бумаги, начиненные бешеной смесью. Дает стрекача. Вода взлетает метров на тридцать. Столб далеко откидывает ветром и обрушивает в Дарью, как смерч. И снова лодка крадется через перекат, промеряя его наметкой. У берега раскачивается путейский катер, около него, на песке, заряжают взрывные батоны. Сыплют из куля в куль, буд­то муку. Скалятся на Дарью.

Тоня, радистка, стучит ключом, посылает в эфир “чеховские” позывные: “ОВЩМ » , “ОВЩМ”, овощи ем. Принимает речной прогноз на сегодня, несет капитану: “Наименьшая глубина (понимай – меляк) – пост 52, пост – 57, 59, 68…”

•  С этого бы сползти, – щурится капитан.

“Чехов” тычется носом в баржу, молотит колесами что есть мочи, подталкивает на глубину. Баржа упи­рается широким уклончивым телом – куда еще? Ей и здесь хорошо!

•  Наливные нужно брать, – разговаривает сам с собой капитан Сазаков, – те послушнее…

Ясно — послушнее: обтекаемой формы, рыба-судак, а не баржа. К тому же нальют в нее двести шестьдесят тонн, и сядет только на девяносто санти­метров. А на сухогрузную столько положи, так она до метра завалится. С метровой осадкой на Дарье нечего делать, с меляка на меляк будешь пузом царапать, поте­шать встречных.

•  А сухогрузные кто попрет? – щурится Сазаков. – Слоны султана? Начальник пароходства товарищ Архангельский?

Капитан меняет тактику. Теперь « Чехов” клещом вцепился барже в корму, волочит на самом длинном буксире. И сам себе свистит.

•  Пошла, тумба! – кричит Умар, свободный от вахты.

Круто вильнул фарватер. Только бы самому “Чехову” теперь не сесть! Баржи налетят сзади, разогнавшись по инерции. Произойдет “навал”, самое популярное на Дарье событие. Изомнут кринолин, деревянную юбку, предохраняющую перо руля от всяких случайностей. Редкое судно возвращается из дальнего рейса с целехоньким кринолином. Велик гардероб Чарджуйского судоремонтного завода, и юбки в нем занимают первое место.

•  Порядок, – кричит Нетель, вытаскивая наметку, – пять футов под килем!

Пятерня Нетеля красноречива, как мусульманский знак на святых могилах – пять распростертых пальцев, все ведомо Аллаху, как эти пять пальцев, в нем все ключи всех вещей, никто не знает их, кроме него.

•  Выцарапались, – подмигивает капитан Генке.

•  Похиваем, – хохочет Генка.

Хорошо быть своим на реке! Мелькают по берегам языческие знаки постов, с кругами-висюльками, показа­телями глубин. Северный ветер в лицо, темным вычер­чивает фарватер, светлит на мелких местах. Дарья вскипает бурунами, топорщится свалами, маслянисто тяжелеет у берегов, будто приподнимаясь.

Дарья – поперечная река. « Чехов” не прямо идет. Он идет влево, где три глинобитные кибитки и несколь­ко тягачей. Геологи. Потом сразу вправо, где дебаркадер у гористого берега. И вышка. Тоже геологи, куда от них денешься! И опять Генка дает поворот. Теперь – к насосной станции. Отмечает себе – не на месте насосная, зевнет рулевой – баржи на нее навалятся, блин будет от станции. Говорят, семь минут нужно, чтобы эта насосная с головой ушла. Чего на Дарье не бывает, тонули и насосные.

Сазаков тоже смотрит на станцию, о том же думает, не одобряет.

5

Все здесь привычно капитану Сазакову. Мальчиш­кой удрал на фронт из самого центра пустыни, из Дарвазы. Был сыном полка, в морской пехоте служил. После войны прибился к Аму-Дарье, вода потянула. Ходил еще на каюках, деревянных грузовых лодках под прямым парусом, извечном дарьинском транспорте. Не было тогда другой связи с Хорезмом, а самолетов мало. Вплечевую тащили каюки, месяцами по тугаям. Отдыхали в старых арыках, как в окопах. Стал каракумский туркмен Сазаков каючным лоцманом, даргой – выше признания нет на реке. Потом капитаном стал.

Сложна азбука Дарьи. Все здесь мешает судоводителю. Ветер путает краски, солнце сбивает с фарватера, облако, отразившись, маскирует хитрую мель. Нет постоянных примет. Безошибочной интуиции и точного глаза требует Дарья..

Еще поворот.

Стоит на голом берегу башня. Черная, как перст судьбы. Вот здесь, рядом с ней, Чингис-хан поил когда-то своих черных коней. Здесь лежала гора голов; и после не родила земля, занесло арыки, вымерли виноградники, ушли от реки к далеким населенным колодцам последние предприимчивые верблюды. Только башня осталась. Не поддается ни солнцу, ни времени.

•  Говорят, верблюжье молоко строители добав­ляли, – кивает на башню Сазаков, – секрет утерян.

•  Не почитали предки халтуру, – ухмыляется Генка. Идет навстречу буксир солодкового завода. Тянет баржу с солодкой, золотым лакричным корнем, которым еще древние греки лечились от ревматизма, экземы, всяких грудных болезней, без которого не было бы в мире ни знаменитого баварского пива, ни гаванских сигар, ни огнетушителей.

