Купалась. Бродила по городу. Нашла себе беспечных и веселых людей. К Вале домой их не приводила. Теперь-то я понимаю, что мне стыдно было этим энергичным и уверенным людям показывать моего погрязшего в ерунде, оторвавшегося от настоящей жизни, нелюдимого брата, о котором я им сама же рассказывала — как о фейерверке. Они думали, он и сейчас такой. Пусть думают! Я им своего старшего брата раскрашивала — будь здоров, мне опять, как на Бахчисарайской турбазе, завидовали, что у меня такой брат. Ясно, что его невозможно было показывать! Рядом с Валей я чувствовала лишь тягостную скуку — пришел с дежурства, спит, выпил свой чай, встал к идиотскому станку, станок ревет, в ушах у меня гудит, тишина — значит кинулся к столу, опять чего-то считает.
Валя пытался, чтоб мне было — хорошо. Иногда играл для меня на гитаре и пел туристские песни. Это еще было хуже. Скука делалась просто непереносимая. Играл он так же: посредственно, раньше я внимала с восторгом. Сейчас думала — не можешь, нечего и бренчать. Все кругом играют давно на гитарах, это ж давно — не Бахчисарай. Он даже этого не понимает! Замшел. Забурел. А песни его! Давным-давно их даже первокурсники стесняются петь, эти допотопные самоделки. Разве такие теперь поют? Неужели и этого не
понимает? А Валя, как я теперь-то знаю, только в эти минуты и отдыхал. У него делалось ностальгически-мечтательное лицо, живой румянец пробивался на скулах, глаза разгорались, будто уже потрескивали, как костер, и на весь его облик падал словно бы отблеск наших былых походных костров, легких стихов, легких свиданий Валиных с красивыми девушками. Валя взглядывал на меня, чтоб я разделила его отблеск, порадовалась. Я в эти минуты думала, что брат мой давным-давно кончился, его — нет, как же убог и бездарен этот его застарелый — мертвый — туризм, и как ужасно, что именно его, которого я помню столь блестящим, всемогущим и ярким, приходится мне жалеть сейчас снисходительной жалостью…
Одесса быстро приелась. А главное, я уже поняла, что меня потянуло именно в Одессу, не Валя же, сейчас мне казалось, что с Валей я все знала заранее и Валя, такой, не мог же меня сюда потянуть. В Одессу меня привела — только близость этого города к городу Измаилу, где Умид Аджимоллаев был на своей последней практике, мы с ним собирались поехать вместе, не помню уж — почему не вышло, он поехал с Валеркой Сабянским, там, в Измаиле, у Умида произошла какая-то история с редактором газеты, Умид влез во что-то, что больно задело интересы редактора, это была женщина, Конина, фамилию ее я никогда не забывала, с практики он вернулся в Ленинград раньше, чем предполагалось, бросил ее, у меня хранится тощая папка с материалами этой практики, Умид, как студенту и полагалось, записывал каждый день, что он делал, он записывал шире — что делалось в редакции, какие и почему материалы его не пошли, напротив его записей, на полях, как врезаны в пожелтевшую бумагу примечания Кониной: «Чушь!», «Это самый настоящий поклеп!», «Это мы еще посмотрим», «Измышления зарвавшегося юнца», примечаний там много, под каждым Конина расписалась: «Н.Конина», почерк у нее разборчивый. Мне давно хотелось — поглядеть в глаза этой женщине.
Я давно внушала себе, что говорить ничего ей не надо, это унизительно — объясняться. Умид бы не стал. Он вернулся тогда в Ленинград, дней десять там протолкался, домой — в Ташкент — лететь на эти дни, видимо, не захотел, настроение не то было. Потом стали уже собираться все наши. Прилетел Валерка Сабянский. Валерка был рядом, когда на углу улицы Жуковского и Литейного проспекта, в квартале от моих теток, Умид попал под машину, с Сабянским я никогда в жизни больше не разговаривала, не знаю подробностей, знаю, что Сабянский бросил Умида и убежал, а Умида оперировали в Военно-медицинской академии и во время операции он умер. Еще знаю — что в тот же день, с утра, его вызывали на кафедру, был какой-то тяжелый для него разговор, связанный с этой последней практикой. Ничего больше не знаю.
И не у кого было выяснять…
Я приехала в Ленинград на следующий день. Встречала меня почему-то тетя Аля, а не те, кого я ждала. И не Умид. И не папа. У тети Али было зареванное лицо, она даже не поцеловала меня, схватила мой рюкзак, я, как всегда, успела еще в экспедицию, возвращалась с горного Алтая. Во мне пел восторг от Алтая, светилось закатное Телецкое озеро, шумела впервые в жизни тайга, сладко ныла спина рюкзачными еще лямками, лето было дождливым на редкость, мы продирались сквозь грязь, такую могучую, как тайга, у нас один парень чуть в этой грязи вообще не утоп, достали — за уши, а на Бии мы в порогах вдребезги разбили одну лодку, мой рюкзак спасся чудом, сам зацепился за корягу.
Восторг во мне еще пел. Тетя Аля — не говоря ни слова — неслась с рюкзаком по перрону. «А где все?» — удивилась я. И тут до меня дошло тетиалино лицо. «Что-нибудь стряслось?» Я-то была уверена, что — ничего не стряслось, в таком прекрасном мире, где бьет дрожь исключительно от восторга, стрястись, конечно же, ничего не могло, какая-нибудь глупейшая пустяковина, из-за которой тетя Аля умеет всерьез расстроиться, у нее — например — в кладовой, от слова «клад», пропали бесследно пассатижи или чего там у тети Али в ее кладовой от слова «клад», я в ее кладовой не бывала.
«Ничего, Раечка», — быстро ответила тетя Аля. Пробежала еще вперед. Остановилась — резко, обернулась ко мне и сказала: «Умид попал под машину».— «Как?»— не поняла я. Внутри что-то набухло, прорвалось, восторг уже вытек, но страха еще почему-то не было. Как я теперь понимаю: во мне еще вообще не было страха за чью-то жизнь, просто еще не было такого опыта. «Переходили с Валериком через улицу Жуковского и…» Она не докончила. «И?»— глупо спросила я. Теперь я уже ощутила режущую тупость, но все равно не поняла еще, что это — боль. Ощутила ее как тупую тяжесть. «И… сильно?» Еще нелепей. Она все молчала. «Жив?» — спросила я. Я-то знала, что жив, но тупая и режущая тяжесть внутри чернела, обугливалась и тяжелела. Ноги? Или, например, руки? Представить я этого не могла. «Нет, Раечка…» — сказала наконец тетя Аля.
Она нарочно пошла меня встретить одна, папе неправильно назвала время. Тетя Аля все всегда брала на себя. Представить я этого, что она говорит, не могла. И еще цеплялась. «А Валерка?»—«Валерик здоровый…»—«Где же он?»—заорала я. У меня возникло дикое ощущение — что сейчас подойдет сбоку Валерка Сабянский, легкий, с обычной своей кривоватой и милой ухмылкой, прищурится, скажет: «О, поверила? Поглядите на нее! Она же поверила!» И сразу этот дикий и черный бред, эта жуткая жуть отступит, исчезнет, кончится. Иначе и быть не может. Но мимо шли люди, тащили чемоданы, узлы, что-то громко и невнятно вещало вокзальное радио, промычала пригородная электричка, тетя Аля молчала, у нее было запухшее — словно разбитое в кровь — лицо, и никакой Валерка ниоткуда не появлялся.
Валерка Сабянский так ко мне больше никогда и не пришел…
Я знаю, что это был несчастный случай, что так — бывает, что бывает — когда не ждешь, может быть — с кем угодно, что, видимо, ничего нельзя было сделать, чтобы спасти, оперировал крупный хирург, Военно-медицинская академия, Умид умер во время операции, это несчастный случай, потерял много крови, был изуродован, мне потом в Академии говорили — как бы он такой жил, только мучился, он сразу был без сознания, уже не страдал. Это несчастный случай. Но случай ли — это, случай ли — думаю я всю жизнь. А если это не «случай» был? Если бы я приехала на день раньше? Если бы Сабянский не убежал? «Скорая» успела бы на секунду раньше, Умид бы перенес операцию, выжил… Кто меня убедит, что он бы не встал никогда? Он бы встал! Я знаю, что он бы— встал. Лишь бы он тогда перенес операцию! И почему Сабянский бросил его на углу Жуковского и Литейного? Мне объясняли, что — видимо — шок, испугался. Чего же испугался Сабянский? Почему он ко мне тогда не пришел? Что он об этом дне знал? Может, Умид ему что-нибудь говорил? Ну да, это ж несчастный случай, опять забыла…
Умид был не в моей группе, в параллельной. А Валерка — в моей. Валерка ко всему легко относился, к учебе, к жизни, к девчонкам, которым нравился, был ленив, сдирал у меня конспекты, небрежно-лукав был, с виду приятен, танцевал, слегка попивал, в меру, они с Умидом жили в общежитии в одной комнате, никакими вопросами Валерка сроду не задавался, поверхностный был, легкомысленный, пустоватый и милый парень, легкая прозелень глаз, светлый вихор, за который тянуло — дернуть, чуть кривая и симпатичная ухмылка. Рядом с его беспечальной беспечностью мне, например, было легче, я ценю беспечных людей, как всё — что мне не дано. Пожалуй, Валерка Сабянский был мне всех ближе из нашей группы, хоть были и глубже, и цельнее, и уж — наверняка — умнее и тоньше Сабянского. Да все почти, как я теперь понимаю, были умнее и тоньше. Валерка даже был пошловат, но и пошлость тогда, по молодости, сходила у него за милую легкость. Здороваясь, неизменно говорил: «Ну, дай пять!» И неразменной этой монете сам же смеялся. Еще любил — подойти к какой-нибудь девочке и сообщить печально: «Слыхала, Улугбек умер?» Девочка вздрагивала: «Как? Когда?» — «Вчера. Весь мир скорбит…» — «Ой, я как-то пропустила»,—пугалась девочка. Валерка смеялся. «Поглядите на нее! Она же поверила!» Все хохотали. Девочка — тоже. «Ну, Сабянский, купил!..»
Почему же Валерка не прибежал тогда ко мне? Не он меня встретил? Почему его не было на аэродроме, когда отец Умида увозил Умида с собой в Ташкент? Где же был Сабянский? Где были все — наши? Почему никого, ни одного человека с курса, не было в тот час на аэродроме, кроме отца Умида и меня? Этого я никогда не пойму. Ведь Умида любили, он был общителен, жил в общежитии, учился отлично, это-то, впрочем, ни малейшего значения не имеет, ерунда какая — как он учился, но почему же никого не было? Разве так — бывает?..
Это был морг Военно-медицинской академии, я намеренно не знаю, где он. Не помню. Всю жизнь — не помню, где он, не знаю, не хочу знать, мимо никогда не хожу, на такси — объезжаю, на трамвае — закрываю глаза. Я там ничего не помню. Вход со двора, черная дверь, косые ступени куда-то вниз, мне — еще ниже, но мешают пройти. Какой-то человек, которого я не помню. Молодой — даже мне тогда. Я не помню его всю жизнь. У него пепельные глаза, один глаз подергивается, когда он со мной говорит. Он говорит — нельзя. Я говорю — мне надо. Он говорит — не имею права. Я говорю — мне надо. Он говорит — запрещено пускать, понимаете? Я говорю — мне надо. Он говорит: «А он тебе кто?» Я говорю: «Никто». Умид мне — никто. Кто он мне? Умид. «Всю ночь тут одна будетшь сидеть?»—«Буду», — говорю я. Пепельные глаза моргнули, лицо как-то передернулось, он, которого я всю жизнь не помню, отступил в сторону, открыл за собою дверь, куда мне надо, сказал: «Входи».
Низкие своды, свет тусклый. Не комната, не подвал — помещение, я его не помню. Слева, на длинном столе, и стол этот — как гроб, лежит Умид, снизу — до пояса — он прикрыт простыней, торчат черные тусклые тапки, таких тапок я никогда не видела, это — не тапочки, в этих тапках — уже деревянность и ужас, этот пиджак я знаю, Умид его не любил, не надевал, пиджак поэтому новый. У Умида спокойное и тупое лицо, которого в жизни я у него никогда не видела. Но это — Умид. Лицо чистое, ран никаких не видать, на виске небольшая ссадина и она грубо припудрена. Черные волосы тоже тусклые, лежат ужасно и плоско, они должны блестеть и волниться.
«Это я», — говорю я шепотом. Умид лежит так же. У него спокойное и тупое лицо. Но это — Умид. Я дотрагиваюсь до ссадины на виске, осторожно, чтобы не сделать больно. Рука сама отдергивается. Вечная мерзлота, по сравнению с тем, до чего я коснулась, — горячий пламень, камень, в сравнении с тем, до чего я дотронулась, — живое сердце. Это — не Умид. Я вдруг понимаю тупой и даже безболезненной от запредельности шока ясностью, что его — больше нет. Нигде. Никогда. Это — не он. Может, я даже зря сюда прорывалась… Мне стыдно, что у меня мелькнула такая мысль. Это — не мысль, во мне никаких мыслей нет. Не будет долго. Все равно это пока —Умид. Его руки. Его родинка на правом крыле его носа. Нежный, скользящий овал щеки. Я трогаю его лицо, его руки, их поправляю, чтобы ему удобней. Я сижу рядом с ним. Что-то ему говорю. Говорю шепотом. Никого нет. Я. Умид. Низкие своды и тусклый свет. Чернота за окном.
Ночь идет быстро. Утром, сказал человек с пепельными глазами, прилетит отец, я отца Умида не видела никогда, неизвестно, как отец отнесется к тому, что я тут сижу, нужно, наверное, уйти до его появления, вдруг отцу будет неприятно, но я не могу уйти. Мне кажется, что за эти часы чернота над верхней губой у Умида сгустилась, усы у него вырастали мгновенно, он два раза в день брился. Мне кажется, что они и сейчас — подросли. Может, кажется. Иногда за моею спиной возникает неслышно человек, который меня сюда пустил. Постоит. Исчезнет. Опять возникнет. Вдруг голос: «Я вам его сумку принес. Возьмете? Потом отдадите отцу, если не нужно». Из этой сумки у меня и остались — записная книжка, тетрадь с записями Умида, там и про ящерицу, несколько фотографий. Два его письма и фототелеграмму я гораздо позже нашла у себя в столе, сохранились случайно, я редко берегу письма. Его отцу я эту сумку не отдала.
Давно рассвело. С лестницы слышны голоса. Меня никто не трогает. Я сижу тихо. Думала — буду кричать, когда увижу своими глазами, плакать — не вышло, всухую — страшнее, плач — тоже движение, а движение — уже жизнь, это я в ту ночь поняла. Кричать поздно, Умид уже не услышит, чего кричать…
Длинных фраз я в ту ночь даже мысленно не могла произнести, из меня могли пробиться наружу лишь односложные слова, только слабые знаки, что в глубине меня теплится какая-то жизнь. И еще. Несколько месяцев потом я не могла ставить знаки препинания, и письма мои — без сложных предложений, без заглавных букв, точек и запятых, наверное, пугали родителей, когда они уговорили меня пожить месяц в санатории. Мама приехала за мной, забрала. Теперь я и это понимаю — запятые, точки, тире — они тогда мешали: отчаяние было слитным, весь мир был черно и слитно охвачен горем, и в этом мире скорби ничто не должно было дробиться, мельтешить запятыми и двоеточьями, выделяться и прерываться. Помню, что рука моя и слова бы ставила слитно, одно к другому, без промежутков, я себя заставляла делать эти разрывы, потому что разрыв — только смерть, а живое горе — текучий поток.
Отец вошел неожиданно. Он был очень похож на Умида, так же высок, те же нежно-отяжелевшие, ускользающие, скулы, ровная смуглота лица и крошечная — коричневая — родинка на правом крыле прямого носа. Руки у него были жесткие. Он больно сжал мне плечи этими жесткими руками, боль вдруг была живая, почти — облегчающая, притиснул меня к себе и сказал глуховатым голосом Умида: «Вот и нет больше нашей надежды…» Я не поняла. «Умид» — по-русски: «Надежда». Я хотела назвать дочь Надеждой, если родится дочь. Но в последний момент назвала ее Машкой, вдруг испугалась, не жалею, что назвала ее Машка, имя теплое. И что ей — Умид? Хоть и знает она — от меня, фотография всю жизнь висит у меня над столом. Фотокарточка ничего не передает. Я только памяти своей верю, глубинно разлитой по организму и цепко держащей, что она помнит. «В Ташкент с нами полетишь?» Отец сказал — «с нами», Умид для него был живой, он еще не привык. «Нет», — сказала я.
