А язык – коварен, ухо с ним надо держать востро. Мы давно уже перешли запретную черту: прозевали и даже не заметили, как мат, грубо вытеснив все другие возможности языка, стал годиться во всех слоях и на все случаи жизни. Появилась, окрепла и разрослась вседозволенность грубого слова. Начисто пропал нравственный компонент языка: “О чем нельзя говорить, о том следует молчать” (тот же Людвиг Витгенштейн). Помню, как я бездарно спросила свою подругу, зять которой вел себя в дому самым хамским образом, почему же она молчит, почему не скажет ему прямым текстом, что он – негодяй. “Потому, что после этого я уже не смогу оставаться с ним в одном доме”, – был мгновенный ответ. Это мудрость, которую мы презрели сейчас. Есть же слова, которые, будучи произнесенными, должны рушить – семейную жизнь, научное содружество, приятельское общенье, старую дружбу и молодое знакомство. Давно не рушат.
При всеохватности мата как-то незаметно и якобы народно пропадает в народе меткая образность, поиски своего – собственного – слова, что и придавало насладительность любому общению, свелись к легчайшему минимуму, черному и мгновенному, слово это – всегда рядом. Мы привыкли к мату на стене собственного дома, в электричке, на пляже, в концертном фойе, в палате реанимации, в кабинете директора, на скамейке тихого скверика над тихим прудом – как к “Слава КПСС” (без этого шифра по первости-то – даже голо, кровный был дизайн). Мат стал нашим заклятием, графическим украшением нашего быта, привычной музыкой, выражением наших чаяний, что нам – плохо и чтоб все катились куда подальше, коли нам так плохо. Замечая эти виньетки в лифте нового дома, мы уже не вздрагиваем, а безвинные детишки давно уже не спрашивают: “Мама-папа, что это такое?” Детишки от рождения – знают, с этим растут. Слышат, видят, может по этим словам – учатся читать и потом не всегда с легкостью переходят к Толстому или Цветаевой.
Оруэлл в своей квалификации новояза упустил еще один аспект языковой нашей реальности, видать – не додумался как иностранец, даже лестно. Мы – додумаемся. Он тщательно проанализировал все способы давления на язык сверху, но совершенно же оставил без вниания противоположную тенденцию: деформацию языка – снизу. Меж тем, “сон разума рождает чудовищ”. И дзэном это давление отнюдь не исчерпывается.
Тут снова придется вернуться к нашему нравственному климату. Единственное гражданское чувство, блестяще разработанное в каждом индивиде нашего социума, смею утверждать, есть чувство зависимости, производное от него, – страх, который сидит тоже решительно в каждом. Зависим мы круглосуточно и ото всех: от водопроводчика, зубной боли непосредственного начальства, от магнитофона этажом выше, почтальона, гололедицы, от кассира Аэрофлота, чтобы все же продал “билетик”, коего вроде бы нету, но мы то знаем, что есть, от хмурой аптекарши, не понравимся – валидолу не даст, хоть на глазах умри, от настроения шофера автобуса, он, может, с диспетчером поругался, не повезет, а мы сдуру опаздываем на работу, от квадратных метров, от уборщицы в райисполкоме, она вдруг закроет дверь изнутри на швабру и запросто начнет переучет, от перегоревшей лампочки, где мы другую возьмем, от крупного-человека, что вдруг подошел со служебного входа и взял, и от маленького-но-шустрого, который нас запросто вытолкает из очереди, а мы ее заняли – в четыре утра. Да что там, скучно перечислять!
“Только труд может облегчить достойную жизнь наших людей”. Эх, кабы труд да мог – облегчить достойную нашу жизнь, мы бы горя не знали.
Я как-то попала в гастроном в аккурат к раздаче риса-сечки. За мною – стояла женщина, пожилая, благородно-усталого облика, напряженная, какой еще нашей женщине быть. И она повторяла все время: "Нет, нам не хватит, я – несчастливая…" И действительно – не хватило, рису мало, нас много, дело привычное. Но до какой же степени раздавленности нужно довести нормального человека, чтобы счастье свое и несчастье он измерял ноль-одним-килограммом-паршивого-риса-сечки! Ничего, довели. С этим – живем.
Ощущение зависимости дополнительно обострено и мучительно, потому что мы никогда не знаем, от кого и от чего мы зависим, с какой стороны ждать сейчас удара, чувство это – текуче, тошнотворно, неуловимо, не имеет конкретного адреса, как бы размыто повсюду в пыльной нашей повседневности, изматывающе-постоянно. Это – пожизненная угроза со всех сторон.