Пишут больные астмой из Новосибирска и Тбилиси – завод отправляет им посылки, душевные люди на заводе. Приезжают больные из Ашхабада, робко просят в конторе: “Хоть чуть-чуть! За любые деньги!” Выводят гостей на широкий заводской двор: « Наби­райте, чего там!” Чтобы убрать территорию завода, нужно только намекнуть горожанам – вылижут подчис­тую. Измельченный солодок – первейшее удобрение.

•  В помидоры незаменим, – говорит Сазаков. – Сделать солодковый раствор цвета некрепкого чая – и весь год как наливные!

На солодковой барже, на самой верхотуре, лежит человек. “Чехов” гудит ему в уши. Человек легко скаты­вается по трапу на палубу, машет палкой, кричит. Это друг капитана Сазакова, Рузум Каландаров, рабочком лакричного завода, необыкновенный человек, помешан­ный на солодке.

Рузум Каландаров был тяжело ранен в мае сорок пятого, накануне Победы. Два года пролежал в госпи­тале во Львове. Оттяпали одно легкое и почти весь желудок. Когда выписывался, случайно подслушал разговор сердобольных сестер: “Куда его? Тут бы уж долежал. Ну, полгода протянет от силы. » Протянул пол­года, не умер. Еще два года честно ждал смерти. Потом надоело, пошел на работу, женился. Сын родился, дочь. В пятьдесят девятом появилась еще одна дочка. Теперь уж вырастить надо, какая там смерть, чаю некогда выпить…

Ездил недавно на республиканскую выставку, возил солодку. Имел корешок почти скандальный успех. Мало о нем люди знают, а тут как прочитали: астма, ревматизм, черт-в-ступе. Сразу шур-шур: “Товарищ, нет ли кусочка?” Взглянул туда-сюда: так и есть, уже кипу раздергивают, экспонаты. Едва отбился. А перед самым закрытием подходит старичок, хлипкий, много за шестьдесят. Вежливо так интересуется: “Как его приме­нять?” – “А вам зачем?” – спрашивает Рузум. Смутился: « Жена молодая, знаете. »

6

•  Обед готова, – возвещает кокша.

Генка уступил рулевой табурет новому сменщику, Бекназару. Бекназар оседлал его, как верблюда. Утвердил ногу на штурвале. Ухватился руками за управление, словно отнимают. Вскинул на Генку встревоженные глаза.

•  Генджа, скорей назад ходи!

•  Я рядом постою, – хмуро предложил механик. – Иди, не бойся.

Генка помчался. Вся команда под предводи­тельством капитана уже часто стучала ложками.

•  Лапша чего-то соленая, – придрался Витька Нетель.

•  Дрова сырой, – немедленно откликнулась кок­ша Дурханым. – Дверь скрипит, Витенка, окно разбит, обед пла-ахой будит…

Все фыркнули в тарелки.

Маленкий кэпташка-Пикалов пронес на камбуз грязные миски. Он никогда не сидел за общим столом. И жене не разрешал.

•  Она у тебя в положение, что ли, войдет, если с ребятами посмеется? – сказал ему однажды механик.

И хотя был этот разговор наедине и рядом никого не было, знал о нем весь буксир и ржал над кэпташкой. Ну, в мертвую себя любит человек, даже отшутиться не может! Чего Тоня с ним мучается, терпение у нее, другая б давно послала.

•  Ничего, обтешется, – вступается капитан.

•  Боится, вот Тоньку и запер. Запросто с Умаром сбежит! Или с кем.

•  Я бы за Тоню – уу! – вдруг высказался Нетель.

•  Да? – обрадовались все. – Шею бы мыл каждое утро? Дизель наждаком драил? Шнурки к сапогам купил?

•  Заткните клюзы, – обиделся Нетель, – линем зашибу.

Общий стол духовно роднит и вызывает на откровенность. После еды хочется быть справедливым. Разобраться в людях и воздать им должное. Услышать от друга, что сам ты – парень-гвоздь. Выяснить все вопросы, чтоб не затягивать это сомнительное удо­вольст­вие на целую жизнь.

•  На трибуну влез, как пошел чесать… – рассказывает Умар.

Он рассказывает о комсомольском собрании. Отчетно-выборном. На котором Омар, кстати, впервые увидел секретаря. Гладкий такой вожак, без зацепки так по бумажке и бреет. И все у него в паро­ходстве — хорошо, никаких дейгишей. Матросы, как один, занимаются в кружках, а в свободное между рейсами время утирают носы подшефному детскому саду и культурно играют в шахматы. Всем у него комнаты дают, кто только попросит, по ходатайству комитета. А один молодой инженер даже отказался от двух­комнатной квартиры, поскольку в нее не влезал рояль, и ждал еще три месяца площадь с повышенным потолком. Все молодые рабочие – по его – получили смежную специальность. Вот моторист, к примеру, он же капитан, он же – повар-кондитер, парикмахер-водитель и воооб­ще блоха в сметане.