Зачем я не полетела? Не полетела, чтоб не почувствовать там себя посторонней, где все знают Умида с рождения, и права на него и на горе у них ведь несравнимы — с моими. Но разве горю нужны права? Не поэтому не полетела, потом же — летала, ни отца Умида, ни матери его давно уже нет в живых. Иногда мне кажется, что он давно — живой только для меня. Но пока я жива, Умид — жив. А тогда — не полетела, потому что непереносима казалась в тот миг обязательная публичность этого горя, без которой там, в Ташкенте, не может же обойтись, громкий плач, громкие голоса, лица, лица, музыка, гроб, плывущий на чьих-то руках, люди, люди… Горе свое и потерю я не хотела делить даже с самыми его близкими, не было бы мне от этого облегчения.
Потом-то я поняла, что горе все равно не разделишь, облегчения тут и не может быть, близкие жмутся друг к другу в горе только поэтому — что его не разделишь, можно лишь на минуты его в себе забить, поглубже его загнать, пока — свои рядом, вроде — дать себе передышку, чтобы подкопить сил для своего горя, и чтоб потом, когда останешься наконец один, — оно бы тебя не задушило совсем…
Эх, похаркаю — как покаркаю на вороньем да на столбу, да рубаху надену — яркую, да пятно наведу на лбу, тоже — яркое, как кровавый след, для мишени ведь — лучше цвета нет. А в мишень попадают с маху, не успев — ни стыда, ни страху.
Разделить нельзя, усилить нельзя, но кое-что в твоем горе от людей, даже — неблизких, все же зависит, может ему придать дополнительный, так сказать, оттенок, обогатить. Умид погиб третьего октября, за зиму я на факультете не бывала ни разу, заявление на академический отпуск и медицинскую справку отвозил туда папа, справка была — липовая, как Машке в школу, впрочем, может, невропатолог думал тогда иначе, я-то не считала, что больна. Мне просто нужно было отсидеться в себе самой. Отпуск мне дали. Впереди был последний курс, я не могла решить — заканчивать мне университет или нет, кругом уговаривали — закончить.
В апреле я уже чувствовала себя достаточно крепко и забрела как-то на факультет. Из наших, на счастье, никто не попался. Я и сама не знаю — зачем забрела, в чем думала убедиться, чего понять. Навстречу мне радостно бросился преподаватель, у которого я два года занималась в спецсеминаре, писала бредовую курсовую насчет языкового родства Ферсмана с Авиценной, он уговаривал меня заниматься наукой, говорил как-то с мамой, что было зря, ибо маму идея с аспирантурой сильно увлекла, меня же — ничуть, Умид тоже у него занимался. Этот преподаватель явно выделял нас с Умидом, мы ходили к нему домой, копались в книгах, посмеивались над его старомодностью, первобытной учтивостью, нам такой в себе не взрастить, это — прошлый век, но мы его уважали, даже любили. Он был самый близкий для нас на кафедре человек, и сейчас, оказывается, он замещал зава кафедры, его уговаривают принять эту должность вообще, а он не хочет, ибо привержен своей науке. Это он сразу же рассказал в коридоре, где мы пристроились возле окна. Он беспокоился, как я себя чувствую, говорил, что наука требует самоограничений, я слишком, на его взгляд, разбрасываюсь. Чтобы не разбивать его интеллигентное сердце, мы с Умидом всегда помалкивали, что его наука ни на волос не представляется нам прельстительной как дело — лично нашей — жизни.
Доверительно склонившись ко мне, этот преподаватель (я не называю его фамилии, хоть могла бы, не называю, потому что мы долго были к нему искренне привязаны, пожалуй даже любили, а мне очень хочется , так и тянет — эту фамилию назвать, причем назвать — правильно, как в жизни, а выдать за художественный вымысел, кто бы меня уличил, фамилий таких много) вдруг сам себя прервал и сообщил мне, понизив голос: «Вы слышали, какая трагедия у нас с Аджимоллаевым?» Я кивнула. Доверительность его сгустилась почти до родства. Тогда он сказал: «Между нами, знаете, грех, конечно, но я, по совести говоря, даже не знаю, что бы мы с Аджимоллаевым делали, если бы он не погиб… Знаете, сугубо — между нами, какая бумага за ним пришла из Измаила? Нет, решительно не представляю, если бы он вот так не погиб…»
Это, пожалуй, самые зубодробительные фразы изо всех, что мне когда бы то ни было, как любит выразиться районная газета, довелось выслушать в своей жизни. Я навеки запомнила его дрогнувший родственной близостью голос, припухшие — старческие — веки, слишком много читал, у него побаливали глаза, и доверительный наклон плеч, сутуловатых — тоже от чтения, ко мне и к подоконнику…
Сразу после разговора я спустилась этажом ниже, в деканат, и написала заявление об уходе из университета по собственному желанию. Больше я никогда в жизни на своем факультете не была. Да, чуть не забыла. Он кое-что мне успел прояснить в непонятности жизни, пока я его не остановила. От крайней ошеломленности я сделала это намного позже, чем всегда делаю в похожих, куда — конечно — как более слабых случаях. «Знаете, Раиса Александровна, (он звал нас только по имени-отчеству, прививал культуру общения!), когда это случилось, мы — между нами — даже сочли нужным поговорить с вашими коллегами по учебному процессу (он нас, студентов, всегда называл «коллегами», возвышал нас, прививал культуру общения!), чтоб вокруг этого несчастного случая с коллегой Аджимоллаевым не создался нездоровый ажиотаж, знаете — как бывает, крики, проводы, слезы, это был бы совершенно излишний шум, мы им не посоветовали…»
Зачем — действительно — вокруг смерти товарища, погибшего в двадцать один год, излишний шум, слезы, проводы? Смерть — дело тихое. Вот, значит, почему никого не было на аэродроме, когда отец Умида увозил своего сына в свинцовом (или цинковом?) гробу в город Ташкент! Им — не посоветовали, как просто. И они не пришли. Не пропустили занятия, не создали нездорового ажиотажа. Прекрасно! Только как же теперь-то они, которые спокойно сидели в тот день в аудиториях, вполуха слушали лекции и перебрасывались записочками, попрекают своих детей — за отсутствие принципов и идеалов? Обожаю этих попреков!..
А судьба — как тропочка — тянется до берега, а судьбы — вот столечко только и отмерено.
Мне ничуть не хотелось, чтобы Валя Вайнкопф тащился со мной в Измаил, я даже хотела — поехать туда одна. Но Вале я предложила. «Какой Измаил? — сказал Валя. — У меня, извини, ни времени нет на разъезды, ни денег. Я, сама знаешь, давно уж не плаваю». Скромность его бюджета меня тогда поразила. Поэтому я прореагировала лишь на вторую часть: «Да есть у меня деньги! Нам вполне хватит!»—«Извини. Я денег ни у кого никогда не беру. Даже — у тебя». Категоричность свою Валя смягчил улыбкой, но жесткость ее была очевидна. Мы к тому времени уже почти не кричали друг другу: «Благодаря кого?» И прочих — кодовых — слов. Он проводил меня до автобуса. Мы обнялись суховато, автобус тронулся, мне было видно, как Валя еще стоит. Откуда я могла тогда знать, что вижу своего старшего брата последний раз в этой жизни? Я только вздохнула с облегчением, что вот — я какой молодец, выдержала, не показала Вале, как мне с ним рядом скучно, как он постарел, отстал, забурел и замшел…
В Измаиле я, можно считать, не была. Может, выберусь еще — поглядеть. Тогда я Измаила не видела, начисто ничего в городе не помню, по-моему, он стоит у моря, там был вроде мост. В редакции городской газеты я нашла сплошь молодые лица, деловито-свежие, готовно-общительные, они никак не могли взять в толк, чего я хочу, хоть честно пытались. Смешно было предполагать, что кто-то из них может помнить Умида. Я растерянно озиралась, невнятно мямлила. Даже эти стены, где он был на роковой своей практике, оказывается, имели надо мною какую-то власть, мне было в них зябко, а все изнывало кругом от жара, на столах вентиляторы гоняли воздух по кругу, охладить — не могли. Наконец, кто-то догадался: «О, вам нужен — Старик!»
Гурьбой повели меня к Старику. Он заведовал отделом промышленности, был доброжелателен, суетлив, «Стариком» мне уже не казался, моложавый даже, пожалуй, дядечка, шестидесяти и не дашь. Мне объяснили, что уже справили юбилей. Старик скромно заметил, что вся эта помпа, с юбилеем, была излишней. Все заорали, что — нет, что от души. И куда-то делись из кабинета. Мы — наконец — остались одни. У Старика сделалось устало-серьезное лицо. Да, он Аджимоллаева помнит! Как же, отличный мальчик! Как он, здоров? Я, по-видимому, его — жена, очень приятно познакомиться. Я сказала, что здоровье Умида — хорошее, мы живем — хорошо. Что еще говорить? Меня не это интересовало.
«Приятно, что не забыл! Передавайте ему привет. Очень честный мальчик. Очень! Мне было бы приятно иметь такого сына…»—«А чтоже у вас в редакции тогда произошло?» Старик сразу насторожился: «Ну, он сам наверняка рассказывал…»—«Мало…»—«Да практически ничего», — сказал Старик. С явною неохотою он кратко сообщил мне, что Умид, как свойственно юности, был тогда слишком горяч и непримирим, написал резкий материал по судоверфи, да, там непорядки были, но Умид, пожалуй, слишком уж резко написал. А все они (тут Старик ткнул в себя пальцем) тоже были тогда значительно моложе, Умида на редколлегии поддержали, даже, как бы это выразиться, несколько зарвались, заразились от моего мужа, всем вдруг захотелось горячей жизни, азарта, чтоб не газета уже, а дискуссионный клуб, в этом была — несомненная ошибка, тут из командировки вернулась Нина Георгиевна, вникла, кое-кому и по шапке дала, материал Умида из полосы пришлось вынуть, Нина Георгиевна все ему объяснила, он не понял, пошли между ними штыки да шпильки, остальные уже не вмешивались.
А потом Аджимоллаев как-то вдруг — уехал, даже не попрощался. «Но ваш муж имел основания обидеться, — заверил меня Старик. — Он был глубоко порядочный мальчик! Получилось, что мы его, вроде, оставили. Так уж получилось! Нина Георгиевна глубоко порядочный человек, у нее большой профессиональный и организаторский опыт, она — по-своему — тоже была права». Теперь это такая давность! Старик, посмеиваясь, сообщил мне, что, между нами, начальником судоверфи был в те времена двоюродный брат Нины Георгиевны. Мой муж, когда узнал, сделал из этого факта ложные выводы. Материал сняли совершенно по другим соображениям, абсолютно — принципиальным, поскольку Нина Георгиевна глубоко порядочный человек…
«Нина Георгиевна — это Н. Конина?» — уточнила я. «О, я вижу, муж вам все рассказывает», — обрадовался Старик. Нина Георгиевна тогда была редактором газеты, отменный, кстати, редактор, но она давно работает в исполкоме, исполкому повезло. Расстались мы — почти нежно. Я заверила Старика, что Умид его прекрасно помнит и будет счастлив, что Старик еще вполне молодец. Старик пожелал нам с Умидом творческих успехов и, вообще, счастливой и долгой совместной жизни. Из редакции я вышла — как выпала из кошмара. Зачем мне все это нужно? Для чего обманула я хорошего человека? Из редакции я пошла в исполком, благо близко. Там мне сказали, что Нина Георгиевна Конина сейчас в отпуске за свой счет, да, она в городе. Я объяснила, что прилетела из Ленинграда именно к Нине Георгиевне и по вполне личному делу. Поколебавшись, мне дали домашний адрес. Да я бы его все равно узнала через адресный стол. Когда я делаю глупости, мне останову нет.
Мне открыла женщина с металлическими глазами, грудь — как камень за пазухой и отвислый — шерстяной — зад. Судя по этому описанию, я не всегда такой уж беспросветный идеалист, как себя корю. Женщина не удивилась, пропустила меня сразу в комнату, там сказала: «А это обязательно?»—«Что?» — не поняла я. Вдруг мелькнула дикая мысль, что она уже знает — кто я и о чем хочу с ней поговорить. Но ведь я хотела лишь взглянуть ей в глаза! Глаза — металлические. Чего я еще хочу? «Дезинфекцию обязательно делать?» — уточнила женщина. «Дезинфекцию?»—«Разве вы не с санэпидстанции?»—«Я из Ленинграда, — сказала я. — Я бы хотела видеть Нину Георгиевну Конину». Знала я, что это — она. «Я вас слушаю», — сказала женщина.
До сих пор не знаю, что я ей собиралась сказать. Что — сказала бы. Начала я издалека, как мы с Умидом когда-то учились, чего ждали от жизни, как должны были поехать вместе сюда на практику, но вышло, что Умид поехал один, вернее — с другим студентом, с Валерием Сабянским, она его, может, впомнит. Вдруг она сказала: «Простите, я ничего не слышу. У меня внучка в больнице, очень тяжелое состояние, мы и ночью дежурим, дизентерия, шесть лет только-только исполнилось. Дочь в больнице осталась, я прибежала, должны приехать дезинфекторы, я ничего не понимаю, простите, наверное — надо как-то двигать мебель, что-то закрывать?» Глаза у нее были не металлические, а тускло-стальные от тревоги и недосыпа…
Обратно из Измаила я выбралась, минуя Одессу.
От Вали изредка приходили письма, ничего волнующего для меня в них не было, стихов он давно уже не писал. Отвечать было — скучно, я ни разу так и не ответила. Прошло почти два года. Принесли телеграмму: «Валентин скончался вчера десять двадцать утра разрыва сердца Похороны среду Родные Вайнкопф». По чудовищному стечению обстоятельств, которые любят такие стечения, эту телеграмму я получила на третьи сутки после папиной смерти. Лететь в Одессу — не могла. Позвонила на Валину квартиру, телефон не отвечал. Я отправила телеграмму. Даже эту телеграмму посылала не я, а моя подружка детства Лялька Черничина: я с трудом написала текст, выжала из себя, а Лялька сходила на почту и отослала.
Лялька приехала из Пензы, чтобы помочь нам ухаживать за папой. Папа и Лялька всегда были друг к другу привязаны. Помогать и не требовалось, это был чистый Лялькин энтузиазм, вечная ее чрезмерность. У папы был второй инфаркт. Небольшой. Непроникающий. Задней стенки. В реанимации он лежал всего двое суток. Потом его быстренько перевели в палату, папа чувствовал себя бодро, уже ходил, требовал каждое утро кучу свежих газет, дописывал в коридоре за столиком очередную статью, нервничал, что в срок не успеет ее представить и подведет своего редактора, уверял, что ходить к нему совершенно не нужно, неудобно перед людьми, которые лежат рядом, они-то больные, а он — совершенно здоров и отдыхает в санаторном режиме, особенно — мама пускай не ходит, она всегда переживает по пустякам, кормят прекрасно. «Это даже неблаговидно, Раюша, — говорил мне папа накануне, — быть таким здоровым и занимать койко-место, когда с местами, мне дежурная сестра самым серьезным образом разъяснила, исключительно туго…»
Лялька вполне могла улететь обратно в Пензу. Но она осталась, взяла на себя готовку и Машку, попутно бегала вечером в консерваторию. Мама перебралась пока к тете Але, у нее был легкий грипп, она боялась заразить Машку и притащить заразу папе в больницу, последние дни к нему не ходила, мы с Лялькой носили ее записки. Папа нервничал, чем она больна, все допытывался — не врем ли мы, действительно ли это простуда и какая у мамы температура. Я понимала, что Лялька торчит в Ленинграде уже исключительно из-за моей работы, я как-то очередной раз выбилась из колеи, с папой — все обошлось, обещали через несколько дней уже перевести в санаторий, пора было брать себя в ежовые лапы и садиться за машинку.
