Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«РОМАН С ГЕРОЕМ КОНГРУЭНТНО РОМАН С СОБОЙ»
 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

Так мы с Максом потерпели крупное поражение по всему фронту, а Машка после восьмого класса навсегда утратила биологию как четкую направленность жизни. Я сперва подумала, что это — момент, но давно уже так не думаю…

А в тот день, на южном берегу Иссык-Куля, — после первых минут немотной беспомощности — сразу готовно замелькали в моей памяти пленительные картинки, которыми, как розовыми гвоздями, утыкана любая бое­вая родительская тропа. Сколько же их накапливается внутри, когда рядом растет твой ребенок и ты так ис­тошно спешишь за него порадоваться, спрогнозировать и решить всю его будущую жизнь! И как страстно за них, оказывается, цепляешься!

Машке — три года. Мы на кордоне. Я разговариваю со знакомым егерем. Машка — меж тем — уже влезла в избушку, где заперт внутри медвежонок. Они уже сидят обнявшись. О, эта девочка, она будет наверняка зоолог! Машке — пять лет. Мы с ней в Ялте. Машка дерется на набережной, отбивает у мальчишек малень­ких жаб, жабят, мальчишки их давят сандалиями. Она натащила тогда полную комнату жаб, они  всю­ду — в шкафу, в сахарнице, под подушкой. О, эта де­вочка, она не даст живое в обиду! «Она будет у вас зоологом?»—«Будет, кем сама захочет», — это я скром­ничаю. Ясное дело, будет зоологом. Разве плохо? Я сдуру не стала, но Машка  будет. Машке — шесть. Она вы­кармливает на даче ежат. У ежат мать-ежиха погибла, попала под автобус. Все помогают Машке выкармли­вать, все гордятся Машкиной ответственностью и по­стоянством, она даже купаться не ходит, ей некогда. О, эта девочка! Сразу видно — биолог!

Машке — восемь. Прямо из школы она несется в метро через весь город и — сама, не за руку с ма­мой! — записывается в знаменитый Клуб юннатов. Там таких маленьких и не берут. Но Машку берут! Я узнаю через две недели, когда Машки все нет, а уже девять вечера. Мне ее подруга сказала, где искать. Я нахожу свою Машку возле клетки с черным макаком Юзефом. Этот Юзеф огромен, угрюм и страшен даже моему взо­ру. В детстве он переболел полиомиелитом, что не улучшило его нрава, у него мозолистый зад и огромные лохматые руки. Когда я влетаю в Клуб юннатов, Маш­ка стоит, боком прижавшись к клетке Юзефа, а его огромная волосатая лапа с когтями трясет ее за плечо. Машка шатается, но стоит. Я беззвучно пытаюсь ее от­тащить. «Не мешай, — одними губами шепчет мне Машка.— Юзеф ко мне при-вы-кает. Разве ты не ви­дишь?» Вижу я, вижу, вижу.

Воспоминания об этом Юзефе особенно горячат мое родительское честолюбие. Этот Юзеф Машку любил. Она, одна изо всех, свободно заходила к нему в клетку. Он ей разрешал заходить. У Юзефа в клетке было щербатое бревно, не бревно — целое дерево. Ког­да Юзеф злился, он хватал это бревно, как щепку, под­нимал выше головы и с размаху швырял его об пол. Все кругом дрожало. Но если Юзеф сердился на Машку, то свирепо просовывал сквозь решетку свою черную лапи­щу и буйно вырывал с Машкиной головы ровно один волос. И тут же, у всех на глазах, яростно разрывал этот — один — волос в мелкие клочья. Ууу, этот Юзеф владел символикой, знаковой системой, семиотикой и семантикой. Машкин волос — ко всеобщему удивле­нию и восторгу — был именно знаком его крайней ярости и внутренней неудовлетворенности. Машка бес­страшно подставляла своему Юзефу голову. О, эта де­вочка!

И чтобы такая девочка теперь, когда самая пора серьезно начать, вдруг за просто так, безо всякой даже причины, отшатнулась от биологии? Когда они — Машка и биология, — можно сказать, прямо рождены друг для друга! А как Машка работала на ботани­ческом стационаре после шестого класса? Сама, небось, забыла! Но я ей напомню. Я ничего не забыла. Что тог­да говорила сильно пьющая и сильно добрая сторожиха стационара, которая целую вечность живет там бессменно? Она, тетя Нюша, которую не обманешь, го­ворила моей подруге, чей стационар, что «студенты нынче совсем ничего не делают, все работу перевалили на девчонку, а девчонка попалась — золотая, всю ночь над травкой сидит и даже на пол пылинки не сронит». Вот как говорила про Машку неподкупная тетя Нюша, которую не обманешь!..