— Как заору на весь зал: “На буксир бы хоть раз пришел, чесотка гирезадая! »

– Брешешь, – встревает Нетель, – не кричал “чесотку”.

– Виктор, не перебивай старших, – щурится капитан.

В общем, Умар кинул взрывной батон. Зал зато­пал, полетели вопросы по существу. Почему Клуб речников полгода на замке? До каких пор "красные уголки" будут забиты продуктами? Чем же конкретно занимался комитет? По пунктам! Ах, планом перевозок? И так бы выполнили, сознательные! А еще? Может, пси­хов с роялями искал для доклада? Почему общежитие не строят – новый корпус?

Секретарю нечего отвечать. Он, наоборот, вытас­кивает Умара на сцену и требует предъявить билет. Потом кричит в зал: « Напрасно вы, товарищи, пошли на­ поводу у дезорганизатора! Какой же он комсомолец? У него взносы два месяца не плачены!” Умар объясняет, что пятьдесят дней был в рейсе, а секретарь деловито отжимает его за кулисы: мол, с тобой потом разберемся, что ты за птица и почему зал настраиваешь…

– Во гусь! – возмущается Умар. – Если не хочешь работать, так и скажи, правда?! – взывает к капитану Умар. – А он еще на меня тянет!

– Слыхал, Досов, притчу? – щурится капитан Сазаков. – Старую мудрость?

– Нас в детдоме сказкам не обучали, – уклонился Умар.

– Спросили у муравья: “Почему у тебя голова большая?” – “Умен”, – сказал муравей. “Почему талия тонкая? » – « Красив » , – сказал муравей. “А почему зад толстый?” – “А ты кто такой? – закричал муравей. – А ну, предъяви документы!”

Когда хохот иссяк, Умар задумался:

– Секретаря мы навылет с треском. А меня парни засунули в комитет, теперь отдувайся…

– Из бани, не вспотев, не выйдешь, – щурится капитан.

Наверху в рубке – Бекназар, рулевой без году неделя, осторожно ведет судно. На самых малых. Неуве­рен­но улыбается Генке.

– Если Дарья позволит, хорошо сегодня, Генджа, пойдем…

Бекназар сегодня добрый сон видел: вареное мясо, полный казан. Вчера плохое снилось: стоячую воду Бекназар видел, пруд. Вчера семь раз на мели сидели, баржа на “Чехова” навалила, сломали угол камбуза, кок­шу Дурханым напугали. Маленкий кэпташка вел тепло­ход, тут Бекназар ни при чем. А все-таки – в руку сон, весточка Аллаха, божий знак. Умный человек в четверг стричься не будет, под деревом джидой отдыхать не ляжет. Умный человек мимо своего сна не пройдет, а дураку, исавану, и хороший сон что глухому ишаку на шею красный колокольчик.

Судьба, как Дарья, – куда свернет да когда разольется. Не знает своей судьбы человек…

Отец Бекназара был состоятельным. Богатым был, если правду сказать, тысячами считал баранов. В трид­цать третьем году посадил на своих верблюдов трех своих жен со всем наследным выводком и откочевал через Каракумы к горам Копет-Дага. Отары, которые не успел продать, бросить пришлось, отары через пустыню не потащишь, если быстро надо идти. А наседала отцу на пятки новая жизнь. Жизни этой он не хотел, хотя никог­да с ней открыто не дрался, был по натуре уклончив и богобоязнен.

Только раз остановились в пустыне надолго. Юрты разбили у колодцев Иербента, когда младший из сынов заболел – Бекназар, отцовый любимец, сердцевина мыслей. Отец сам лечил Бекназара крепким дедовским рецептом: бери горсть муки, делай тесто мужской верной рукой, потом плюнуть в него должны все, кто живет в юрте. Потом скатай семь тестяных шариков и кинь в золу. Через несколько минут семь раз должно фукнуть. Как взрывы. Значит, помогло.

Удачливая рука была у отца – фукнуло. Помогло. Закричал Бекназар, будто родился. Засмеялся. Тогда пошли дальше.

Но и в Копет-Даге отец уже не нашел старого. Отметил достойным тоем свой Мухаммед-пайгамбер-яш, шестьдесят три года, сколько прожил пророк, и, сравнявшись тропою дней с пророком, через две луны умер. А его казахские дети разбрелись по Туркмении, и ста­ла она им родиной.

Много лет плавал по Дарье Бекназар, младший из сынов, суеверный в отца, которого почти не помнил, нерешительный – в мать, которую такой сделал отец, нелюдимый от неустроенности и по привычке. Бекназар был добросовестным шкипером. Рис возил, хлопок, лес, коконы в джутовых мешках – груз плохой, легкий. Что дадут. Ругался с диспетчером, когда баржа неровно садилась под грузом. На Термезском плесе работал, потом в Чарджоу – все равно Бекназару.

Теплоходу какую баржу прицепят, ту и тащи. Шкипера тоже по вкусу не выберешь. Но к одному ребята аж по буксирному тросу в гости готовы лезть под смертельным риском, а к другому по делу капитан не загонит. Каждый человек на реке виден.