Как раз в эту ночь я и заставила себя — сесть. Даже ощутила, что, может, чего и выйдет, если буду к себе беспощадна. В начале четвертого зазвонил телефон. Думая о своем, я небрежно сняла трубку. «Это квартира Гореловых?» — осведомился женский бесстрастный голос. «Да, да, — небрежно сказала я, все еще витая в своих эмпиреях. — Кто? Говорите скорее!» Что глухая ночь — я в этот момент забыла. «Я хочу сказать, — быстро сообщил женский бесстрастный голос, — что больной Горелов Александр Михайлович сейчас скончался». Дальше я некоторое время не помню. Лялька говорит, что проснулась от крика, нашла меня на полу в моей комнате, я кричала так длинно и страшно, что Лялька решила, что я наконец-то сошла с ума от своей работы, телефон был подо мною, Лялька его сперва не заметила. В телефоне все еще шли короткие гудки…
Позже я побывала в Одессе и нашла Валиных родных. У него оказалось очень много родни. Я узнала, что Валя упал на улице, к нему бросились, он был уже мертв, ни на какие боли не жаловался, к родным почти и не появлялся, занимался своей идеей, о которой толком никто ничего не знает. Осталась куча бумаг, все это они передали понимающим людям, но от людей этих известий пока что нет. Еще я узнала, что у Вали есть родная тетя, она живет в Швеции, очень богата, у нее — чуть ли не пароходство и нет наследника по мужской линии. Тетя хотела передать свое дело именно Вале, обращалась в международные организации, присылала Вале вызовы, хотя бы — в гости. Валя в гости так и не съездил. Говорил, что времени у него для этого — нету, тетушку он не видел в жизни, дело ее — Валю совершенно не интересует, неужели в Швеции ей не найти человека, чтоб передать ему дело. Валя там все равно жить не сможет, он любит цветущие каштаны, подозревает, что каштанов, во всяком случае — таких, какие он любит, в Швеции нет. Тетушка присылала Вале и деньги. Он эти деньги ни разу не взял. Ну да, он же и мне тогда говорил, что денег ни у кого не берет, даже у меня. А мне-то он все-таки был старший брат…
Теперь я навязчиво не могу отделаться еще от одной картинки. Ослепительно белое утро. Ослепительно белый город. Ослепительно белым цветут каштаны. Что — свечи?! Каштаны несут на себе по нескольку сот живых люстр, возвышенно-звонких, точно сбалансированных. Удивительна грация, с которой каштаны держат, будто на ладонях своих, прозрачные небу, тяжелые, звонкие кисти-грозди, точно — вверх, каждая гроздь — вещь в себе, и все это — распахнуто всем для красоты мира. Среди ослепительности этой и белизны идет Валя Вайнкопф, мой старший брат, благодаря кого я узнала в своей жизни, что это такое – родной старший брат. Вдруг он падает, словно споткнулся. Я все жду, жду, жду, что он сейчас встанет. Не может же он не встать! Но мой старший брат так и не встает. А вокруг пылают белым, полыхают белым — каштаны…
Самое трудное: что можно забыть живых, поссориться, разойтись, порвать, вычеркнуть из своей жизни, но те, кого больше нет, — они только растут, как бы прорастают в тебе все глубже, их забыть — невозможно и таким образом — освободиться, забыв. Забывая лицо, день рождения или походку, обретаешь какую-то другую, глубинную, память, потому что с годами — вдруг обнаруживаешь, что знаешь о них больше, чем знал. Или они так врастают в тебя, что уже кажется — будто знаешь их больше? Или это раскаянием своим знаешь: что тогда, при жизни их, — не узнал, не сделал, поленился заметить, не подошел, не сказал, рядом не сел? Получается — я давно живу больше с теми, кого уже нет, чем с теми, кто еще есть. Спорю с теми, кто не может ответить. Доказываю тем, кто все равно не увидит. Плачу по тем, кто уже не слышит. Вижу их во сне. Вижу их в толпе. Оглядываюсь вдруг на их голос. Да что же это такое? Хоть бы какое-то послабление вышло моей душе. Она в дырьях, и дырья эти болят…
Ни камешка — на сотни верст вокруг, чтоб подержать за пазухой. Уют. Горбы торчат меж звезд, поскольку — выше, чем верблюд, нет в мире ничего. Песок уже остыл и холодит висок, дневного жару он, к счастью, не умеет уберечь, не то бы — ночевать среди пожара. Усталость медленно стекает с плеч, как, в общем-то, для счастья нужно мало — с верблюда соскользнуть. И лечь. Беззвучно в черноте барханов ночные протекают драмы, лишь утром по резким и запутанным следам постигнешь подвиги, столь родственные нам, и подивишься силе этих драм. А чернота вокруг натянута так туго, все кажется — ее сейчас прорвет, и небо лопнет с треском, как парашютный шелк, разбрызгивая звезды, словно сок граната. Звезды так выпуклы и так ярки, что это попросту — уже нескромно, так выпялиться из такой дали, пышность эта — уже, пожалуй, оскорбление земли, где тоже все же жизнь свой скромный бисер мечет. Лежу — глазами ввысь. Пожалуй, там вверху случилось нечто, возможно — радость, может быть — беда, но никогда я раньше не видала, чтоб столько звезд срывалось и блистало, и чтобы столько тут же вырастало, и скатывалось вдруг — неведомо куда. Опять — летит, как пуля, наверняка ее спихнули, еще звезда рванулась криво, как от пинка. И скрылась. Желанье не успеешь загадать. А впрочем — зачем желать, коль не осуществить? А зря зачем просить — хоть у кого, хоть и у этой ночи? Теперь я знаю — неразделенная любовь была счастливой. А с кем мне разделенную делить?
Сокурсники мои давно забыли, что я вместе с ними университет не заканчивала. Тут и помнить нечего. А все же — четыре года бок о бок учились. Поэтому в связи с двадцатипятилетием окончания я, как порядочная, получила приглашение на торжество. На факультет — естественно — я не пошла, ноги моей там не будет, хоть он и не виноват. А на квартиру, где сбор уже узкий, две группы — наша, былая, и параллельная, в ней учился Умид, сразу решила: пойду. Эта квартира для меня была — чистая. Хозяйка квартиры тогда лежала с переломом ноги, так что могла приехать на аэродром только на костылях и в гипсе. Дело в том, что я сохранила отношения только с теми сокурсниками, кто — когда Умид погиб — либо был болен, либо по каким-то причинам отсутствовал в городе. Их немного, и я особо дорожу ими, боюсь потерять, они меня все равно — помимо всяких личных достоинств — как-то соединяют с Умидом, хоть имя его никогда не возникает. На эту квартиру я смело могла идти…
Сбор был душевный, как и предполагалось. Все обнимались, не узнавали друг друга, потом — узнавали и радовались. В общем-то почти всех и можно было узнать: ну, пополнела, ну, похудел, ну, слегка опал с лица или там — наоборот —ряшка слегка наросла. Это разве суть? Один наш сокурсник только что родил грудного младенца и был этим свершением безутешно счастлив. Все его утешали: «Не бойся, вырастишь! Ты вон еще какой!» Он надувал грудь, таращился в зеркало и кричал: «А чего? Я еще молоток! Верно, ребята? Выращу! Или сам вырастет! Точно?» Все подтверждали. У многих уже были внуки. Эти внуки безумно любят фотографироваться и друг на друга похожи до неприличия. Фотокарточки так и летали по рукам! Внуков дружно хвалили. Детей, в основном, поругивали. Детей — с нами, известное дело, не сравнить! Не тот товар! Мы-то какие были?! Орлы! Помните, на картошке? Ооо, на картошке! И мы хором спели про картошку. Никто не забыл и слова. Во память у нашего поколения! А дети — теорему запомнить не могут, орфографию путают с пунктуацией. Нет, дети у нас — того, чего-то мы тут дали маху. Зато — внуки! Ух, как сидят на горшке! Пузыри! Пуси вы наши сладкие! Для них стоит и поработать. Мы работу любим, не то что дети.
Особенно молодцами были приезжие. Такие шикарные! Удалые! Они снисходительно выслушивали про местное прозябание. Вот когда кто-нибудь из нас выберется в их край, в их город, в их дорогую область, они нам покажут — что такое настоящая жизнь. У них вокруг все свои! Их ценят, лелеют и холят. Они и на вертолете нас куда хочешь свезут, и на мотоцикле — закинут. Им здорово повезло с мужьями. С женами им тоже исключительно повезло. Это у нас тут, в центрах, раззоры да смута. У них в дому — порядок. Дети слегка подкачали! Чего с них спросишь, они — не мы. Вон мы, бывало, на стройке — как конюшню в пять этажей заделаем за неделю, руки-мослы, коленки-занозы, штаны на всю бригаду — одни, у девчонок — юбка, по очереди в праздники носят, а как же весело жили! Вот уж — дружили! На нас всегда можно было положиться. «Скала, ребята! Во всем! — кричал безутешно счастливый отец грудного младенца. — А мой пацан таким разве вырастет? Дрянь какая-нибудь вырастет, верьте слову!» Но он уже слегка выпил. Вспомнил, как его года два пытались исключить за неуспеваемость. Загрустил. Все его утешали. Главное, мы все наконец-то вместе. Мы — везучие! У нас даже никто не умер. Нет, за это надо выпить особо. И спеть. Выпили. Спели.
Об Умиде никто ни разу не вспомнил. Да ведь сказано же: «Был ли мальчик?» Может — его и не было…
Единение давно уже докрасна распалилось. А тот, ради которого я пришла, все почему-то не появлялся. Наконец — звонок в дверь. «Ребята, простите! У меня запись сегодня, не смог перенести!»—«Валерка, черт! Простим его или нет? Ну, простим! Штрафную Сабянскому!» Как только он вошел — я вдруг успокоилась. Чего я хотела? Я его не видала с четвертого своего курса. Не хотела видеть. Никогда про него не спрашивала. Обрывала, если кто говорил. Давно бы могла на него полюбоваться. В телевизор. Он ведет там какие-то передачи. Но я всегда успеваю — выключить телевизор, если объявили, что Сабянский ведет. Напрасно я выключала! Я бы не узнала Валерку Сабянского хоть в какой цветной телевизор. Он — единственный среди нас — до полной неузнаваемости изменился. Может, это не он? Только голос, пожалуй. Он не изменился, он — превратился. Был хрупкий — стал туша, был миловиден — стал уродлив, был беспечен и молод — стал стар и подавлен. Или он чувствует, как я на него гляжу? Ну, гляди! Упивайся местью. Его превращение, он-то этого, небось, не знает, это — ему моя месть.
Я вспомнила, как мы шли в перемену с Маргаритой, а навстречу чинно шествовал девятиклассник. Он был такой высокий и тощий, что казалось чудом — как он держится вертикально. Он согнул перед Маргаритой тонкую шею и сказал тонким голосом: «Маргарита Алексеевна, если Вам не трудно, назовите мне, пожалуйста, вечную истину. Хотя бы — одну». И глаза его нависли над Маргаритой с детской надеждой. «Нетрудно, Ленечка», — сразу сказала Маргарита. Я не знаю вопроса, на который у Маргариты не было бы стоящего ответа, причем мгновенного. Обо всем, о чем кому-либо из нас придет вдруг в голову идея — ее спросить, Маргарита уже думала целую жизнь. «Добро, Ленечка, никогда не проходит бесследно».—«А зло?» — спросил любознательный Ленечка. «Зло — естественно — тоже».—«Спасибо. Я над этим подумаю», — чинно откланялся Ленечка. И прошествовал далее, совершенно было неясно — как он держит свою вертикаль. «Подумай, это полезно», — фыркнула Маргарита.
Сейчас я тяжело ощутила, как Маргарита права. Даже если тогда был «несчастный случай». Конечно! Это случай был, случай. Но почему же эта туша сбежала? И почему же Валерка так и не пришел ко мне, не рассказал, не поглядел мне в глаза, не зарыдал вместе со мною? Почему и его не было на аэродроме, когда самолет с гробом Умида разбегался по взлетной дорожке, а я все смотрела и смотрела, как он бежит, стал, побежал быстрей, оторвался, вот он уже в небе, выше, выше, уже превратился в точку. Ничего больше нет, Пустое небо…
Я ведь и хотела, чтобы Сабянскому было плохо в жизни. Я не умею, выходит, прощать. Так же — как Он, мой досточтимый сэр и герой. Не умею. Ну, легче мне? Видно, что Валеркина жизнь — не сахар. Почему же — не легче? Для чего я сюда пришла? И чего сижу? Но я все сидела, смеялась, болтала какие-то глупости, кого-то о чем-то спрашивала, отвечала кому-то, даже пела хором, так и не спуская с Сабянского непрощающих глаз. Он не взглянул на меня ни разу. Мы ни слова не сказали друг другу. За целый длинный вечер мы с Валеркой ни разу ухитрились близко не столкнуться друг с другом в двухкомнатной квартире, где полно народу и все сталкивались носами и лбами. Наконец я неохотно ушла. Неохотно, потому что Сабянский еще остался. Он сказал, что его никто не ждет, он вполне годится — помыть посуду, вынести мусорное ведро или чего еще…
Утром — рано — меня разбудил телефонный звонок. Моя сокурсница, у которой был сбор, — мы с ней редко видимся и совершенно не в курсе душевной жизни друг друга, — сказала с заметным удивлением в голосе: «Знаешь, Рай! Мы все убрали, помыли, я уже приняла душ и легла. И вдруг Валерка, ну, Сабянский, вернулся! Один. Грустный, как мешком ему дали. Мне вообще его жалко. Ты ж видела, какой он? Давай, — говорю, — проходи! Чайник поставила. Мы с ним так в кухне и просидели. И знаешь, о чем говорили?» — «Откуда мне знать», — сказала я. Я-то знала. «И не догадаешься! Помнишь, у нас был Аджимоллаев? Он еще под машину попал?»—«Припоминаю», — сказала я. «О нем. Представляешь? Валерка нес какую-то чушь, будто мы все считаем его виновным в смерти Аджимоллаева. А он совершенно же ни при чем! Я ему говорю, что первый раз слышу, он он психует, представляешь?»—«Не представляю», — сказала я. «Всю ночь про Аджимоллаева мне рассказывал. Валерка с ним был, когда случилось. Все помнит, я поразилась! Всякие мелочи, что он сказал, что Аджимоллаев ему когда сказал…»—«Пьяный был небось. Развезло», — сказала я. «Именно что трезвый. Он вчера вообще не пил. Ты не заметила?»— «Нет», — сказала я. Заметила, еще как.
«Ты чего-нибудь в этой истории понимаешь?»—«Нет, — сказала я.— Я еще, между прочим, сплю».— «Ой, я тебя разбудила? Профукал жизнь, теперь несет ахинею. А все равно его жалко, наш все-таки, верно, Рай?»—«Мне не жалко», — сказала я. Очень скверным тоном. Самой стало противно. «Я и Сабянского-то почти не помню».—«Извини. Я — от удивления, Рай. Среди ночи вернулся. И все об одном, как его завели…»—«Ты еще и не ложилась, что ли?»—«Нет. Он только ушел. Думаю, позвоню, может — ты чего тут поймешь…»—«Я ничего не пойму, — сказала я. — Забудь. И ложись. Я сплю».
Ну, легче тебе? Поздних угрызений сабянской совести ты хотела? Нет, не легче. Так какого тебе рожна? Или Валерку теперь побежишь — спасать? К этой смутно томящейся туше? «Полюбить тоской», как у поэта сказано, самая достоевская у Есенина строчка. Могла бы сейчас спросить, что он рассказывал, как это было. Зачем? Давно не нужны никакие рассказы да объяснения Валерки Сабянского, они тогда — нужны были.