За какую же ерунду цепляется мое родительское сердце! При чем тут тетя Нюша и Юзеф с мозо­листым  твердым  задом? Кто в детстве не подби­рал ничейных котят, не тащил в дом крыс, хомяков и золотых рыбок? Только тот, кого со всем этим грубо изгоняли родители. Я же — не изгоняла. Кто в детстве не зачитывался книжками про животных и не знал кучу из быта муравьев, орангутангов и большой панды, ко­торых потом, вырастая, забывал навеки? Откуда взя­лась во мне эта блистательная модель Машкиного био­логического будущего? От Машки? Или  все-таки  от меня же самой? И Машке я это — подсознательно — просто внушила? Тогда надо радоваться, что она во время вырвалась из моего внушения. Папа все говорил когда-то: «Смотри, Раюша, ребенка не задави!» Имея в виду, чтобы я в своей тупой и обычной задумчивости не села бы ненароком на маленькую Машку. Но, может, папа имел в виду нечто большее и совсем иное?..

После утра на южном берегу Иссык-Куля, когда мне впервые приоткрылась смятенность Машкиной расту­щей души, лишенной ясного будущего, мы столько раз возвращались к этой теме. Мы с Машкой потом пере­брали все специальности, знакомые мне, а я много их знаю, все известные мне ремесла, умения и призвания, достойные жизни, радости сердца, вершины духа. И на все это Машка решительно говорила: «Нет, это мне не надо». Поначалу она слушала меня жадно, с надеждой, с доверием, сама заводила эти разговоры. Потом стала слушать неохотно, спрашивать перестала, отвечала кратко, лишь бы я отвязалась, в глазах ее я все чаще ловила выражение отстраненной враждебности, по­рою — насмешливой. Я, конечно, не отставала. При­звав на помощь все свое красноречие и всю свою оптимистическую убежденность, я не ленилась раскручивать перед Машкой необозримые и прекрасные возможности приложения ее сил.

Ведь жизнь сталкивала меня со многими професси­ями, кое-чем я и сама занималась, а врезавшись в лю­бое дело, хоть бы и на короткое время, я это дело все­гда ухитряюсь горячо полюбить, мне — чтоб понять и почувствовать — надо обязательно полюбить. Тогда дело потом навсегда со мной остается, его уже не отни­мешь. Уж Машке-то рассказать я про это сумею! И про людей, которые приходят в наш дом, приезжают со все­го Союза, и сильны прежде всего органической слит­ностью со своим делом и этим делом красивы. Видит же она их! Слышит же она их! А что может быть зарази­тельнее живого примера? Но Машку примеры не зара­жали. Даже — наоборот. Выслушав явно через силу очередную мою восторженную тираду, посвященную очередному другу-приятелю, очередной страстный па­негирик, Машка этого человека встречала подчеркнуто неприязненно. Говорила мне раздраженно: «И чего — в нем? У тебя все необыкновенные!»—«Естествен­но, — не сдавалась я. — Люди — штучный товар. Не­обыкновенные!» — «А обыкновенные  где?» — «Не­ту», — говорила я. Машка глядела насмешливо: «Да их навалом».—«Обыкновенных  сама приведешь, — го­ворила я. — Я таких не знаю. Что это за убогое деле­ние? Обыкновенные, необыкновенные! Просто — жить интересно…» — «А   мне  неинтересно», — говорила Машка. Как точку ставила. И враждебность сгущалась в ее глазах.

И вдруг меня как-то стукнуло в ночи.