Шкипера Бекназара – не любили. Нетель как-то, случилось, заночевал на барже, потом долго плевался:

– Жила губатая! На корму идет, каюту ключом запирает. Прошлогоднюю булку, что ли, сопру у него? Трос того гляди лопнет, и он в кошму лбом воткнулся, богу капает на мозги.

Генка тоже однажды столкнулся со шкипером…

Шквал налетел тогда слева, из Каракумов, супер­фосфат, « супер” — короче, взвился на баржах, забил нос, глаза, душит. Стекла в рубке – “дзынь!” Саксаул – кривые коряги – несся по воздуху, шмякался с размаху на палубу. Едва нащупали берег. Берег валился под колесом, не давал пристать. Генка чудом выскочил с якорем.

Якорь здесь на дно не бросают. Не за что ему зацепиться в Дарье, один песок зыбучий. С якорем здесь спрыгивают на берег и бегут, сколько хватит силы. И втыкают, чтобы зацепился лапами за какой-нибудь куст. Якорь весит около шестидесяти кило, большая радость с ним бегать. Если Генка чем-нибудь открыто и гордился в своей жизни, так тем, как он этот якорь несет. Он поднимает его свободно над головой, а не между ног тащит, как килу. Закаляет Эмин-Дарья – « Всехняя река”, подкидывает мускулатурки братцам-матросикам.

Генка тогда чудом выскочил с якорем и побежал по каким-то кустам. Обдирая лицо колючим ветром больше, чем кустами. Но теплоход уже оттаскивало от берега, и он тянул Генку обратно. Генка пытался закрепить якорь – не вышло, тащило к воде! Но до реки было еще порядочно, еще, вроде, надежно. Так казалось Генке. Вдруг берег под ним подломился и пополз вниз, в Дарью. Быстро, будто потек. И прежде чем Генка ус­пел отпрыгнуть сам, сбоку на него метнулась тугая тень. Отбила Генку назад.

Берег перед ними рухнул.

– Чего кидаешься? – заорал Генка. – Медаль за спасение захотел?

– Меня Дарья не возьмет! – прокричала тень голосом шкипера Бекназара. – Все взяла, меня не берет!

Чокнутый какой-то мужик. Сам на людей кидается. Угластый, как притолока. Мимо идешь, да споткнешься. Правда, не соврал Нетель: к себе никого не пускает, даже наверх, к штурвалу, лезет и то запирает каюту на два поворота ключа.

– Тебя, дядя, в поезде, что ли, обчистили? – спросил Генка.

– Чего? – повернулся шкипер.

– Квартиру, говорю, бережешь сильно.

– Да, замыкаю маленько. У меня сын прошлый год на барже утонул, Атаджан…

« Шайма, болтун! – тут же обругал себя Бекназар. – Своей боли чужому не выложишь, зубы языку – крепость”. Но любая крепость когда-нибудь сдает.

Баржа тогда дала течь в носу, между шпангоутом и перекрытием. Заткнули кошмой, но воды успело зайти тонны три. Ведер триста. Они с женой черпали, а Атаджан, папин сын, жданный, единственный, в каюте играл. Из-за него и женился Бекназар, слепого верблюда через мост провел. Чтоб был Атаджан на свете, Бекна­зарова радость, зерно жизни.

Жена сказала еще: “Закрой дверь » . А Бекназар ответил: “Дурной человек по воде не ходит, а женщина много не говорит”. Жена в правилах выросла, даже на сына смотрела с почтительным благоговением – мужчи­на растет, хозяин. Смирная была, закрыла платком подбородок и взяла ведро – насос не работал на барже.

Вернулись потом в каюту – нет Атаджана. Нигде нет. Разве найдешь? Дарья взяла.

Жена сама ушла.

Дарья все у него взяла, его не возьмет. Солод­ковый корень возил, эфа оттуда выползла – нет, не тронула Бекназара. Он в год Змеи родился, тех не трогают змеи, несчастливый год. Атаджан – в год Мыши. В самый удачный, в год большой воды, боль­шого хлопка и густой шерсти. Когда в ясли хотели Атаджана устроить, Отдел кадров кричал: « Зачем детей заводите? Знаете ведь, где работаете?” У самого Отдела – пятеро, все живые…

Медленно идет Бекназар на корму, а обратно – бежит. Руки трясутся, пока ключ шебуршит в скважине. Стучит сердце. Каждый раз жадно, в дикой надежде, огляды­вает каюту Бекназар…

– Чего же теперь запирать, – неуклюже сказал Генка.

– Я его мертвым не видел, – упрямо повторил шкипер.

Генка ужаснулся своей глупости, слоновьей шкуры своей. Понял, дошло. Вечером рассказал про Бекназара Сазакову.

– Свихнется на барже один.

– Если его матросом к нам взять? – спросил капитан. – Может, на рулевого потом.

Шкипер Бекназар неожиданно быстро прижился на буксире. Ходил по “Чехову” зверовато, неслышно, как по своей барже, швабрил за всеми, вечером долго сидел на палубе один, спал мало и будто через силу. Удивительно, когда успевал смотреть бессчетные сны. Узнали об этом случайно и повадились спрашивать – развлекало ребят. Бекназар охотно толковал и свои и чужие.

– Кокшу сегодня видел, – врал Умар, — плясала « Цыганочку” с выходом из машинного отделения, а на голове тюльпаний венок.