Уеду — как отколото, не оглянусь на пристани, у дальнего у волока чужие –– станут близкими…
Едва добежала до дому, взлетела на третий этаж, ворвалась, даже Айша залаяла, «Машка! Машка! Я наконец необыкновенного человека встретила!»— «Где?»—«В гастрономе!»—«Говорила же — не ходи! Тебя выпускать из квартиры нельзя! Привела?»— «Нет».—«Уже молодец, на тебя не похоже. Как встретила?.»—«Да просто, как все великое. Разговорились в очереди».—«В очереди она стояла! Погляди на нее!»—«Отстань! Ты только послушай!»—«Ну!? Представляю! Кто?»—«Девица, лет двадцать семь, работает в отделе труда и зарплаты, где-то — не поняла, замужем, с виду вполне козырная…»—«Представляю! И чего же она?»—«Не перебивай! Во—человек! Как начала на меня орать! «Какие вы наивные, слушать противно. Вы в торговле никогда не работали! Жизни не знаете! Таких людей — как вы говорите — на свете нету! Я сроду ни одного интересного не встречала! Одну женщину в больнице встречала, так ей семьдесят восемь лет, она в коммуналке живет, у ней потолок течет, пенсия — грош, она совершенно одна и боится умереть. А то — интересные! Честные! Добрые, воблые! Где они? Сроду их не встречала, потому что их — нету!» Машка, представляешь? Во человек!»—«И всё?» — допросила Машка. «А чего же еще? Достаточно, по-моему!»—«Ну мать! И это — мать? Мало тебя твои старший брат головкой об стульчик ронял!»—«Ты моего брата не тронь! Но каков — человек-то? Двадцать семь лет, цветущая вишня!»—«Я брата не трогаю. Ты чего? Совсем не соображаешь?»— «А что?» — испугалась я. Может, я правда чего-то не соображаю, не Бог. «А то, — наставительно сообщила Машка, — что ты нормального человека случайно встретила. Тут тебе крупно повезло. Нор-маль-но-го! Поняла?»—«Правда?»—«Правда, не нервничай». Умеет же Машка испоганить всякую радость! Дочь — называется! Ладно, лучше не связываться. Я изо всех сил сделала вид, что я — вроде — поверила. «Ты чего? Обиделась?»—«Ну что ты, Машенька?!»—«Обиделась. И это моя мать?! Ты ненормальная, успокойся, а она — наоборот — нормальная, понимаешь?» Я покивала Машке, чтобы отстала. Нет, до кванта понимания нам с Машкой еще далеко.
Сдается, что — постепенно, короткими перебежками — я приближаюсь к тому недостижимому минимуму энтропии, какой для меня достижим. Это надо в себе запомнить, пригодится на черный день. Хуже всего сейчас — ночь: она, хоть на сколько-то, прерывает работу, свинство какое! Нужно сберечь в себе эту память, когда сон — только враг, потому что прерывает работу, самый близкий друг — не мил и не близок, потому что прерывает работу. Машка — помеха, лишь прерывает мою работу, книги зря ерзают на своих полках — мне их не нужно сейчас, отвлекают, могут еще увлечь, прерывают работу. Работа же — радость, отдохновение организма, сладость моего сердца и свобода моих мозгов. Ничего мне не нужно для счастья, кроме моей работы, как мне с ней повезло, что мы с нею случайно встретились: это чувство надо в себе запомнить. Ау, дружок детства Алик Кичаев! Я почти готова прибыть к тебе в Протвино и отчитаться за прожитые дни, мне сейчас, пожалуй, не так уж и стыдно. Это — надо запомнить…
Ты — Черная дыра, за горизонт твоих событий уходят все мои слова, родясь едва, обратно ж — ничему не выйти…
Боровский принцип дополнительности могуче простерт на любую психологию, для психологии будто создан, ибо ощущая человека — как друга, мы начисто лишены возможности иметь о нем достоверную информацию — как о враге. И так далее. Чем больше прекрасного воспринимаем мы в ближнем, тем надежнее утрачиваем информацию о тех его чертах, каковые, может, и есть, но пока на нас не распространялись. То есть — происходит всегда: при получении одной эмоционально достоверной информации мы начисто лишаемся ее составляющей — противоположного, что ли, знака.
А в отношениях друг к другу мы — неосознанно, но привычно и неизменно — стремимся руководствоваться лишь Ньютоновой физикой: зная исходные данные системы (координаты и скорость, система: «наш ближний») в данный момент, строго детерминированно просчитываем ее состояние в любой момент будущего, доброту продолжаем в будущее только как доброту, злобу — в злобу, нам так проще. Но это же абсолютно узколобо, человек — как система — развивается только вероятностно: без учета общей теории относительности и квантовой механики с ним — делать нечего. Воспринимая только заботливое отношение к себе, к примеру, начисто утрачиваем способность воспринять в этом же другом, ближнем, — отсутствие заботы о себе. Отсюда столь ошеломительная для нас внезапность некоторых поступков наших ближних, повергающая нас в прах — именно неожиданностью.
Включение во внутренний арсенал души принципа дополнительности — таким образом — сильно помогло бы понять, почему через восемнадцать лет счастливой семейной жизни муж вдруг покинул верную жену. Или эта жена — вдруг от мужа ушла, не к кому-нибудь даже, а вроде — просто так. Вряд ли это знание может помочь с большей приятностью перенести такое событие, но, может, хоть удерживало бы от восприятия этого факта — как крушения мира, от перемены вектора на противоположный, «солнышка» — сразу на «сволочь». Понять — может, и не значит простить, но, по-моему, должно удерживать от озверелости, ибо в самом понимании заложена высота духа, а высоте все равно органически несвойственно мгновенно проваливаться в низины, высота, по-моему, все-таки сама себя держит…
Боровский принцип дополнительности я непременно ввела бы в обязательный спецкурс по элементарной психологии для молодоженов.
Мы с Ним вдвоем в кабинете математики. Я на полу сейчас не сижу. Его это шокирует. Есть стулья. На стульях, впрочем, мы тоже не сидим. Мы торчмя торчим возле доски. Уроки давно уже кончились, никто в кабинет почему-то не лезет. Мы с Ним — редкий случай! —
одни. Но теорема возврата Пуанкаре еще не сработала» чудесный миг Времени еще не настал, мы все еще — на «Вы» и достаточно далеки, нас объединяет дело…
О, впереди — как сладкий сон! — вдруг доживаем: Он в гости с внуками придет открыто… О, свой я представляю вид — от счастья челюсть уроню в корыто. Он внукам выловить ее велит.
Исключительно верую в теорему возврата Пуанкаре! Нужно только некоторое терпение. У меня терпение есть. Нас дело объединяет! Он для меня рисует сейчас
на черной доске очень красивую, белым мелом, цифру: «0,01». Спрашивает, что я по этому поводу думаю. Я думаю, что это — знак нашей с Ним обоюдной причастности к духовной энергии человечества. Моя мутная философичность Ему пресна, он с трудом перенес убогую скуку моего восприятия. И с энтузиазмом докладывает мне, что по этому поводу сказали умы пятого класса «А». В пятом «А» думают: 1) одна сотая, 2) частное от деления единицы на сто, 3) доля, 4) дробь, 5) если это сотая часть рубля, то копейка, 6) сотая часть объема куба с ребром, равным единице, 7) число и, наконец, 8) один процент. «Это задание учит выполнять анализ», — объясняет Он мне. До пятого «А» мне сроду не дотянуться. Я млею от сопричастности. И от того, как завидно и полно Он счастлив высокими происками пятого «А»…
Меж тем, по-моему, кто-то ломится в дверь. Дверь, само собою, не заперта, меж нами секретов нету. В дверь, приоткрыв ее до странности узко, как бы боком вдавливается Костя Лосатов, большой, даже — мясистый мальчик, с ляжками, с усиками уже, весь крупный и, как всегда мне казалось, — безвольный, он из девятого «Б». Дверь за ним приоткрыта. И Костя Лосатов, входя и уже войдя, манит кого-то за собою из коридора, словно собаку. Никто не идет. Костя настойчиво манит. Мы с Ним зачарованно ждем. И наконец возникает на пороге и медленно движется в кабинет Лена Томилина, тоже — девятый, но «А», Машкин класс. У Лены Томилиной первый разряд по гимнастике, в этом смысле — она украшение школы, но лицо у Лены довольно топорное, и на этом топорном юном лице сейчас довольно топорно изображается страх, смятение и смирение. От такого наплыва чувств Ленино лицо хорошеет. А Костино вдруг делается осмысленно-взрослым, решительно-волевым и строго-носатым. «Ну, Лена, ну!!.»
Лена молчит, потом на ней проступают слезы, тоже довольно топорная работа. Мне Лену жалко. У нее по алгебре все «два» да «два с тремя минусами», сегодня по контрольной —«кол с плюсом», плюс, конечно, прогресс, значит — было за что. Но очень еще далеко от совершенства, каковое являет себя числом: «З». «Входи, Костя, входи», — гостеприимно взывает Он. Костя давно уж вошел. «Ты чего, Костя?» Он весь — дружелюбие и улыбка. «Мы с Леной…»—«Вижу, что с Леной». Хоть Лосатов с Томилиной совсем, вроде бы, не дружны, ни разу их рядом даже не видела, в школе — действительно — ничего не поймешь, коли постоянно тут не работаешь, права Маргарита, это должно быть — странно, что Костя вдруг привел в кабинет математики именно Лену Томилину. Но Ему — не странно, Он вечно ждет от них радости и свершений. Костя наконец-то собрался с духом: «Юрий Сергеич, я даю слово, что Лена догонит по алгебре. Вы мне верите? Я за нее ручаюсь. Буду с ней заниматься». Лена потупилась. Он расцвел. До чего же зануда все-таки! «Я тебе безусловно верю, Константин. Но ты берешь на себя тяжкий труд, ты это понимаешь? Лена совершенно не умеет трудиться, она ко всему подходит с заведомой меркой, что у нее не получится. Тебе будет очень тяжело».—«Я знаю, Юрий Сергеич. Но я все равно — ручаюсь».—«Должен тебя предупредить, Константин, что это очень серьезная ответственность. Я бы, к примеру, не знаю — решился бы взять на себя или нет».—«Я не привык отказываться от своих слов, Юрий Сергеич».—«Хорошо, Костя. Я тебе очень благодарен. Спасибо».— «Не за что».
Тут Лена — совершенно не вовремя — распустила лицо: сквозь непросохшие слезы возникла довольно топорная улыбка. Этого Он только и ждал, при Его-то занудстве! «А тебе, Лена, радоваться пока рано. Вмешательство Константина не делает твою исконную лень привлекательнее. Тебе придется ох как работать»—«Я буду, — потупилась Лена. — Только у меня не выходит». Так эту Лену Томилину за язык и тянет! «Вот видишь! — скорбно обрадовался Он. — У тебя даже сейчас нет абсолютно веры в себя».—«Будет вера», — твердо вымолвил Костя Лосатов, взял Лену Томилину за руку и твердой поступью вывел из кабинета математики. Она шла за ним послушно и гибко, сразу видно — первый разряд по спортивной гимнастике…
Снова мы с Ним остались одни. Но теперь Он меня уж вовсе не видел. «Слышали? Как изумительно прекрасно Костя это сказал: я не привык отказываться от своих слов! Какой мальчик вырос! Посмотрим, посмотрим. Нет, удивительно прекрасно! Как он держал ее за руку, вы обратили внимание, Раиса Александровна? Со взрослой — осмысленной такой — ответственностью! Нет, не знаем мы своих детей! Стыдно. Не знаем. Я, например, от Кости Лосатова не ожидал. Стыдно, стыдно…»
И долго еще потрясенно дергал носом (Он вообще, пожалуй, похож на слоненка, может — и поэтому так трагедийно ощущает киплинговскую сказку?) и тыкался по кабинету без обычной — точной и направленной цели. Переживал очередное событие. Ибо для Него обычный день в школе — исполнен высоких событий, которые наскакивают друг на друга, как чудеса в теореме Пуанкаре, этих событий другой кто, может, и вообще не заметил бы, счастливый, в сплошном празднике обитает…
Идеалист недокошенный, сокол ты мой неподстреленный, настоящей жизни не знает, не слыхал даже, парит в своих педагогических эмпиреях, кто-то кому-то, болтают, может, — взятку дает, чтобы дитя поступило в институт, кто-то, может, — даже берет, я где-то слышала краем уха, кто-то ребенка устраивает по блату — вырезать гланды, да еще с деньгами, иначе мест будто — нету, кто-то даже платным репетиторством давно занят, кругом уж, может, собак за большие деньги стригут по домам. И щенкам за баснословные суммы подрезают, например, уши по современной моде, Он и не слыхивал про такое, ни за что не поверит, убьет презрением, если намекнуть, скончается в страшных муках, если увидит, но все равно — не поверит.
Разве для этого, во что Он все равно не поверит, человечество вырвало у вечности столько изумительно прекрасных и высоких прозрений ума и сердца, для этого столько изумительно прекрасных людей мучилось, билось, горело и полыхало, чтобы в наше-то время, вполне уже просвещенное, выстраданное и перестрадавшее, какой-то кретин все это взял бы вдруг да и уничтожил единым патологическим махом или чтоб кто-то, по собственной воле, постепенно старался бы уничтожить наш изумительно же прекрасный мир — взяткой ли, блатом ли, неправедным ли небрежением своего дела или растлением собственной души хотя бы, к примеру, унизительным предпочтением денежного знака — высоким и вечным ценностям? Он в такое никогда не поверит. А разве в это, честно-то говоря, возможно поверить нормальному человеку?
Есть лишь один вопрос — сакральный, как свеченье звезд, что разгадать немыслимо, его не разрешишь ни разумом, ни подсознаньем. Зевает ли, когда никто не видит, мышь? И если — «да», что — за ее зеваньем? А если — «нет»… Коль, в принципе, — не может, что мыши заменяет зевоту: дрожанье сладостное ножек иль злая ненависть к коту?
Мирхайдаров, Машкин классный руководитель, стал бывать у нас в доме, «у нас» — сильно сказано, я-то его почти не вижу, сунет котлеты Айше, подлизывается, что ли, к собаке, Айша уж на него и не лает, и сразу скрывается за Машкиной дверью. Из-за двери доносится Машкин резкий смех, ее безумные вскрики и небольшой голос Мирхайдарова, значит — беседуют. Машка, как ни странно, с ним разговорчива. Даже, — я с удивлением замечаю, — рада его приходу. Она его именует исключительно: «Мирхайдаров», он ее зовет «Машка», а еще чаще — запросто: «Чудовище». Машке, по-моему, нравится. «Чудовище, ты бы для разнообразия в химию заглянуло!»—«А чего там?»—«Химия. У тебя учебник-то есть?»—«Нету…» Здрасьте, у нее даже учебника до сих пор нету! «На, я случайно тебе захватил». Взяла — как кобру, держит, по-моему, кверх ногами.
Или: «Чудовище, я тебе прошлый раз недельное задание по геометрии на столе оставлял. Глядела?» Машка глядеть — и не думала, оно уж пылью покрылось, это задание. У Машки отношения с Ним, великим, на мои посторонний взгляд, уже успели подпортиться, как я, впрочем, и ожидала. Что-то я давно не слышу Машкиных математических восторгов и давно уж, оглаживая Айшу по хвосту, Машка Айше не сообщает, что у нее изумительно прекрасная улыбка. «Глядела, — нагло врет Машка. — Я только не поняла. Что-то из области геометрии?»—«Догадалась? — Мирхайдаров даже смеется, умеет, оказывается. — Давай вместе глянем».—«А зачем, Мирхайдаров?»—«Для интереса, Чудовище». Нет, не так он прост, нет. В геометрии разбирается, ох, не прост!
Потом, походя, Машка иной раз сообщает мне некоторые подробности его быта. «Знаешь, мам, почему он хромает?»—«Нет». Мне вроде бы это и не к чему. Но Машку тянет поговорить о Мирхайдарове. «Он горными лыжами занимался. Неудачно прыгнул с трамплина».— «Ааа…»—«Что — а? Ты на горных лыжах и не стояла!» Верно, я не стояла. Через полчаса — снова: «Мам, у Мирхайдарова сын в нашей школе учится, в седьмом «Б». Ты знаешь?»— «Первый раз слышу».—«А никто не знает, — гордо сообщила Машка. — У него сын тихий, волосы светлые, на Мирхайдарова и не похож».—«Да, Мирхайдаров, конечно, очень громкий!» Надо мне обязательно съязвить. Но Машка и не заметила. «Жена у него технолог». Все знает, гляди-ка! «Технолог чего?» — заинтересовалась я по привычке, вдруг — чего стоящее. «Занимается технологией некоторых процессов», — нахально заявила Машка. Знает мое пристрастие к слову «процесс». «И каких, если не секрет?» — «Процессов сжижения кислорода в жидкий гелий». Вот это загнула! Неужто заглядывала в учебник химии? Слова-то, слова! Сама зарделась от дремучей своей учености. Но тему держит. «Его сын Мирхайдарова в школе называет только по имени-отчеству, поняла?»—«Нет. А зачем?»—«Чтобы не выделяться. Говорю же: он скромный!»—«А ты как его в школе называешь? «Мирхайдаров»?»—«Что я, по-твоему, дура?» Обиделась. «Ну да, ты же в школе-то практически не бываешь…»— «Бываю, успокойся». Верно. В школе Машка теперь бывает охотнее и чаще, можно с натугой признать — посещает школу. Если ее там нету, Мирхайдаров обычно заходит. Нельзя отрицать, что наблюдаются, так сказать, позитивные сдвиги.