А что если мои красочные речи, настырно завлекаю­щие, с явно художественным отливом, ибо нигде я так исступленно не ищу образного слова, как в разговорах с Машкой, все рвусь к пониманию — до кванта, а вы­ходит не квант, а скорее — световой год, что, если речи мои имеют для Машки тот же голографический эффект, какой несут для меня, к примеру, рассказы Макса? То есть эмоциональная их яркость перешибает действи­тельность и  припорашивает ее потом серой пылью. Действительность потом не выдерживает срав­нения. Что — если так? Тогда я рассказами своими убиваю для Машки профессию за профессией, человека за человеком. Мне даже страшно стало. Дети сейчас вообще-то не избалованы общением с родителями. Общение это — зачатую чисто утилитарное. Но, может, я перехватываю как раз в другую сторону? Не слишком ли много и равноправно я общаюсь со своей Машкой? Может, мне давно уже надо, так сказать, отвалить? Замкнуть свои художественные уста? Не бросать к Машкиным ногам красочный мир? И могучих своих друзей, чьей высокой ценности ей, видно, пока не по­нять? Пусть сама ищет себе —своих, сама — в оди­ночку — подумает, что годится ей в этой жизни? Кри­зис роста у нее! Ну и что? Есть во мне слабость: уважаю чужие кризисы. Сама такая. Но за Машкой нет еще ни усталости, ни свершений — значит, нет и права на кризис. Кризис, правда, не спрашивает, он качает свои права в любом возрасте. Вдруг для Машки это как раз явление сейчас благотворное?

Отойти в сторону, вот что надо…

Это будет вроде бы отступление от единственного воспитательного принципа, который я считаю незыбле­мым для становления личности: окружение должно быть выше тебя самого. Растешь — только когда тя­нешься. Окружи себя ровней — и ты погиб. Друзья твои должны быть умнее тебя, книги, которые читаешь, должны быть не до конца понятны, понятные — нечего и читать, проблема (без овечьего оттенка), каковой следует заниматься, должна быть сложна, иначе какая это проблема и зачем тратить на нее время, даже в обычном турпоходе обязательно надо залезть только на ту гору, на которую  залезть не можешь. Тогда залезешь. Стимул развития — лишь в непонятном и в невозможном. Тогда — поймешь и осилишь.

Человек должен все время чувствовать, как он мало знает, как он мало сделал и как необозримо много уже накоплено человеческим интеллектом и  сделано другими людьми, жившими давно, недавно и живущими сейчас, рядом с ним. Но состояние это, во­преки вопиющей его плодотворности, чрезвычайно само по себе дискомфортно, и взрослые, посильно устроившись в своей жизни, частенько спешат от него отде­латься. Оно конечно, наступает комфорт и спокойствие, но на этом кончается будущее, вот в чем штука. И идет, подспудно нарастая, подмена ценностей, что регалиям и должностям, естественно, не помеха и только укреп­ляет эту подмену. Незаметно происходит навечная остановка — в двадцать два года, в тридцать, в три­дцать пять, у кого — как. Но обязательно: рано. Кто лет эдак до сорока пяти не остановился, тот, как правило, уже никогда не остановится, чем дальше — тем более уже сама высота себя держит.

А толчок, от которого зависит энергетический им­пульс и длина пробега, дает человеку детство. Во вся­ком случае — от детства зависит гораздо больше, чем от других времен года. И высота окружения для ребен­ка особенно важна. Копни взрослого — найдешь ре­бенка. Убеждена, что понаблюдав, как годовалый чело­век ловит свою тень ладошкой или лупит по ней лопат­кой, кое-что можно вполне разумно рассказать о его взрослой жизни…

И много ли мне дала моя прозорливая наблюда­тельность применительно к собственной Машке? А ни­чего — не дала, как выясняется. Пример — Юзеф, чер­ный макак. И все-таки именно ребенка нужно окружать высоким и непонятным! Нет ничего опаснее, чем нагибаться к возрасту ребенка, объяснять ему посредством упрощенной модели. Сразу понятное — всегда сниже­ние, оно отшибает собственную мысль, ей нечего делать тут, мысль дряхлеет, едва родившись. Абсолютно по­нятный учебник — пресен и скучен, вот беда наших школьных учебников, в нем нет допуска тайны, а только в тайну и тянет заглянуть, насладителен и эффективен только процесс трудного постижения. Платье «на вы­рост» — от бедности, учебник «на вырост» — от богатст­ва, учебники должны быть на вырост, а не размер в размер.

 

Какой Ты был —Ты не расскажешь, какой Ты есть — не знаешь сам, жизнь днями простенькими ля­жет, жизнь петли мертвенькие вяжет, как седина — по волосам. В Твоих еще не видно теней, их чернота еще густа…

 

Выше-ниже. А почему, собственно, я, например, — выше Машки? Такой имею к себе вопрос. По сумме знаний, что ли? Так это, как известно, только количест­во и ничего не определяет. Или по росту? Но она меня уже в сантиметрах переросла. А почему, интересно, я в праведной тревоге за Машку исхожу только из себя-единственной — как из критерия, достойного повтора и подражания? А если — не ниже и не выше, а просто:

она — другая? Если я, предположим, вещество, то вдруг да она — антивещество? И внутренние законы, может, другие, не ведомые ни мне, ни великой физике. Тогда при настырном моем стремлении к взаимодейст­вию я добьюсь только взаимной аннигиляции, в резуль­тате коей мы с Машкой просто исчезнем. Милое дело! Этого я разве хочу? Чтобы в оголтелых моих потугах понимания мы бы с Машкой — обе бы — сгибли?