– Цветок, – легко выбирал главное Бекназар, – это к девочке – значит, дочка будет.

– Гм, – сомневался Умар. – А насчет супруги как же?

– Два глаза четырьмя станут, – лениво объяснял шкипер, – женишься.

– Все вы, бабы, трясогузки и канальи, — усмехался механик. – Правильно я говорю, Умар?

– Это не вы говорите, – поправил Генка, – это Маяковский.

– Выучили! – усмехнулся механик.

– А чего ты, механик, злой? – удивлялся Умар.

– “Злой”, говоришь? – повторил механик. – Знаю, потому – злой. Парень хороший женился, девчонку со школы знал. Женился и сразу на фронт ушел, понял? А через полгода она ему в окоп письмо шлет: не сердись, милый, полюбила другого, ты – далеко, а он близко…

– Я, механик, в детдоме против холостяков разагитированный! – перебил Умар.

– Баба бабе – разница, – напомнил Бекназар.

– Молчи, суеверие! – зыкнул механик. Но вроде успокоился.

Почему-то именно хмурый механик ближе всех сошелся с Бекназаром. А общего у них ничего не было, так сядут, болтают разную чепуху. И видно, что с удовольствием. Механик завалится на Генкину койку, весь уйдет в дым и пытает оттуда бывшего шкипера о чем-нибудь вовсе неважном, даже детском совсем.

– А корову как позовешь? – пытает механик.

– Ма! ма! ма! – подражает бабьему голосу Бекназар, губами пришлепывает, того и гляди сядет до­ить посреди каюты.

– А кошку?

– Пыш! пыш! – подманивает Бекназар.

– Ну, а куру? – не отстает механик.

– То! то! то! – квохчет Бекназар.

– А на узбекском?

– Казах я, – отказывается Бекназар, – по-другому не знаю.

– Ишь ты, – ухмыляется механик, – пустяшного зверя по-разному зовем! Выходит, твоя собака меня уже не поймет?

– Моя собака – тебя? – будто задумывается Бекназар, и в узких его глазах мелькает лукавая искра. – Тебя поймет. Ты на нее похож.

– Го-го-го! – грохочет механик. Тяжелое волкодавье лицо его разглаживается, добреет.

– А ты чего подумала? – смеется Бекназар. Он редко ошибается в русском – если поторопится разве. У Бекназара, пожалуй, способности к языкам, он лучше механика говорит. Гуще, точнее. И это особенно притягивает механика.

Общего у них – ничего. Только Дарья, Эмин-Дарья, Всехняя река. Много хожено по Дарье, и берегом, охотничьими тропами, и фарватером, корабель­ной тропой. Много разных чувств вызывала Дарья – и восторг знали перед ее сильной силой и ужас, бывало. Одного не ведали раньше – жалости, не для жалости эта река, Аму-Дарья, Оксус, Вахш, Джейхун, река древних и потомков наших река. Хорошо, если потомков. Если бы потомков!

7

Чем ближе к дельте, тем чаще мелькают головы каналов. На правом берегу. На левом. Сразу два. По последнему слову, чтоб больше пропускали воды, нена­сыт­нее сосали Дарью. А сама все тише, Дарья.

В здешних краях лишняя капля столь же гибельна для урожая, как и безводье. Какая земля к чему привык­ла. Здесь каждая капля вымерена народной вековой мерой, сердцем отсчитана. Тут воду земле осторожно надо давать, как пить погибающему от жажды, как предельно истощенному – хлеб. Мудро надо давать.

– Льют, не жалеют, – ворчит механик. — Тут оросят, там потеряют вдвое.

– Арал, говорят, вовсе решили закрыть. Соль со дна будут черпать да сыпать на мякиш горкой. А в Кара-Бугазе этой соли пропадает…

– Чего его закрывать? Дарью скоро изведем, сам засохнет.

– Рыбакам голые сети светят…

Помнят они – механик, Бекназар, даже Генка, хоть молод, – другие совсем времена на Аму-Дарье. Другую дельту помнят. Не хилые сегодняшние камыши над блеклой стоялой водой, бессильной течь, а дремучее первородное царство. Лохматые кабаны хозяйски броди­ли тогда вдоль чистых протоков, гордо неся непуганые клыки. Горбились островерхие хатки ондатр на вольном Судочьем озере, и страстно блестели из тугих тугаев горя­чие зрачки камышового кота. Властные сомы, мощ­но играя молодым телом, сами выбирали себе меню. И кричал вдалеке каракал, спутник тигра. Снежными стая­ми поднимались в голубизну бессонные пеликаны. Желтая цапля дремала на вахтенной ноге среди желтых кувшинок. И, толкаясь шестами, плыли в живой тиши узкие лодки ихтиологов, орнитологов, энтомологов, нуж­ных природе людей, неопасных ей.

Недавно совсем это было. И почти свежие спра­воч­ники еще ненарочно обманывают туристов, обещая нетронутую красоту. Только нет уже ничего, вымирает дельта. Все чаще тыркаются на мели теплоходы, хотя для них специально расчищают дорогу. И это уже не минут­ные амударьинские мели, от хмельного нрава и озорства. Другие мели пошли, унылые в своем постоянстве, мели отступления и речного бессилия.