Или сидим вечером, давно уж спать бы пора. Вдруг: «Порисовать, что ли, на сон грядущий? Мне Мирхайдаров вчера после уроков фломастеры подарил. Показать?» Приманивает ее в школу подарками? Тоже мне — путь! «А зачем ты взяла?»— «Я, мам, тебя не узнаю. Он же от чистого сердца».— «Ааа, тогда, конечно». Не знаю, прав ли с моею Машкой ее классный руководитель. По-моему, он ее избалует. Но, с другой стороны, явно есть сдвиги, явно. Проблема школы, чтобы туда — ходить, постепенно как бы бледнеет. Это уже не проблема. По химии Машка даже приволокла «четверку», высоты невиданные. По географии — «пять», вроде бы заработано, с упоением рисовала карту. Биология — «два», только при отчаянном Машкином нраве и обширных ее познаниях в этом именно предмете можно добиться ей «двойки» по биологии. Подтекст тут понятен — не надейся, я «твоей» биологией заниматься не буду. Но, как всегда, уже вызывающий перебор! Мне стыдно смотреть в глаза преподавательнице биологии. Она Машку не видит. Машка ухитряется удрать, даже когда Мирхайдаров перед биологией неотступно прогуливается, так, для моциона, в районе раздевалки. Небось, перемену Машка высиживает в туалете, а после звонка Мирхайдаров вынужден — увы — пост покинуть. До чего все-таки нахальная у меня девка!
Нет, он с ней слишком добр. Попыталась как-то, в коридоре, поговорить насчет этого с Мирхайдаровым, пока Машка бегала вниз к почтовому ящику, так-то и минутки не выбрать, чтобы наедине. Высказалась я в том смысле, что я, например, не могу Машку непрерывно любить и холить, когда от стыда за нее на людей глаз уже не поднять. Он сказал: «Не понял. За детей не должно быть стыдно».—«Как это?» — не поняла теперь я. «Она же…» — попыталась я объяснить. «Приладится, — суховато остановил Мирхайдаров. — Будем любить, иначе нельзя».— «Ну, любите», — я махнула рукой. Может любить, пусть любит. Я очень часто — не могу. Тут Машка влетела снизу и заорала: «Мам, ты чего Мирхайдарову говоришь? Про меня?»—«Кроме тебя, и тем уже нету».—«Мы, Чудовище, говорили о физике», — спокойно объяснил Мирхайдаров, он и врать может, нет, не прост. «Ааа», — сразу поверила Машка. Я ей давно осточертела со своей физикой.
Семья и школа — уж не могли помочь, и крупного помола молчала — в звездах — ночь…
Мишу Ерголина, с которым нас еизменно разбирали в подпункте «разное», я совершенно случайно встретила не так давно в Мурманске. Завернула в знакомую кафешку, на углу возле морского порта, где мы когда-то любили писать а-ля Эренбург, а-ля Париж, чтобы — кругом моряцкий народ, шум, смех, а мы, вдохновенно лохматые и с пылающим взором, строчим чего-то бессмертного тут же за столиком. Нас в этой кафешке любили, гордились, что мы — «творим» на глазах бесцельно жующего человечества, привечали нас, порции давали — побольше, чаю — погуще, была даже официантка, ее звали Майя, которая держала для нас писчую бумагу, сама покупала, и пару исправных авторучек.
Кафешка теперь посолиднела, как и все кругом, было в ней аккуратно, спиртного не продавали, мы, правда, сроду его не брали, не до него было, пахло почему-то одеколоном, видать — от большой чистоты, но столики пустовали, бывало — не протолкаешься, нам официантки сберегали служебный. Я поскучала, потом подошла к буфету, буфетчица, вроде, была постарше остальных, спросила ее про Майю, фамилии я не знала. Буфетчица такой и не слыхивала. Тут кто-то тронул меня за. рукав: «Рая, ты? Или извините…»—«Я», — сказала я. Но еще не узнала. Мужчина какой-то. Нестарый, морщинки на лбу глубокие, но крупные, даже морщины — крупные — меньше старят, чем мелкие. Добродушно-широкие губы. И вроде что-то знакомое в косоватом разрезе глаз. Ну, я в Мурманске подозреваю знакомого — в каждом встречном, так по лицам и шарю…
«Не узнаёшь?» — огорчился. «Погодите, сейчас…»—«Да Ерголин же, Михаил. Помнишь?» Как я сама не узнала? «Миша!» — заорала я, всколыхнув добропорядочную скуку кафешки. «Я! Я!» Мы обнялись, как братья. «Веришь, дома сижу, а что-то так и толкает: сходи за нарзаном, сходи за нарзаном. Встал и пошел. Предчувствие, веришь?»—«Верю! — орала я. — А я и не знала, что ты все в Мурманске»—«Куда денусь? Я тут рядом живу. Давай — прямо ко мне. Посидим. Жена будет рада. Я рассказывал!» Интересно, чего Мишка рассказывал? «Как мы тогда на качелях-то! Помнишь?»—«Еще бы!» Нам есть чего рассказать.
Мы вломились в квартиру, гремя нарзаном. «Поглядите, кого я встретил!» — закричал Миша. Сразу явились жена и два сына, почти что — взрослых, дружно обрадовались, ничего еще не поняв, коллектив сплоченный, я порадовалась за Мишку, жену его я совсем не помнила, она меня, небось, тоже, мальчишек не было тогда и в помине. «Рая, Горелова», — сразу сказала жена. Ее звали Люда, она меня не забыла, как славно. «Это друг моей юности, — нахально возвестил Мишка сыновьям. — Вместе работали. Рай, как тебя по отчеству?»—«Да зачем им мое отчество? Отстань от людей!»—«Александровна, верно, Рай?» Люда и это помнила, надо же, вот это память! «Ух, как мы тогда работали!» — ликовал Мишка. «С тобой поработаешь, как же!» — ликовала я. «А с тобой? Ты мне знаешь как тогда надоела, репей цеплючий!»—«А ты мне как?! Бумажная душа! Все пишешь бумажки? Руководишь?»—«Некогда бумажки писать. Да, руковожу. Я по специальности руковожу. Начальник строительного треста!»—«Знай наших!» — гордо сказала я.
Мишкины сыновья почтительно и даже завистливо внимали нашему ликованью: учились, глядя на нас, дружить в своей теперешней юности. «Мы новый Дом междурейсового отдыха как раз сдаем. Дворец! Я тебе завтра покажу».—«Делом занялся? Я боялась — завязнешь в своих инструкциях».—«Да что ты, Рай! Я ж тогда еще не сформировался как личность!» Во Мишка шпарит. Как по писаному. Я бы хотела с ним сейчас на той качельной доске покачаться. Мы бы сейчас поговорили! «А теперь сформировался?» Вверх-вниз. «Еще как!» Вниз-вверх. И огромное солнце над белой ночью. «Сейчас, Мишенька, проверим. Что такое «нюанс»?» Люда захохотала. Может, соседка тогда и не соврала, что он ляпнулся в обморок с кухонной табуретки? Работал же допоздна, на совесть. «Тончайший оттенок, Раечка!» Вверх-вниз. Дома кругом светлы и прозрачны, южнее — такой прозрачности не бывает. Акварель — это север. «А миазм, Мишка? Миазм?»— «Запах, нюансов не уточняю». Вниз-вверх. А тишина? А сопки? «Еще спроси!»—«Спрошу. Субкультура?». И это он знает. «Экзистенциализм?»—«Ну, Рай, старо!» Даже стыдно, тоже мне вопрос. Я поднапряглась. «А эксергия, Миш?» Он, наконец, не знал. Я — тоже не знала, так, весьма смутно. Снова ничья.
Хорошо.
«А Рыжика уже видела?»—«Как?» Понятия не имела, что Рыжий — в Мурманске, он куда-то в Сибирь подался, я его потеряла напрочь, никто мне не говорил, что он тут. «А никто не решился, — довольно сообщил Миша Ерголин, — потому что Владимир Прокопьич у нас теперь — большой человек, к нему на прием надо записываться».—«Да я всегда считала, что Рыжий далеко пойдет. Где?» Миша Ерголин объяснил, как Володьку найти, домашнего адреса он не знает, а служебный — все знают. «Видаешь Рыжего?» — «Иногда. Если на совещании…»—«Я Владимира Прокопьича как-то возле кино встретила, — уважительно сказала Люда, молодец Рыжий, научился — себя поставить, совсем же этого не умел. — Он со мной поздоровался…»—«Еще бы он не здоровался», — засмеялась я. «Всякое бывает с людьми», — философски заметил Мишка, тоже стал философ.
Утром я отправилась на охоту за Рыжим. Радостное предвкусие нашей встречи приподнимало меня над обыденным тротуаром, и я следовала к Володьке как бы уже по воздуху, на воздушной подушке любви и ностальгии. Нашла быстро, это здание и при мне уже было. Секретарша у Володьки молоденькая, небось — после школы, она сказала мне чинным ученическим голосом: «К товарищу Рыжику запись на этот месяц уже закрыта. Пройдите, пожалуйста, к заместителю, у него как раз прием». Я пришла в совершенный восторг. От заместителя наотрез отказалась. «Владимир Прокопьевич вас, к сожалению, не смогут принять, — огорчилась за меня секретарша. — Они работают».—«А сколько их там?» Я кивнула на кабинет за исправной кожей и с кнопками. «Они там один», — объяснила секретарша. Восторг мой уже не имел пределов. «А личную записку передадите?» Девочка посомневалась, но мой ликующий вид, наверное, ее убедил, что лишней заботы Владимиру Прокопьичу от меня не будет. «Пишите», — разрешила она. Я накорябала: «Рыжий, впусти! Это — я». Думала, сейчас как выпрыгнет из кабинета, ну — будет крику! Девочка чинно вышла обратно и объявила с искренней за меня радостью: «Взойдите, пожалуйста, Владимир Прокопьевич вас ожидают».
Я мигом взошла. Кабинет был огромен. Огромен был стол, уставленный телефонами. Парусили цветастые шторы. Рыжик мой был великолепен. Я бы сразу узнала его где угодно! Строен. Подтянут. А костюм? Блеск! Подбородка, пожалуй, стало поменьше, отчего не столь блестяща улыбка. Ресницы такие же — чащоба и гуща. Володька привстал, протянулся ко мне рукой через огромный стол. Я считаю, мы почти обнялись! Рыжик был мне рад. Я была рада Рыжику. «Спасибо, что зашла», — сказал Володька. Какой ясный, родной был голос, из юности. Я внимала ему с наслаждением. «А чего ты меня в Ленинграде не разыскал?» — «Некогда, Рая, я знаешь как там кручусь?!» Он спросил — про мою работу, сказал, что успевает за моей работой следить. Он стал мне рассказывать про свою работу, как это трудно и здорово, секунды свободной нет, зато кое-что теперь от него зависит по-настоящему, он имеет возможность помочь людям, поддержать стоящее дело. Он рассказывал с увлечением, локтем оттолкнул телефон, когда тот затренькал, я этот жест его знала. «Не забурел, Рыжий», — сказала я ласково. «Как ты сказала?» Это свое словечко Володька почему-то забыл. Я напомнила. «Жаргончик», — он засмеялся. Смех был не очень его. Немножко — дробный.
Нечего придираться! Рыжий мой великолепно смотрелся за этим взрослым столом, меж разноцветных телефонов и при костюме, я была счастлива, что он далеко пошел, я всегда знала, что он пойдет, даже когда — его выгнали с комбината, пришив ему «аморалку», на которую Bолодька был неспособен, все его богатырские силы шли на другое, мы с ним мечтали создать на комбинате «лучшую в Союзе комсомольскую организацию», на меньшее не замахивались, я хотела идти к нему в замы, из газеты меня не отпускали, тоже — небось — прощупывали под этим потенциальную «аморалку», кончались шестидесятые годы, а когда его выгнали, Рыжий несколько месяцев жил у меня в Мурманске, торчал у нас в редакции, пробовал даже писать, не вышло, варил борщ, провожал меня ночью в типографию, а если ночью я была дома, то мы спали мало, никак не могли переговорить всех тем, играли в шашки и шахматы, одинаково плохо — в то и в другое, книжки читали обязательно вслух, бесконечно решали вопросы жизни, судьбы свои и планы, планов было — кипуче, судьба, как известно, у человека — одна, тут поломаешь голову, чтобы не ошибиться, но две головы — это надежнее, это же не сравнить, когда все взгляды так совпадают, в моей жизни таких безусловных — до сердцевины — друзей было немного, совсем немного, а ведь друзей или дружков, что всего лишь синонимы в моих устах, у меня вроде бы нету только на Альфе-Центавре, поэтому я туда пока и не рвусь…
Я теперь уже видела, что Володька мой слегка изменился, с виду уж не тот, время и на него покусилось, оно это любит. Порою в лице у Рыжего проглядывало вдруг что-то бабье, сразу же, к счастью, пока уходило, вдруг — щечки, вдруг — на мгновение дряблость, словно подстерегающий блик из будущего. На Володьке были теперь очки, они мне мешали слушать его, глаза Рыжика сидели позади очков вертко, я привыкла видеть их огромными и прямыми…
«Рыжий, я все годы хотела тебя спросить — чего ты тогда тому парню сказал?»—«Какому?»—«Ну, помнишь? Он влетел к нам в комитет, кто-то его обидел, он швырнул на пол комсомольский билет, ты что-то такое ему сказал, он нагнулся и свой билет осторожно поднял. Чего ты ему, Володя, сказал?» Рыжий внимательно снял очки, протер их и водрузил опять на нос. «Я такого случая вообще не припомню…»—«Ты что? — закричала я. — Ты не можешь не помнить! Я всю жизнь помню! Этот парень хотел уехать! Никуда не уехал! В Астрахань хотел! Ну, вспомнил? Чего ты с ним тогда сделал за ту неделю, когда он за тобой, как пришитый, ходил? А, Рыжий?!»—«Абсолютно ничего этого не помню, — засмеялся Владимир Прокопьевич Рыжик. — Ерунда какая-нибудь! Там все было, как теперь понимаешь, ерунда. Детство! Я, честно, почти ничего из того времени вообще не помню. Зачем?»
Он все забыл. Все. Вот это был — крах.
Бессилие — вот сила, с которой я гляжу в Твои черты, бессилие мне душу источило — не Ты. Ты надоел мне — как чума, холера, лимфаденит, туберкулез костей, какая медленная и тупая вера, какая изнурительная вера, какая высшая карательная мера, что Ты — со мной.. \
Так оставь человека в покое, черт подери! Нет, не оставить.
Я чувствую — Твоя усталость мучительно исходит из Тебя, как бархатистая коричневая вялость из солнечного дня. И я Твоей усталостью устала…
В мощном напоре моей неизбывно лирической струи как-то начисто отсутствует диалектика души, вот что меня смущает. Как-то эта струя у меня однобока, чересчур уперта, перебираю, как всегда, в одну сторону, все у меня чересчур. Чересчур — как у Него, так бы я даже осмелилась себе заметить. А ведь если взбредет, к примеру, что-нибудь вроде: «Я спросила, ты ответил, вспомнить не могу, Ты упал — как чистый ветер, на мою судьбу», — то следует держать в уме антитезу, только тогда ощутима диалектика души, а без нее ведь погрязнешь в статике и мелкотемье, всегда нужно помнить, что антитеза ничуть не менее права, хоть бы к данному примеру — такая: «Не понять еще покамест никаким ученым мордам — то ли ветром, то ли камнем, то ли чистым, то ли черным…» Сразу другое дело!