Зависимость эта как бы вдобавок – с нами играет: мы в ней непрерывно меняемся местами, то вы – от меня зависите, то вдруг я – от вас. Я, например, сижу в вагоне метро, повезло, отхватила место. А вы, наоборот, топчетесь передо мною на одной ноге и с тяжелыми сумками. Вы – от меня еще как зависите, вдруг я подвинусь, вы тогда вполне втиснетесь сесть. Или я прибежала, вся в мыле, мне – только печать, а вы закрываетесь на уик-энд или, еще лучше, навсегда. Ясно, что я – от вас завишу. Перепады эти настолько резки, изнуряюще-мгновенны, непредсказуемы, такое их множество на каждый день, что организм не справляется, уже не успевает себя восстанавливать. Некоторые – путаются, как себя вести. Вдруг кто-то заорет дурным голосом! А ему бы – как раз помолчать, ему бы, может, и дали. Или вдруг кто-то расплачется! Здрасьте, с чего плакать-то, от нее самой – все сейчас зависят, жди теперь еще, пока слезы свои утрет. Называется почему-то – нервы.
Это главное наше – гражданское – чувство не могло, конечно, не прорваться в язык. И выразило себя в нем нашей крайней лингвистической ласковостью посредством уменьшительных суффиксов. Мы ведь умилительно ласковы, не замечали? “Кларочка Степановночка, мне можно сейчас укольчик сделать?” Это значит, что медсестра беседует в процедурном кабинете с любимым человеком, вчера – познакомились, а вы приперлись через весь город со своей поломатой ногой. Кто тут от кого зависит – догадайтесь сами. И откуда наша, ошеломительная такая, ласковость. Раньше столь галантерейное обхождение процветало, как помнится, лишь в парикмахерских. “Височки побрить? Вы на прямой проборчик носите?” Потом этот лакейский жаргон незаметно расползся, заполнил всю сферу обслуживания и закрепился особо где-что-продать. “Мне, миленькая, кефирчик… И сметанку, вот в баночку…”
Этот пример, впрочем, из прошлой жизни. Теперь, как понимаете, никакими уменьшительными суффиксами себе сметанку не наколдуешь. Пришлось в нашем суровом быте сконцетрировать свое обвалакивающее и благотворно-воздействующее внимание почти исключительно на именах собственных. Зато уж тут-то мы развернулись! Я за последнюю неделю собственными ушами слышала: “Томусенька Львовночка”, “Игоречек Сергейчик”, “Наталюшечка Пантелеймоновночка” и даже “Иммануильчек Олеговичик”. Даже не знаю, какая же степень униженности должна быть следующей, разве что – лизнуть в сапог. Но чувство зависимости ненасытно. А потому девушку-при-кассе при мне обозвали “девуленкой” (ей явно понравилось, есть наше чувство языка; не пропадет), а молодого-человека-при-разгрузке-олифы – “молоденьким человеком” (перебор, хорошо – хоть не “человечком”, но грузчик все равно обиделся, есть чувство языка; обнадеживает).
Но вот что еще примечательно при нашей ласковости. Чем мы нежнее с тем, от кого сейчас конкретно зависим или полагаем, что зависим, тем мы – как ни странно – грубее со всем остальным человечеством, от которого в данный момент как раз не зависим. Это, небось, уже фундаментальная наука: закон, вероятно, сохранения душевной энергии. Здесь – прогнулся, дал взятку словом, унизил себя, высокого, но зато уж там – распрямился, отбрил как положено, доказал, что тоже не лыком шит, вовсю расправил свое достоинство и тем, значит, уравновесился. Оборотная сторона нашей ласковости выглядит агрессивно-зловеще, напрямую смыкается с нашим же дзэном, обращая нас все более – в стадо.
“Почему же мы до сих пор, – как недурно однажды выразился некий деятель местного масштаба – не проигнорировали по данному моменту?”
Ей-богу, не знаю.
Нам все, боюсь, кажется, что громкая болтовня о бездуховности в состоянии каким-то чудом заменить тихий, осознанно-сосредоточенный труд приобщения к мировой и отечественной культуре, нам, боюсь, мнится, что припадочные наши ударения и безумные связи вслепую сцепленных слов – только грамматика, не более того, а убогое косноязычие – это язык и есть, нам, боюсь, все еще мстится, что, хоть мы почему-то не способны внятно сформулировать ни одной мысли, – она все равно у нас есть…
Впрочем выводы – не литератора дело, мое дело – ставить вопросы, точно поставленный вопрос – уже полдела (см. рассказ Р.Шекли “Ответчик”).
“Уповая на лаврах”, я все же еще уповаю, хоть не видно ни лавров, ни прочих изящных ростков.