– Раздергали, как веник, Дарью, – вздыхает Бекназар.

Верно, раздергали по прутику. Точно сказано! Шкипер вывески ни одной не прочел сроду, не то что книжки, скользнул неграмотным сквозь всеобщее наше образование, темный, как валенок, но язык у него привешен. Удивляет он этим механика, до зависти удивляет.

8

В школы его зовут выступать, приглашают в Дома пионеров. Злой на себя, пишет механик шпаргалки, – что обиднее может быть? Потом читает по бумажке с трибуны, и ребячий доверчивый зал растревоженным теплом дышит ему навстречу. Хочется крикнуть меха­нику в этот зал необыкновенные слова, чтоб весь зал вскочил и замер. Чтобы вся жизнь этих мальчишек и девчонок вдруг осветилась тем человеком, которого всег­да, больше себя, помнит механик и не умеет им рассказать, как помнит…

Потом механик пробирается к себе в каюту, раду­ется, что нет еще капитана, задержался на берегу капи­тан, общественная душа, и беззвучно льет из гор­лыш­ка в горло. Никто на "Чехове" не видел механика пьяным, так, разговоры только, а своими глазами никто не видел. Хоронится механик в такие вечера, лежит один в тем­ноте, в больной немоте, в дыму гуще обычного.

Генка как-то искал капитана, влетел в каюту без стука.

– И ты немой? – вдруг спросил механик и неожиданно поднялся на Генку, как медведь на дыбки, широкий, гривастый.

– Ого! – сказал Генка. – Я лучше потом…

– Постой, – ясно сказал механик, – думаешь – чего? На, прочитай!

Генка взял листки, неровно отпечатанные дрянной машинкой, пожелтевшие от давности:

“24.6.1944 года Валерий Свирин под сильным огнем противника первым вплавь переправился с телефонным аппаратом на левый берег Западной Двины и установил связь ударной группы с командованием полка. Беззаветно преданный Родине… не щадя своей жизни… под разрывами снарядов… засыпало землей с телефонным аппаратом… держал связь с правым берегом…

За героизм при форсировании… Указом Президиума… от 22 июля 1944 года… Свирину В. Д. присвоено звание Героя Советского Союза…”

– Брат, – сказал механик Свирин. — Валерка… на три года старше… пал смертью храбрых…

Они были очень похожи, все трое: Олег, Валерий и отец – высокие, с глянцевым блеском улыбчивых глаз, с крупными лицами. И мама, маленькая и полная учительница, смеялась, что она не имеет отношения к этому длинному семейству. К его непутевому главе, инженеру-строителю, которому непременно надо строить на самом краю земли, где даже трава не растет, и к сыновьям – долговязым парням, набитым сумбур­ными идеями, отвлекающими от школьных наук. И директор любил повторять, что Валерий Свирин мог бы стать гордостью школы, но никогда ею не будет из-за своей разбросанности и изобретательского азарта.

Азарт этот директор испытал на себе, когда согласился в качестве почетного пассажира проехаться на уникальных аэросанях “Свирин и К'”. Над этими санями Валерка работал почти три месяца, с чертежами отец помогал. Сани были узки и первобытно изящны, как парусник. Вихрем летели они под уклон, управ­ляемые конструктором. И когда до неминуемого столба осталось совсем немного, властно крикнул Валерий: “Прыгай!” Все прыгнули, подчиняясь. Директор – тоже. Как потом выяснилось, все в санях было идеально отлажено, только тормоз пока не давался. Но Валерка решил не откладывать испытаний, чтобы проверить остальные узлы.

– Школа теперь его имени, – сказал механик. – А директор другой. Того под Курском убили…

Они жили тогда в Бекдаше, где начинался мирабилитовый промысел, теперь он разворачивается вовсю. На мысе Бекдаш, прямо на белых мягко-подат­ливых скалах издавна оставляли свои фамилии каспий­ские рыбаки, мореходы, местный и пришлый люд. Мыс Бекдаш и поныне хранит свою гигантскую книгу отзы­вов, летопись Каспия и пустыни. Есть надписи, которым даже по двести лет. Где-то там, среди других, безразлич­ных механику, хранит Бекдаш и автограф брата: "Валерий Свирин 20 июня 1940".

– О наших местах книжка есть…

– Читал, – кивнул Генка. – "Кара-Бугаз" назы­ва­ется, Паустовский.

В июне сорокового Валерий как раз прочитал "Кара-Бугаз". Эта книжка чем-то крепко его задела. Обостренной достоверностью, что ли. Ведь рядом же это все! Вот тут он, Валерка, стоит и смотрит на остров Кара-Ада. И ждет, чтобы вспыхнул на нем тревожный костер, как тогда, когда выбросили на этот безводный остров измученных политзаключенных, на смерть, без капли воды.

— Тащи весла, – сказал Валерий. – Едем на Кара-Ада!

К острову добрались, когда уже сильно стемнело. Остров влажно остывал от горячего дня. Чайки, огром­ные, как утки, гнездились меж черных скал. Добро­душ­ные ужи шумно плюхались в воду. Больше на острове не было никого. Пустой остров Кара-Ада, голый.