Сознательное владение антитезой, то есть включение того же Принципа дополнительности, заметим в скобках, дает огромные преимущества человеку пишущему. Главным же преимуществом я считаю вот что. Коли ты ощущаешь в себе антитезу, что ничуть не мешает — естественно — обворожительности творческого процесса, а лишь ее — эту обворожительность — для тебя расширяет, как и свойственно диалектике, то никакой критик тебя уже удивить не может, раздавить или — наоборот — возвысить в твоих же собственных глазах, ибо ты-то лучше любого критика знаешь свои хоть как скрытые слабости, руины и недостатки и лучше любого критика в состоянии оценить хилые пока свои выси и им, родимым, светло порадоваться. Чего тут может критик тебе прибавить?
Критик, по-моему, вообще тогда — может быть свободен, может, к примеру, заняться каким-нибудь общественно-полезным делом, которое ему по душе. Странная вообще-то — должность! Критик почему-то, по должности, взял для себя привычку — ласково гладить по шерсти пишущего человека или разбойно улюлюкать ему вслед, не выдвигая при этом ни малейших собственных — конструктивных — идей. Вольфганг Паули, допустим, славился между понимающими людьми как критик убойной силы, но ведь Паули неизменно сопровождал свою хоть какую уничижительную критику совершенно новым – собственным – взглядом, извлеченным вдруг из той самой именно работы, которую он только что вроде бы разнес в пух и прах. Он, таким образом, и в качестве критика выступал как генератор идей, не зря же Нильс Бор немедленно призывал Паули в свой Копенгаген, как только в Боровском физическом институте возникало, — на их, конечно, взгляд, не на мой, — некоторое, что ли, топтание на месте. И критика Паули, все подвергавшего конструктивному и ядовитому сомнению, как правило, помогала: у заинтересованных лиц шустрее начинали работать мозги, Паули с них шоры снимал своими насмешками, мгновенными догадками и интуитивным прозрением, какое дается лишь высочайшим профессионализмом.
Мне почему-то сдается, что и на литературной ниве критику полезно раскинуть мозгами и вмешиваться в дело, именуемое «литература», только при явном наличии собственных идей. Ибо пишущий долго думает над тем, что он потом напишет. Критики, по-моему, частенько об этом забывают. Они как-то больше любят отнестись к автору как к ребенку-несмышленышу — автор-де тут недоглядел, упустил, не заметил, случайно обмолвился, само собой — слегка недодумал и вообще сдуру ляпнул. Автор же, на мой взгляд, не так прост. Сдуру да случайно и худой маляр краску на стену не ляпнет, а тут все же — слово, с ним без мысли — никак…
Бродила меж людей в потемках, играла в детскую игру. Любила светлых. Или темных. Любила толстых. Или тонких. За что — теперь уж не пойму. А Ты с печалью на лице, как приговор, стоял в конце моей судьбы. Как точка — в строчке.
Голоса преподавательницы химии, тишайшей Надежды Кузьминичны, я практически не слыхала, она застенчива и беззвучна, вечно всем сочувствует, кивает, улыбается робко, прижмет коротковатые ручки к просторной груди, вспыхнет сочувствием, слезы даже проступят в кротких глазах, снова кивнет. В учительской про нее — забываешь, хоть она тут, на педсовете никак не вспомнишь — была она или нет, была, в уголке сидела. Я, конечно, помню, что некогда, когда у Него был бурный конфликт в роно и Он подавал сгоряча заявление об уходе, Надежда Кузьминична тут же положила на стол бывшего директора, фамилия которой из школьной памяти начисто выветрилась, свое, тишайшее, заявление, тоже — по собственному желанию. Но я считала, что эти гражданские бури для Надежды Кузьминичны минули безвозвратно. С Геенной она исключительно смирна.
И на уроках Надежда Кузьминична скорее не говорит, а шелестит губами, даже странно, что у нее в кабинете всегда почти неестественная тишина. Или уж абсолютной своей беззащитностью в пекле жизни их пронимает? Но как раз ребят этим вроде бы не возьмешь. Они такое пока не ценят. Мне один выпускник кое-что объяснил. Сформулировал, можно сказать, это ж, естественно, был — Его выпускник и знал толк в анализе. «Васильев может сколько угодно гневаться, дергать носом и выгонять из класса, дело привычное. Так уж в борьбе и живешь, злишься на Него, назло порой делаешь, он тоже злится. Все равно делаешь, это уж потом стыдно. Даже Маргарита Алексеевна! Ну, будет тебя донимать Гоголем, Буниным, Чеховым. Хочешь — на свой счет примешь, не хочешь — не примешь. Это уж потом стыдно. А вот если Надежда Кузьминична ручки к груди вдруг прижала и у нее даже шепот пропал — это стоп, сразу тебя как стукнет. Значит уж точно: ты гадость делаешь, надо закругляться…» Так сформулировал выпускник. Помолчал, подумал. И еще добавил, для полноты исчерпывания, как все Его выпускники. «Или Мирхайдаров вдруг скажет: «Не понял». Слышхали? Ну, значит за вами гадостей нет, извините». И выпускник хорошо засмеялся, свои — наверное — вспомнил…
Кстати, напрасно я беспокоилась, как Машка называет в школе своего классного руководителя. Мирхайдарова, по-моему, все, и учителя и ученики, именуют исключительно: «Мирхайдаров», во всяком случае — за глаза. А что? Фамилия — звучная, даже трубная, протяжный крик венценосного журавля, и, отзвучав, протяжно и четко держится потом в тишине. Имя-отчество Мирхайдарова, по-моему, кроме Геенны никто и не знает.
Я сижу в уголке директорского кабинета, вроде — читаю Его отчет о воспитании творческого мышления посредством математики. Нина Геннадиевна сидит за своим столом. Перед столом директора робко переминается преподавательница химии, сюда призванная. «Надежда Кузьминична, вы маме Сагаева на работу написали?» — строго, но справедливо вопрошает Геенна. «Я не знаю, где она работает», — шелестит в ответ робко. Сагаев — из шестого «В», ее класс, я там не бывала. «Как это вы не знаете? У вас в журнале должно быть записано».—«Она перешла…»—«Спросите, куда».—«Она все равно не скажет…»—«Может, Сагаев знает?»—«Не буду же я у ребенка выпытывать…» — это уже скорее голос, чем шелест. Но и Гееннин голос окреп: «Одним словом, Надежда Кузьминична, узнайте, как хотите, где эта мама работает, и напишите ей на работу. Это приказ». Я ожидала поспешного кивка. Нет, ничего в людях не понимаю! «Не могу я ей написать, Нина Геннадиевна…» — твердо прошелестело в ответ. «Да почему же? — подпрыгнула за столом Геенна. — Дождемся, когда им комната милиции займется, а нам в нос тыкать начнут!»—«Лучше значит — спихнуть?» Швабрами мне надо заниматься, а не людьми! В швабрах я, может, когда-нибудь и разберусь, если сильно буду стараться. «Не спихнуть, а устроить в приличный интернат, где будет контроль и уход».—«Знаю я, какой там уход…»
Глаза Геенны сконцентрировались, как у фламинго, и остекленели на миг. «Это вы — что же, об интернате?» Но тут же Нина Геннадиевна взяла себя в руки и даже улыбнулась. «Ну, берите его к себе, раз вы такая добрая».—«Взяла бы…» По-моему, даже Геенну при этих ее словах прошиб некоторый стыд, известно, что Надежда Кузьминична живет тяжко, кругом — больные. «Сагаев дома все равно не имеет и в школу не ходит», — довольно мягко пояснила Геенна. «Он мать любит…»—«А матери он не нужен. Пьет. Гуляет». Господи, опять та же история! И почему-то эти дети преданно любят этих своих мам. А наши почему-то любят нас значительно менее пылко. «Она, между прочим, Нина Геннадиевна, всю жизнь работает на тяжелой физической работе и на полторы ставки. Мальчик одет, обут не хуже других».—«Вот туда и напишите, где она работает».—«Если бы Сагаев был из так называемой приличной семьи, все бы его тянули, входили бы в трудный возраст и положение, да? А раз такая мать, значит — выпихнуть?»—«Да не выпихнуть! А помочь мальчику нормально вырасти, в нормальных условиях!»—«Он пока что как раз нормальный. Вова только пока и держится, потому что мы рядом есть: класс, учителя, школа».—«Все учителя в один голос говорят, что ваш Вова абсолютно не работает, не может работать».—«У Юлии Германовны он работает…»—«Три английских слова за три четверти выучил. Это работа?»—«А там пропадет!» Я услышала даже восклицательный знак. Где мои швабры?
«Никто почему-то не пропадает, а ваш Сагаев пропадет».—«Пропадет. Он нежный», — сказала Надежда Кузьминична убежденно. «Нежный? — окостенела директор .— А чего он у вас в кабинете наворотил? Думаете, не знаю?!»—«Ему плохо было. Он сам потом убрал, починил…» — «Десятый «А» починил, мне известно. Сагаеву всегда будет плохо, нам его не удержать. А без письма матери на работу школа не может об интернате ходатайствовать, вы отлично знаете, Надежда Кузьминична!» Была бесконечная секунда молчания. Потом тишайшая наша преподавательница химии подняла на директора глаза, линялые, близорукие: «Нет, Нина Геннадиевна, хоть режьте. Я не могу написать ей, это — извините — противоречит моим принципам…» Тяжело и беззвучно колыхнулась. Слезы проступили в глазах. Повернулась. Вышла.
Директор долго и взъерошенно глядела ей вслед. «Видали? И не напишет». Но никакой злости, к большому моему изумлению, в голосе у Геенны не было. Я не услышала даже раздражения, которое все более становится органикой для директора. Нет, только швабры! Швабры — моя стезя! Нина Геннадиевна встряхнулась, вздохнула, закрутила диск телефона: «Это завод «Кабель»? У вас в первом цехе работает уборщицей наша мама, Сагаева Марина Андреевна. Да, это директор школы. Да, подожду. Уволилась? Давно? А где она теперь работает, не подскажете? Пусть не уверены, все равно давайте. Какой телефон? Так, записала. Спасибо». Опустила трубку. Передохнула. Опять завертела диском. «Ничего, Надежда Кузьминична, я найду. Вы одна — жалостливая, а нам, конечно, не жалко. Думать неохота, что потом с Плавильщиковым начнется. Все меня перекусят. А его ж тоже в интернат надо, не миновать. Деньги опять взял, слыхали?»—«Какие деньги?» — удивилась я. У Геенны все было занято. Она — походя — кольнула меня взором: «Не умеете врать — не беритесь». Машка тоже этим меня всегда попрекает. «Он взял на святое дело…»—«А завтра на какое возьмет?»
Тут дискуссия наша оборвалась. В кабинет вошел, вернее — ворвался, собственной персоной Васильев. До чего ж все-таки похож на слоненка! Но этот слоненок был сейчас в ярости, хобот гневно задран, и маленькие глазки блестят. До чего красив! Красота все же — понятие самое субъективное. Неотразим! Геенна, вздохнув, оставила телефон в покое. «Да, Юрий Сергеевич, я вас слушаю?!» Но Он в дозволениях и не нуждался. «Это правда, Нина Геннадиевна, что Серафима Петровна на будущий год хочет взять девятый?»—«А почему бы нет? Это ее воспитательский класс. Стажу за ней больше тридцати лет, она опытный педагог, ну, всю жизнь вела — по восьмые, имеет полное право — и старших, предметом своим владеет, методикой тоже. Не понимаю, чего вы разволновались?»— «Не понимаете? Я вам объясню! Я как председатель математической секции бываю у нее на уроках. Это недопустимо низкий уровень! Я ставил перед педсоветом вопрос! Серафиме Петровне давным-давно и седьмые-восьмые классы нельзя доверять. Мы потом получаем ребят с удивительно убогой подготовкой!»
«У вас, Юрий Сергеич, идеализированный подход и завышенные требования к преподаванию. Я и на педсовете говорила».—«У меня профессиональные требования и подход нормальный. Да она же не справится с девятым классом! Это грандиозная ответственность!»—«Почему не справится? Программный материал она детям дает».—«Она, видимо, сама не понимает. Надо ей деликатно объяснить!» Ну да, он же считает, что все можно человеку объяснить, верует в объяснения, как неандерталец. Он объяснит, причем — деликатно, представляю, и Серафима Петровна сразу поймет. «Что мы ей должны объяснить, Юрий Сергеевич?» — Геенна с Ним удивительно терпелива, по-моему, расходует на Него весь свой ресурс терпения. Другим достаются — вздорность и раздражение. Но Он разве войдет в положение другого? «Как это — «что»? Что ей совершенно не следует брать на себя такую ответственность». Далее пошла Его возлюбленная деликатность. «Серафима Петровна такая очаровательная женщина! Такой человек прекрасный! У нее — вы знаете?— кот по имени Синус. Такой умница! Ну, зачем ей это? Думать даже смешно, девятый класс! Надо ей осторожно и деликатно объяснить…»—«Вот и объясните, попробуйте», — доброжелательно посоветовала Геенна. Слоненок опять взорвался: «Я пробовал! Она почему-то прекратила со мной разговаривать! Ни в коем случае нельзя давать Серафиме Петровне вести математический курс в девятом!»—«Не вижу причин — не дать», — стойко сказала Геенна.
Звонок уже, к счастью, гремел. А лишь старое доброе цунами может заставить Его опоздать на урок. «Как председатель математической секции я буду резко против, учтите», — договорил на лету. И исчез, как вихрь. «Учту», — вслед Ему сказала Геенна.
Довольно долго была тишина. Нина Геннадиевна медленно отходила, я тоже отходила в своем кресле. «Видали, — наконец, сказала она. — С такими приходится работать. Наорал. Ворвался. И вечно он лучше всех знает! Как. вам это нравится?»—«Нравится…»— застенчиво призналась я. Геенна бдительно и протяжно окинула меня пытливым взором. «А вы садитесь на мое место». Обычный риторический призыв — продавцов, вокзальных кассирш, усталых девиц в почтовом окошечке. «Нет», — отказалась я. «А я сижу, ничего, — гордо сообщила Геенна. — И, знаете, кто мне больше всех надоел? Думаете, этот злосчастный Сагаев или его дорогая мамочка? Или Плавильщиков ваш? Нет! С этими-то я как-нибудь управлюсь. А надоели мне, Раиса Александровна, — гении! Вот уж от кого я бы с огромным облегчением избавилась. До чего ж я от них устала, от гениев…»
Откровенно. Впрочем, я сама приучила Нину Геннадиевну Вогневу — быть со мной откровенной своей рядом с ней безыскусной тихостью. Я же долгое время ощущала себя рядом с нею — на работе, а на этом этапе своей работы я обычно помалкиваю, иначе будешь мешать быстротекущей жизни и ничего изнутри не увидишь. Геенна же неглупа, но коммунальна. Нет, она — не Чехов, не умеет почувствовать глубину момента и ощутить в нем, мгновенном, движение и полноту вечности. Иначе бы она поняла, что момент давно уж не тот, я давно на другом этапе своей работы, давно не гожусь для ее откровений, хоть держу их по-прежнему в глубокой ото всех тайне и буду, конечно, держать, я давно не изучаю тяжкие обязанности директора школы и вообще — давно уж не занимаюсь в этих стенах никаким так называемым сбором материала, как она считает, что вообще за идиотское словосочетание «сбор материала», такого понятия нет и не может быть, а есть — просто жизнь, ты и твой интерес к чему-то, тогда в это, что-то, начинаешь влезать с головой и в тебе — применительно к этому чему-то — могут даже возникнуть собственные мысли, которые вдруг да и получится выразить письменно, вдруг да они и другим кому пригодятся, так я понимаю свою работу.