– Обратно сам догребешь?

– А то! – небрежно мотнул Олег: — А ты?

– За мысом жди, приплыву…

– Валера, не надо, –испугался Олег. – Потонешь!

– Ничего, люди плыли…

– Какие люди? – закричал Олег. – Никто не пла­вал! Нет дураков! Дома узнают, знаешь, чего будет? Зачем, Валера?

– Надо, – сказал Валерий. – Понимаешь, мне – надо, я так решил.

Олег сидел на песке за мысом, сам себе светил самодельным фонариком, прогонял черноту и ревел от бессилья. Море накатывалось на него низким недруже­любным гулом. Нужно было бежать в поселок и поднимать тревогу, это ясно. Нужно было дать Валерке поддых, окунуть в воду, чтобы глотнул, скрутить и, соле­ного, привезти обратно. Здоровый черт, как его скрутишь! Нужно было плыть рядом на лодке, хоть све­тить фонариком. Куртку забрать у него, мать только сшила.

– Доплыл, – выдохнул механик.

Валерий долго тогда лежал на берегу, будто нежи­вой. Слушал, как пальцы на ногах сводит от прошлого напряжения. Как брат скулит рядом, тонко, по-кутячьи. Как шуршит под ветром белый Бекдаш, указательный мыс, спасибо ему. Высоко в небе сорвалась звезда, но он не успел загадать желание.

– Могу, – прошептал Валерий и засмеялся.

– Чего? – обиделся вдруг Олег. — Думаешь, я реву? Это морем забрызгало. Айда домой!

– Сейчас, – поднялся Валерий. – Только на Бекдаше распишусь.

Олег светил, пока он царапал: “Валерий Свирин 20 июня 40”. Рука еще плохо слушалась, дрожала, и буквы вышли неровные. Так посейчас и остались они на мысу, неровные…

– А куртка где? – вспомнил Олег.

– Тюленку подарил, – улыбнулся Валерий. – Ма­л­ень­кий такой, а уже с усами, рядом плыл.

– Утопил куртку, – сказал механик. – До того ее жалко было, смех! Знаешь, такая довоенная замша, чертова кожа, дерюга-драп. Мать только сшила. Приш­лось соврать, что лодка черпанула бортом.

– Сколько там? – спросил Генка, прикидывая этот путь на себя, от черного острова Кара-Ада до белого мыса Бекдаш.

– Километров пять, не меньше…

– Как же он доплыл?

– Да черт его знает! – сказал механик. – Это он умел. А в кружках никаких не занимался, – вдруг возвы­сил голос механик. – И рисовать не любил, чертил только. В хоре не пел никогда! – крикнул кому-то меха­ник. – У него голоса не было.

– Какие кружки? – не понял Генка.

– Самодеятельности! – с отвращением и по складам сказал механик. – Сегодня у пионеров выступал, так подработали мое слово, вожатые или как их. Вот!

Он сунул Генке рассыпчатые листки, исписанные выпуклым уверенным почерком, взрослым – под маленького, таким учителя пишут первоклассникам на полях. Имелся и заголовок: "Личные воспоминания о моем брате Герое Советского Союза Валерии Дмит­риевиче Свирине".

– С отчеством, – усмехнулся механик-– А он до отчества-то не дожил.

“Валерий был жизнерадостный, дисципли­нированный мальчик. Он хорошо успевал по всем пред­ме­там, любил музыку, пение, участвовал в школьном хоре, имел много друзей. Валерий очень любил своих роди­телей и никогда не огорчал их. Он не тратил времени зря. Выполнив уроки, Валерий обычно что-нибудь строил…”

Ничего обидного как будто не было в этих словах, но Генка вдруг шкурой ощутил их равнодушную звон­кость. В конце концов, не было и большой неправды: “жизнерадостный”? – наверняка! “Любил музыку”? – может быть, мало слышал, откуда? – но любить мог. “Имел друзей”? – тоже верно! Но почувствовал Генка в этих круглых словах какую-то оскорбительную фальшь и насилие над собой и над теми, младшими, парнями в красных галстуках, которые должны слушать “текст выступления”. Не живые воспоминания о близком чело­веке, а мертвый этот текст.

– Мухи дохнут, – кивнул механик.

– А зачем, Дмитрич? – спросил Генка. – Зачем, чтобы он был такой?.. – Генка беспомощно покрутил руками, уточняя, не нашел нужного слова, замолчал.

Но механик понял, откровенно глотнул из горлышка, объяснил с отвращением, повторяя кого-то:

– Для правильного воспитания. Чтобы был достой­ный пример.

– Ага, – сказал Генка, – И про остров им говорил?

– Нет, – качнул механик и снова повторил чужие слова, крепко, видно, запомнившиеся: – Этот эпизод свидетельствует о сильном характере, но может быть не совсем верно истолкован…

– Ага, – сказал Генка. – А письмо в окопы, помнишь? Тоже — с ним?

– Любил ее, щуку…

– Ага! – сказал Генка. – Это тоже может быть истол­ковано двояковогнуто, так? А почему ты-то позво­ляешь, Дмитрич?

– Что? – вскинул глаза механик.