Но в этой школе, что, значит, директор слегка проглядела, я давно уже и вовсе не по работе, а по любви. Это давным-давно — моя школа, меня ноги сами сюда несут, я вижу ее во сне, даже то место в городе, где она стоит, — для меня совершенно особое, даже проехать мимо за просто так я уже не могу, меня распирает ответственность и гордость или, например, боль и унижение, в нашей школе — первое, по счастью, чаще. В этой моей школе я готова быть кем угодно, лишь бы ей пригодиться, — старой вешалкой, коли вешалок не хватает, обшарпанными перилами лестницы, муляжом в кабинете биологии, случайной подменой на продленке, утирать сопли первачку или выслушивать титанические признания мыслящих личностей из десятого «А», накрывать в столовой перед большой переменой и держать молоток Иван-Иванычу в мастерской, сострадать и быть изгнанной, если вдруг мешаю. Но изгнанной — только временно, потому что я все равно опять же сюда вернусь. Я давно уж жить не могу без этой школы, вот и весь сказ. И давно не способна молчаливо выслушивать откровения директора, которая — по привычке — все еще выливает на мою голову ушаты своего раздражения, я и в кабинет к ней почти что не захожу, и по лестницам ее огибаю, и в коридоре норовлю шмыгнуть мимо…
«А я-то думала, что вы осознаете им цену…»—«Гениям? Я им цену знаю, плата — больно высокая, выше цены. Успевай только вытаскивать из разных историй, только и гляди, как бы чего не ляпнули, только следи — во что они влезут. И вы думаете, дождешься когда-нибудь благодарности? Думаете, они замечают, что я для их же пользы кручусь на пупе? И тут, и в роно, и в гуно! Нет, благодарности от них не жди!»—«Я почему-то думала, что вы исполнены гордости, что они рядом с вами работают…»—«Бывает и гордость. Когда открытый урок. Или еще когда. Но иной раз думаю я, Раиса Александровна, если правду сказать, — без них бы намного лучше!» Вовсе уж простенько. Я вдруг озлилась. «А по-моему, вам без них — цена копейка…» Так. Лавры Его деликатности, видимо, не дают мне покоя. «В каком смысле?» От удивления Нина Геннадиевна даже еще не обиделась. «Что бы вы, интересно, без них тут делали?» Она внимательно на меня поглядела — как на предмет достаточно новый. Но инерция еще работала. «Что делаю, то и делала бы. Только — спокойно. Детей все равно бы учили. Давали бы детям программный материал. Без этих ихних недосягаемых высот».—«Высоты — полезная вещь…»—«Да пропади они пропадом со своими высотами!» — от души сказала Геенна. «Так вы бы им прямо и намекнули — мол, идите вы все…»
Крупная голова без шеи медленно налилась полнокровным цветом, тускло взблеснули серые волосы, глаза почернели. Я ожидала, голос сейчас взметнется до визга, что не раз наблюдала. Нет, мне надо — по швабрам, по швабрам. Голос директора сделался тих и сух до сухого потрескивания. «А я никого не держу, — сказала Геенна. — Могут хоть все уходить, Васильев, Маргарита Алексеевна, Надежда Кузьминична…» Была секундная пауза. Глаза ввинтились в меня и прошли глубоко вовнутрь. «…И Мирхайдаров — тоже…» Почему-то она не добавила: «Ваш», совсем бы было, как Машка. «А почему, интересно, вы о них говорите так, будто они — ваша собственность?..» Геенна внимательно выслушала. Покачалась на стуле. Что-то оправила на себе. «Я думала — вы умнее», — честно подытожила она наконец. Вполне по заслугам, нашла время выяснить отношения. Но меня уже несло. «А я считала, что — вы…» Вполне коммунально. «Вот так и напишите в своей повести — директор никуда не годится, ретроград, психопат, помеха, боится начальства и дрожит за свое служебное кресло, очень, конечно, мягкое и завидное». Кое-что она понимает очень четко. Нет, не глупа. «Напишу, если сочту представляющим общечеловеческий интерес…» Пафос какой надутый: «общечеловеческий»! От Него заразилась. «Давай, давай, пишите, — совсем как подросток, подначила Геенна — Поглядим, чего вы там понапишете…»
Разговор этот не мешает нам с Ниной Геннадиевной любезно приветствовать друг друга в коридорах школы, уступать — взаимно — место в дверях, мне — сидеть на уроках, где я хочу, а ей — руководить педагогическим процессом, как она разумеет. При желании можно бы, правда, заметить, что в учительской мы теперь общаемся — при нужде — через третьих лиц. Но никому эти тонкости нелюбопытны и времени на такую мизерную ерунду ни у кого нету, так что это исключительно наши с Геенной Огненной тайные радости и печали.
В переполненном бокале тайный хмель таится, кто — пришел, а кто — оставил, знают лишь провидцы. В заготовленных ответах сладок горький выем, глубину и силу света — знают лишь слепые. Завяжу глаза потуже шарфом черно-белым, кто случаен, а кто сужен — знает только тело. И бесстрашно ищут руки — кто идет навстречу, Новый год играет в жмурки, Старый — метой мечен.
Небольшая поправка: «тело» заменяем на «дело», всего одна буква, о всесильный русский язык, и будет как раз — для Него.
Машка написала странный автопортрет. Малюет она фломастерами, что — как полагают высокие профессионалы — несерьезно и даже вредно, но, с другой стороны, чтоб диалектика не дремала, мой же дружок-художник, коего я несравненно ценю как буйно практикующего теоретика, утверждает: «кажный человек — это неповторимый мир». Из неповторимого своего мира Машка извлекала посредством фломастеров довольно странный автопортрет, лицо — как маска, фиолетовое, но глаза живые, разрез их печален и кос, тоже — из маски, а на голубоватой ладони — оранжевая птица, проткнутая гвоздем, шляпка гвоздя — черная и торчит. Я испугалась. Чтоб человека протыкали гвоздями, это бывало, не удивишь. Но чтобы — живую птицу! «Машка, зачем ты ее проткнула?»—«Она—сама», —хмуро сказала Машка. «Почему?»—«Момент отчаяния». Люблю ее за формулировки. «А чего ты ее так держишь?» Собственно, Машка на этом автопортрете птицу вроде бы совсем и не держит, но эта странная птица словно бы сама собой вырастает из Машкиной ладони, тут ощущалась непонятно слитная связь и некая волнующая загадочность. Вот что мне особенно не понравилось. «Так это же я», — сказала Машка. «Ты ж вот!»— я ткнула в лицо-маску, которое меня тоже не больно-то радовало, мучнистое, стылое, но глаза в разрезе маски — живые. «Это тоже я», — согласилась Машка. Забрала свой автопортрет и удалилась к себе в комнату.
Опять второй день не была в школе, новый какой-то заход по старому следу, вчера доложила, что проспала до десяти, уже поздно, а сегодня утром сказала, что ночью у нее была ужасная температура, скачок под сто градусов. Врет, само собой: градусник у меня в столе и она его не брала. Пришлось поверить. В половине четвертого пришел Мирхайдаров, он Машке, оказывается, еще утром звонил, был в курсе. Принес аспирин и мед. Машка при нем отчаянно кашляла, чуть, бедная, не надорвалась. Потом за дверью стало потише, лишь небольшой — глуховатый — голос терпеливого классного воспитателя. Вдруг раздался Машкин высокий смех. Оборвался. Машка вылетела в коридор и сообщила, сияя: «Мам, мы с Мирхайдаровым сейчас уходим! Не беспокойся, вернусь». Мирхайдаров, тихонько мне улыбаясь, уже натягивал свою курточку. «А температура?» — для порядку спросила я. «Упала до нуля», — отчиталась Машка.
Без Машки был спокойный и тихий вечер. Айша спала, никто ее не дергал за хвост, не кричал — «умри», «стоять» или «ползи», она даже безмятежно похрапывала. Я читала Пригожина, как же я раньше-то Школы его не знала, грех один, ни точки бифуркации, в коей пожизненно пребываю, ни возможностей диссипативной структуры – как надежды и выхода для всего живого, тут, может, наконец и снимается непримиримое противоречие, столь страстно меня волнующее, Второго начала Больцмана и прогрессирующей, по Дарвину, эволюции. Или «прогрессирующий» бывает лишь паралич, грех один…
И никто мне моей драгоценной физикой в лицо не тыкал.
Машка вернулась поздно, здоровенькая и переполненная новостями. «У Мирхайдарова дома была!»—«Ну и как у него дома?»—«Чисто, — сказала Машка. — Пирожки ели с брусникой. Его жена знаешь как печет?!»—«Не знаю, — сказала я.— Могла бы принести матери».—«Обойдешься», — отмела Машка мои намеки. Толкнула Айшу ногой, заставила — лечь, встать, умереть и ползти одновременно. И все никак не могла успокоиться. «А чего ж ты не спросишь, зачем я туда ходила?»—«Ну зачем?»— «Чтобы душевно поддержать Ольгу Шевчук, вот зачем!» Что-то новенькое. Сроду не слышала, чтобы Машка бегала куда-то, чтобы кого-то душевно поддержать. «Ну поддержала?»—«Ага!»—«А чего Ольга Шевчук делает у Мирхайдарова?»—«Живет», — сказала Машка. «С какой стати?»—«А у нее папанька опять маму ударил», — сообщила Машка весело. Послушал бы Он! Но боюсь, что тогда Ему трудно было бы интересно работать с папанькой-Шевчуком. «Папанька позавчера пришел, ну, вроде — с работы, поздно, ударил маму, Ольга ему на руке повисла, он и Ольге врезал, у нее голова теперь распухла».—«А чего же ты веселишься?»—«Я разве веселюсь?»
Как я поняла, дальше было так. Вчера поутру в школу пришла мама Ольги Шевчук, дождалась перемены и нашла Мирхайдарова. Его найти просто — в кабинете либо в учительской. Ольга учится в Машкином классе, я ее знаю — смешливая девчонка с длинной толстой косой, такие косы давно уже вывелись, одна на всю школу. И мама Ольги Шевчук сказала Мирхайдарову как классному руководителю дочери своей Ольги, что она так жить больше не может, лучше отравится, выпьет что-нибудь, она уже решила — чего, а Мирхайдарову она поручает позаботиться о своей дочери Ольге и о ее младшем братишке Славике, который учится в другой школе и во втором классе. Другого выхода мама-Шевчук для себя не видит. Мирхайдаров, пока она говорила, раз пять сказал: «Не понял». А когда она замолчала, попросил Маргариту срочно его подменить в девятом «Б», взял маму-Шевчук под локоток, поймал на углу такси, усадил маму-Шевчук, сел сам, и они поехали. Сперва забрали из другой школы Славика, потом заехали к Шевчукам на квартиру, прихватили Ольгу и кое-какие вещи первой личной необходимости и со всем этим хозяйством уже прибыли на той же машине домой к Мирхайдарову, где все теперь и живут.
Папанька-Шевчук, обнаружив пропажу семейства, сперва бегал по всему дому и грозился, что все свое семейство прибьет, а когда никто не вернулся на ночь — скис. Проспался. И теперь всюду свое семейство разыскивает, так что ни Ольга, ни Славик в школах появляться пока не могут, чтобы их отец не нашел. И даже мама-Шевчук взяла дни за свой счет. Мама Ольги Шевчук мириться с папанькой не хочет, это уже — который раз, это — только до следующего, мама призвала к Мирхайдарову своего брата, он — летчик, с ним папанька будет вежлив, и этот летчик теперь добьется, чтобы папа-Шевчук освободил для семьи квартиру, срочно съехал к своей матери и подумал, как он будет жить дальше. Летчик советовал маме — подавать на развод. Мама-Шевчук плачет, не может решиться на развод, ей папаньку все равно жалко, она к нему привыкла, но Ольга со Славиком никак не могут привыкнуть, они бы, наоборот, с удовольствием развелись…
«Это тебе Мирхайдаров, что ли, рассказал?» — удивилась я. «Он расскажет, жди! Мне Ольга сама рассказала. Мирхайдаров наврал, что у Шевчуков ремонт, труба лопнула. Просил, чтоб я Ольге геометрию объяснила».— «А большая квартира?» — «Большая, — сказала Машка. Огляделась на нашей обширной кухне и честно поправилась. – Ну, не очень. Две комнаты, коридор широкий. Мирхайдаров и его сын будут спать в коридоре, Шевчуки — в одной комнате, а в другой — жена Мирхайдарова, это раз, отец Мирхайдарова, два, и мать жены Мирхайдарова, это три. Все вроде? Все! А кот в кухне».—«Расклад неплохой…»—«Я их к нам звала.Ольга хочет, мы бы с ней у меня в комнате жили. А мать стесняется. Славик — тоже против, ему у Мирхайдарова нравится. Ты чего, мам? Не надо было звать?»—«Ну, места-то у нас тут побольше», — осторожно сказала я. «Ничего, — успокоила Машка. — Мирхайдаров сказал, если еще что стрясется, он прямо сюда привезет…»—«Ну, не каждый же день у вас».—«Редко», — с сожалением признала Машка. «Школу опять проспишь», — для порядка напомнила я. «Ты что? — возмутилась Машка.— Мне нужно для Ольги все уроки списать. И недельное по алгебре. Я встану, не бойся».—«Угу», — сказала я. Все думала, как это у него быстро выходит, подхватил под ручку, в такси, туда-сюда, всех к себе. Ловко! «Жена, наверное, в восторге», — позволила я себе робкое сомнение. Но Машка вдруг обиделась: «У Мирхайдарова знаешь какая жена?! Ого-го!» Посыпались знакомые — Максовы — словечки: «козырная жена», «у его жены масло в голове есть». И так далее. «Я к ней, может, после школы на завод работать пойду. Ты не против?»—«Иди, чего там…»
Школу, значит, она намерена кончить. «И чем на заводе займешься? Точить? Сверлить?»—«Технологией», — отчеканила Машка. Забыла, она же технолог, сжижение кислорода до жидкого гелия, как же. «Воздушный шарик мне жидким гелием накачаешь на Новый год…»—«Жидким не накачать! Я его тебе в блюдечке буду возле кровати ставить. Гелий сперва на солнце открыли, слыхала?»—«Помню», — сказала я, «Ну да, ты ж при этом была! — небрежно прошлась Машка через мою захудалую бывалость.– «А на Ямале была?»—«Не была. Отстань».—«А Мирхайдаров был, — сообщила Машка. — Пять лет на Ямале жил».—«И чего делал?»—«В школе работал. Думаешь, на Ямале детей не учат?»— «Может, там не принято?»—«Детей теперь всюду учат, — наставительно заявила Машка. — А в каникулы Мирхайдаров с теодолитом ходил. Знаешь теодолит?»—«Смутно».—«А Мирхайдаров знает. Он с ним работал. Завидуешь, да?!» Засмеялась. И ушла в ванную. Оттуда разнеслась победная песня без слов.
Я же думала вот о чем. Почему же я не испытываю к Машкиному классному руководителю никакой благодарности? Что за диво! К Нему — постоянную, разъедающую. За себя, за Машку, за всех. К Маргарите? Испепеляющую. До потери себя. К веселой англичанке? Огромную. Она с Машкой так терпелива! Даже к Геенне Огненной я испытываю благодарность, что она кротко терпит мою несносную дочь во вверенной ей школе. А тут — пришел чужой человек, не друг, не приятель, никто, слова тебе не сказал и от тебя не стребовал даже пары сближающих фраз и вдруг занялся на всю катушку твоим же трудным ребенком. И не лень ему, и не лень. Сегодня, вчера, послезавтра. И почему-то я принимаю это как нечто само собой разумеющееся, без благодарности, без обычных угрызений совести, без обжигающего стыда, что Машка с ним не так говорит, не так смотрит и не так поступает. Принимаю — как нечто естественное и непреложное между людьми. Отчего же это?
Или как раз Мирхайдаров-то и есть тот настоящий Учитель, которого жаждет душа моя — как эталона? Но ведь Маргарита — ярче, умнее, шире. И не сравнить! Но ведь Он, мой почитаемый сэр, глубже, богаче, значительнее. Ярче ли, — думаю я теперь. И мне даже стыдно перед Маргаритой. Глубже ли, — думаю я теперь. И мне даже стыдно перед Ним. Может, настоящий Учитель это как раз тот и есть, которого сразу не выделишь — ни глазом, ни ухом, который беззвучно подходит к ребенку, какой он ни есть, и любит его простой и беззаветной любовью, вне слов и вне всяких пока его достижений, а уж от этой любви они потом, постепенно, проявляются тогда в ребенке — словами, поступками, движениями души, которые сбоку и даже рядом не сразу дано заметить. А он, может, их как-то скорее чувствует, чем разумом сознает. Может, именно это и есть Добро, которое пишется с большой буквы?..
Машка, блистающая чистотой, выскочила из ванной: «Мам, а вы—похожи!»—«Кто это—мы?»—«Вы, с Мирхайдаровым!»—«Чем?»––«Не знаю, — тряхнула головой Машка. Не сочла нужным выдавать свои глубинные ассоциации, а сообщила лишь вывод. — Вас надо утопить в одном мешке!» Я представила себе эту притягательную картинку. Незаслуженная, конечно, честь. Но значит, моя Машка не так уж плохо ко мне относится, а это, как ни крути, приятно.
Пока я переживала для себя это событие, Машка тут же — на кухонном столе, повизгивая от полноты жизни, быстро накидала на случайном листке очередной свой автопортрет. Теперь — она сидела зеленая, как молодой огурец, в густо-зеленом кресле и на коленях держала собачью голову, голова улыбалась, за нею — невидимое в пространстве-времени явственно ощущалось живое собачье туловище, с этой собачьей головой все было в полном порядке. «А это что же?»—«Еще момент отчаяния».—«Довольно-таки веселый момент», — оценила я. «Отчаянье и должно быть веселым, — наставительно сообщила Машка. — Отчаянье, чтоб ты знала, — это движение, только вниз, а вниз еще веселее, чем вверх».—«Гм, — сказала я. — Ну, если с горки…» Машка не приняла моей наглядности. «Движение, к твоему сведенью, шире конкретных примеров!» И на том — чмокнула меня в щеку, сгребла шедевр и ушла, наконец, спать.
А я все еще сидела, как куль. И пыталась соображать. Что это? Машка и в учебник физики, что ли, заглядывала? Или я ее заразила своей взрывной гуманитарно-физической смесью? Или же Мирхайдаров, к которому я и сейчас не испытываю ни малейшей благодарности, интересуется еще и физикой?..
У-тю-тю, какой у меня, однако, хорошенький этот Мирхайдаров, какой по-ло-жи-тель-нень-кий, душевненький, чистенький, за что, видать, и люблю, аж с собой — Машкиными невинными устами — сравнила. Нужна ему моя благодарность при таких-то статях! Это, небось, герой следующего романа, так, что ли?
В теплом тихом Тити-Кака жил однажды крокодил, он на имя, как собака, каждый вечер выходил, первобытными ноздрями жадно запахи вбирал, с очень черными дитями посреди играл бунгал, на костер летели мошки из лианов и кустов, бегемоты били ножкой, душно стлался львиный рев, звезды спали в Тити-Кака, чуть звенел в ночи тамтам, крокодил был – как собака, он был нежный – как собака, от любви он даже плакал, но не знал об этом сам.
Письмо вполне закончено, почти что отправлено, но все-таки — нет: «Ув. тов. Юрий Сергеевич!
1) Узнала от дочери, что я — невыпуклое тело, и Вы — тоже невыпуклое, даже Нина Геннадиевна Вогнева — все равно невыпуклое, что уже свинство.
2) Хорошая метафора представляется мне теперь просветом в сингулярности вращающейся черной дыры, через которую, если постараться и повезет, можно выскочить в другую языковую вселенную, может , еще более прекрасную и уж во всяком случае — столь же гармоничную, но более сложную.
3) Простота изложения есть прямое следствие четкой мысли. Пример тому — Иммануил Кант. Пример обратного — преподавательница математики Серафима Петровна, была у нее на уроках, девятые классы ей давать действительно ни к чему, ребят жалко.
4) Узнала от дочери, что импликацию Вы до сих пор почему-то не проходили. Была поражена. Так ли это?
5) Считаю, что Вам с Маргаритой Алексеевной не хватает синхронности в работе: поэзию Марины Цветаевой, по-моему, Вам с нею нужно проходить в классах одновременно, а не раскидывать это святое дело по разным световым сезонам учебного года, что снижает цельность картины. Совершенно согласна, что именно Марине Цветаевой, помимо чисто поэтического дара, более, чем кому бы то ни было из наших поэтов, органически свойственны глубина и пронзительность математически-физического мышления, что ощутимо в структуре стиха и в отношениях ее со словом вообще. Специально поинтересовалась у социологов. Физики и математики, изо всех других профессий, — особо пристрастны к Марине Цветаевой, любят, понимают и чувствуют эту ее родственность, что весьма однозначно видать по любой анкете.
6) Испытываю странное чувство — бесчисленное множество вселенных, куда теоретически можно скрыться, почему-то лишь усиливает привязанность к нашей и даже как бы усугубляет ее для меня привлекательную единственность. Знакомо ли Вам это ощущение?
7) Что же нам все-таки делать с Лешей Плавильщиковым и другими детьми, безвинно попавшими в подобные обстоятельства жизни?
8) Взяла на досуге отрезок длиною в 1 дм и другой отрезок — длиною в 10 дм. Изящно, как Вы понимаете, сама себе доказала в полном согласии с математической теорией, что на обоих отрезках количество точек — одинаково. А все равно преследует глупенькая мыслишка, что точки эти — разные по величине: на большом — толще. Не встречались ли Вы с подобным несовершенным восприятием в пятом «А» или в пятом «Б»? Или хоть, может, в четвертом? Мне стало бы как-то легче.
9) Узнала от дочери, что Вы чрезвычайно небрежно и бегло обошлись с топологией. Была потрясена. Или это опять физика?
10) Занятно, что лица незначительные воспринимаются как носители признаков абсолютных, причем абсолюты эти — как раз случайные признаки, не передающие сути предмета. Так, наша изумительно прекрасная преподавательница пения — абсолютно беременна, больше я про нее ничего не знаю и не узнаю никогда. Она всегда была беременна и всегда — будет, хотя это вряд ли соответствует действительному положению вещей в будущем и в прошедшем. Маргарите же — наоборот — невозможно пристегнуть абсолютный признак.
11) Видаете ли Вы во сне функцию? И в каком виде? Я почему-то во сне вижу функцию только — с затылка, Меня последнее время даже беспокоит: узнаю ли я ее в лицо, если столкнемся на улице.
12) Интересуюсь, как лично Вы вышли бы из известного парадокса Рассела — насчет парикмахера? Повторяю исходные данные: дана деревня, дан один-единственный парикмахер, дан приказ, что парикмахер этот может брить лишь того и только того, кто не бреется сам. Что бы вы избрали, благородный сэр? Нарушить закон и побриться? Или — в полном согласии с законом — предстать перед учениками в небритом виде? Мне кажется, я знаю Ваш ответ. Но представляю себе мучительность этого предпочтения! Ведь Вы же всегда так наглажены и чисты лицом на любом уроке! Или мое интуитивное предположение — ложно?
13) Заметила, что за последний год некоторые книги удивительно поглупели: если раньше казалось, что в них наличествует информация, то теперь, ощущаю оные как пустую болтовню. Не понимаю, как это следует объяснить? Бывает ли такое с Вами?
14) Назовите, — если это не глубоко личное, что «не следует обрабатывать», как Вы любите выразиться, —Ваше любимое кардинальное число?
15) Узнала от дочери, что у Вас с нею нет на данном этапе никаких отношений, кроме алгебры с геометрией. Это прискорбно, но, увы, для меня — не неожиданно.
16) Разделяете ли Вы мнение престарелого Гильберта, что память вообще не нужна и ее следует — на определенном уровне развития — отбросить, чтобы не забивать себе голову ерундой, а все стоящее — проще придумать и вывести самому?
17) А что бы, по-Вашему, действительно произошло, если бы везде — от полюса до полюса — вдруг исчезли цифры? Это Ваша творческая задачка для пятиклассников на воскресный отдых. Чего они Вам понаписали?
18) Ставит меня в совершенный тупик другая Ваша задачка — из той же серии: что было бы, кабы встретились возле метро, к примеру, бегемот и число, как бы они познакомились и объяснили друг другу, кто они есть, на базе математической индукции? Жду ответа, как соловей лета.
19) Направляя на Вас телескоп моей души, явственно обнаруживаю в Вашем спектре все возрастающее красное смещение. Означает ли это: а) Вы удаляетесь от меня на сверхсветовой скорости? в) Обусловлено ли влиянием Вашего колоссального поля тяготения? с) Усталость фотонов?
20) Передайте, пожалуйста, пламенный привет Вашим очаровательным детям и изумительно прекрасной супруге, до сих пор не запомню — дала я Вам ее или нет. Но Вы так своенравны, что могли взять супругу и сами, не дожидаясь меня.
С совершенным почтением,—Я.
Р. S. Позвольте Вам дать еще один совет: искренне советую Вам, высокочтимый сэр, уничтожать письма, которые получаете от кого бы то ни было. Я заметила, что даже из самых невинных писем великих людей (Вы же — к ним относитесь!) любознательные потомки обязательно состряпают потом что-нибудь такое безнравственное и аморальное, что Вам и не снилось. Как честный человек — предупреждаю Вас загодя. Вы же — вольны поступать, как знаете, Вы же тщательно храните любую бумажку. Уважаете Слово, в чем я не вижу, впрочем, ничего неандертальского. Можете сохранить и это письмо. Как сказал поэт: «Пускай потомки, желая воссоздать эпоху, потом копаются в намеках наших тонких, нам будет хорошо, им будет плохо». Это — я сказала, Вы же в стихах несильны, еще подумаете, что это Фет или Шиллер.
Брел Бегемот, весь в кожаном пальто.
Брело Число навстречу.
И объяснились как-то — кто есть кто.
Послушать бы их речи!..
И правильно сделали, Раиса Александровна, что не отправили это письмо. Я вас за это — хвалю. В письме этом как-то — восторгов помене, а ехидства — поболе, чем в прежних. А с парадоксом Рассела — вовсе, уж не издеваетесь ли? Что это с вами? Предполагаю: а) вы от Него устали, б) вам надоело пытаться Его понять, с) вы. полагаете, что вы Его уже поняли. Признайтесь! Вам выгоднее всего: пункт «с». Вы, к сожалению, Раиса Александровна, — тоже статичный художник, напрасно вы Его этим попрекали. Вам ведь кажется, что Вы его вполне поняли. И вы Его — сразу же — нарисовали себе и нам. Теперь вам с Ним, с живым-то, больше и делать нечего. Он вам уже и не нужен.
Кстати, Он, ежели Он существует во плоти и в природе, на вас бы не должен обидеться. В том, кого вы нарисовали, так мало — Его, самая чуточка, ну, может, словечки только Его, ну, капельку — от характера. Лишь для толчка Вашего воспаленного воображения. Обратите внимание: вы так хотели понять именно Его, а не Машку, к примеру. Которая всегда — рядом и понять ее — для вас вроде бы жизненно и человечески куда важнее. А почему? Да потому, что вы прекрасно же сознаете, что Машку — не нарисуешь, завтра же ваше драгоценное понимание вкупе с убедительным рисунком будет сметено Машкой, яко соринка с глазу. Ведь все ваше с Машкой общение — это сплошной и льющийся вечно поток непонимания, сколько бы вы ни обольщались и как бы вы на обратном ни настаивали.
И еще. Непонятно пока — чем ваша Машка так уж для вас трудна? Подумаешь, не решила, чем будет заниматься во взрослой жизни, утратила интерес к биологии, вкус — к ученью да слегка игнорирует школу! И то, вроде бы, уже исправляется. Тут, с точки зрения вашего же возлюбленного принципа дополнительности, у вас явная недоработка! Вы Машку, сдается, намеренно упрощаете, чего-то от нас таите. Машка у вас пока что — очень даже миленькое дитя, смышленое, резвое, все болтает так умненько-остроумненько, как какаду, а вам, видать, это нравится. Повторяете, как попугай. Любуетесь, что ли? Или — родное дитя?
Меж тем, почему бы вам — для разнообразия — не остановиться хоть на некоторых теневых моментах, которые и повергают вас в черное отчаяние? На Машкиной грубости, даже — хамстве, на ее невоспитанности, на эгоизме, который на вас же сильнее всего и обрушивается? Или этого ничего в Машке нету? Или она успешно умеет удерживаться на добром в себе? С чего бы тогда — Вам ее так тяжко порою любить, о чем вы, как сами же поминали, даже докладывали в собственном коридоре ее классному руководителю? И что вы частенько — про себя — классифицируете как воспитательный итог вашего же избыточного демократизма, паче панибратства, в отношениях с растущим организмом, который не готов еще эту равную дружественность принять и по достоинству оценить? Вы же за это себя вините. Или не так?
Ну хоть на таком, что ли, историческом моменте вы бы остановились. Интеллигентная беседа двух интеллигентных людей. Ваше мелкое замечание, что-то — насчет беспорядка в Машкиной комнате, пустячок. Вдруг Машкино искаженное лицо, отброшенный стул, истерический крик: «Да иди-ка ты!..» Ваше мгновенное и отчаянное отупение, типа — ну вот и все, это конец, света, жизни, всего. Ваше мгновенное и идиотское в своей беспомощности заявление: «Маша, я тебя предупреждала! Ты меня оскорбила, и я сейчас дам тебе пощечину, как взрослый человек — взрослому человеку…» Злобное Машкино чело. «Дай, попробуй!»—«Я тебя не бью, не била и бить никогда не буду. Я даю тебе пощечину — в ответ на оскорбление…»
Тут вы — действительно — вмазали Машке по скуле. Неловко, как-то скользяще, но достаточно сильно, рука у вас тяжелая. «Айша, сюда, меня бьют!» — взлетел истерический вопль. Айша — в обалдении — взвизгнула, рухнула навзничь на пол и поползла. Для ее ли это мозгов и верного сердца? Тут же она получила от Машки бешеный пинок в зад, за то — что такая дура и не вцепилась клыками матери в глотку. Это конец! Конец! Жить дальше незачем. Айша взвыла. Машка рвет пальто с вешалки. «Больше меня не увидишь!»—«Куда? Ночь!»—«Айша, ко мне!» Входная дверь, откинутая пинком, взвыла не хуже Айши. Хрясь! Дробные, сбегающие книзу шаги, еще дверь, внизу, и Айшовый лай со двора…
Вы, как ни странно, вспомните-ка, ощутили в пустой тишине квартиры вдруг облегчение, вроде бы — даже легкость. Словно бы наконец исполнили родительский долг и имеете право бессильно почить на лаврах; последнее время шло нарастание хамства, нужно же как-то прервать. Надолго его вы тогда прервали? Ладно, не будем. Вам вдруг сделалось даже освобожденно, вы даже сели работать, и работа вас даже увлекла. Часа эдак в три ночи вы завалились спать, дверь закрыли на крюк, заснули. Машка, как позже выяснилось, на рассвете пыталась вернуться, она комфорт любит, на чужих лестницах такого комфорта нету, хоть и с Айшой, от которой — тепло, Машка потыкалась в дверь ключом, вы, по счастью, не пробудились, звонить в двери она не стала.
На следующий день Машка не появилась. Вы до странности были спокойны, в Машке — значит — уверены, куда она денется, пристроится, не пропадет, какое-то время сейчас — даже хорошо, пусть подумает. Ваше спокойствие смущало ваших друзей, они ему не верили, бегали где-то, искали Машку. Нашли. Но вам не сказали. Приходил Мирхайдаров, все выслушал, ничего не сказал, ни осуждения, ни особой поддержки вы не почувствовали, кроме бессловесного и длительного его присутствия, он обычно — с вами — торопится. Машки еще двое суток не было. Работа не шла, червяк точил, внутри звучал злобный Машкин голос и стояло ее искаженное лютой враждой милое чело. Мирхайдаров из школы тащился прямо к вам, сидел, молчал, даже чаю ни разу не выпил, никаких дружеских, знаков вроде бы от него не исходило, но все равно — было легче.
Вдруг Машка возникла в проеме двери. Айша к вам радостно кинулась. Машка вошла свинцовой тучей, тяжелый взгляд в пол, поза резкой угрозы, готовность к отпору, ждала — небось — изнурительных объяснений или, может, чистой материнской радости, со слезами смешанной. К счастью, в момент ее появления между вами и классным воспитателем вяленько происходил неприхотливый какой-то обмен мнениями насчет погоды. Но лицо ваше — следовательно — было нормально живым, не стиснутым внутренними страданьями, что Машку, видать, поразило с порога. Вдобавок ее явления как-то вроде бы и не заметили. Вы неторопливо докончили фразу, удлинив ее ради Машки раза в четыре, чтоб была достойная длительность и безмятежное течение домашней жизни. Мирхайдаров неторопливо обернулся: «Ааа, Чудовище? Я — прямо из школы. Покормишь?»