– Шпаргалки эти, состряпанные деревянной башкой!

– Так я же, Киреев, я же тогда совсем ничего не скажу! У меня же суконка во рту вместо языка. Дизель ей протирать! Я как на трибуну влезу – пропал, понима­ешь, трибуны у них. Тут из газеты один приходил, верткий. « Давай, – говорит, – материалы, я о твоем брате-герое документальную повесть напишу, если есть материалы…”

– Не надо, – быстро сказал Генка, ощутив внутри знакомый игольчатый холодок, будто провалился в ве­сен­­нюю лужу. – Не отдавай! Я сам напишу.

– Не выйдет, Киреев, трудно…

– Ни хива, выйдет. Сказал! На филологический поступлю, заочно. Или академиком стану, слышишь? Напишу!

– А черт тебя знает, – сказал механик, – может, правда?

9

Внезапное решение всколыхнуло Генкину жизнь. И в каюте, между Умаровыми девчонками из “Огонька” – на коньках, с лыжами на шикарном плече, в ослепи­тельной улыбке выше купальника – появилась рыжая фотокарточка мальчишки с упрямой поперечиной между глаз. И даже Бекназар теперь говорил мальчишке, как своему: « Если Дарья позволит, шибко сегодня, Валера, пойдем, сон я хороший видел… »

Между решением и приемным экзаменом по русско­му-письменно прошло еще больше года. Как тут ни торопись, а быстрее дела не делаются, Генка порядочно все позабыл из школьных премудростей…

…– Мы вынуждены поставить вам отрицательную оценку, – мягким, домашним голосом сказала доцент Исмаилова. Она сама вызвалась говорить с этим абитуриентом, Киреевым, кажется, да, Геннадием Ки­рее­вым, написавшим сочинение не на тему, хоть и без единой ошибки.

Если бы дело зависело только от доцента Исмаиловой, она бы зачислила этого абитуриента в первую очередь. Она почувствовала в его сочинении как раз то, от чего сама, перегруженная учебными часами выше всякой меры, все дальше отходила последние годы, – умение смотреть на мир своими глазами и радоваться этому миру. Доцент Исмаилова не считала, что сочинение Киреева выходит из рамок темы, просто — тема была повернута очень по-своему. С чем, несомненно, согласился бы сам Чехов, будь он в составе приемной комиссии, но чего не сочла возможным принять комиссия. На худой конец, можно было хода­тайствовать перед ректоратом, чтобы Кирееву разрешили сдавать вторично, с другим потоком. Но комиссия не нашла в этом необходимости.

– Печально, – сказал Киреев и улыбнулся углами большого насмешливого рта. – Но я почему-то почти предвидел.

Они сидели в том самом зале, где три дня назад проходил экзамен. Киреев не помещался за столиком – длинный, большой, рукастый, он был слишком огромен для абитуриента и, похоже, расстроен не смертельно. Это неожиданно настроило доцента Исмаилову против него. Она вдруг подумала, что такие вот здоровые парни, здоровые но всем статьям, благополучные в своем непробиваемом здоровье, редко идут по гуманитарной стезе. И для Киреева филологический факультет тоже, наверное, просто случайность. Может быть, в этом замешано что-то личное – чувство, например. И доцент Исмаилова спросила абитуриента Киреева суше, чем ей хотелось:

– Почему вы, собственно, решили идти к нам?

– Так, – пожал плечами Киреев, – прихоть…

Хотя он явно уклонился от разговора, самый его тон, иронично-спокойный и уклончиво-самостоятель­ный, недопустимый после провала, укрепил внезапную неприязнь доцента Исмаиловой. Она хотела беседы по душам, и он отказал ей в такой беседе – это было по меньшей мере невежливо.

– Вот видите, – сказала она. И ей самой неясно было, что “вот » . – Мы выпускаем обыкновенных препо­да­вателей, а вы все равно не пошли бы в школу…

– Не пошел бы, – задумчиво подтвердил он.

– Значит, никакой трагедии не произошло,– ска­зала доцент Исмаилова и встала, ибо разговор был окончен.

Киреев продолжал сидеть, будто не замечая, и это тоже было невежливо. Она хотела уйти, но почему-то остановилась в дверях. Его поза задержала ее – он сидел как-то слишком сосредоточенно, словно вслушиваясь в себя, и не делал ни малейшей попытки повлиять на решение комиссии. Так не сидят после провала. Доцент Исмаилова почувствовала, как снова растет в ней симпатия к странному парню. Она сказала очень тепло, как умела:

– Я верю, что вы найдете себя, Киреев.

– Найду, – повторил он.

Это было не эхо, а убеждение.

Потом Генка забрал документы и вышел на улицу, вязкую от солнца. Он написал сочинение о своем “Чехове » , и вот они оба, и Генка и буксир, получили по носу. Может быть, справедливо. Может быть, нет. Во всяком случае, лишний дождик по этому поводу с неба не брызнет. И премиальных никто не лишился. Тут Генка сообразил, что, кроме уймы времени, у него теперь куча совершенно ненужных денег, которые пред­полагалось с толком растянуть на все экзамены. По этому случаю Генка решил сделать подарок – и себе, пострадавшему, и буксиру.