Нет, надо отойти в сторону. Надо. Надо. Пора.

Машка небрежно мусолит по столу мой портрет собственного изготовления — мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа печально отки­нуто навзничь в вечное небо поверх синей воды, у листа выделяются мой выразительный нос и грубые — тре­угольные — щеки. Машка — ни сном ни духом, а мел­кий родительский бес уже так и толкает меня под реб­ро: «А ведь похожа, а ведь тут что-то есть, может — Машка будет художник, почему бы нет?» Но это я  держу пока про себя и в себе давлю, и на том спасибо.  «Хочешь, книжку   проиллюстрирую?» — предлагает нахально Машка. «Нет уж, — изо всех сил безразлично отказываюсь я. — Мне только твоих порт­ретов и не хватало для счастья».—«А ты бы чего хоте­ла?» — смеется Машка. «Я бы хотела — быть краси­вой», — ляпаю я вдруг.

Ух, до чего ее это поразило. Даже не предполагала, что мою скептическую дочь можно так поразить. За что люблю дитя — оно не врет в интимные минуты, оно не закричало: «Что ты? Ну ты!» Не возопило в экстазе: «Мамочка, ты и так красивая!» Даже обидно. Все-таки единственная дочь. «Правда?» — вытаращила глаза Машка. «Угу», — хмуро кивнула я. Вечно мне нужно докладывать Машке правду, ничего, кроме правды, дурная привычка. Вряд ли сыщется на свете красотка, которая пожелала бы быть умной. Нет, красавицы мудры, они — не дуры. «А зачем, мам?» Вопрос ребром.

Действительно — зачем? Неужто чтоб Некто, обозначим его испытанной буквой X, меня наконец по­любил, всех бросил и пошел бы за мною на край света? Интересуюсь — куда и зачем? Фу, как плоско, Раиса Александровна, и совсем недостойно вас! Меж тем как все истинное, искусство испокон веку замешено на нераздёленности чувства, и вы это отлично знаете.

Однако — сказала я правду. Причем сейчас я это ощущаю гораздо острее, чем в юности, когда ценила единственно интеллект. И ведь, по правде сказать, ни­чего меня моя вполне заурядная внешность не лишила. Из радостей бытия. Сережа, Машкин отец, был прямо красавец, первый парень на деревне, если Мурманск — деревня. Обаятельный, легкий, талантливый и ехидный. В нашей первой, собственной, квартире, что было уже в городке Беломорске, куда мы сбежали от мира, чтобы творчески дерзать, стояли книжки вдоль плинтусов, лодка, велосипеды и лыжи, больше — вроде бы — ничего. Еще на полу был матрац. Вся квартирная территория исчерчена была мелом, он обозначивал сходни, по которым можно ходить, все остальное счита­лось за бурное море. Если кто оступался, то расплачивался шелобанами. Список расплат висел на стене. Ночами мы придумывали сюжеты и так хохотали, что соседи приходили разделить нашу радость. Кто-то из нас постоянно куда-то летел или ехал, на худой ко­нец — плыл. А другой слал туда сумасшедшие теле­граммы, которые нередко не доходили за избытком бе­зумия. Потом сам куда-то ехал, летел и плыл. Потом мы бурно встречались и делились впечатленьями, на хохот опять же прибегали соседи, потому что все были моло­ды, неимущи и жадны до жизни.

Еще мы писали. В друг друга очень верили. Счита­ли, что — вместе мы можем все, украдем списанный вездеход, облазаем всю страну и напишем что-нибудь чрезвычайное, что сильно увеличит в мире радость. Я созидала тяжко, как и сейчас, но сейчас еще хуже, расписывать подробности мне тогда казалось неинте­ресным, меня завораживал глагол и квантовые скачки моей неизбывной мысли. Повестей моих дальше третьей страницы никто ни в одной редакции прочитать не мог. Не хотел. Но Сережа все равно в меня верил, что тогда было — главным. Он же писал, наоборот, легко, не знаю — как теперь. Пи­сал он кусками, в страницу-две. Это вдруг был палевый рассвет. Или вдруг чье-то горькое одиночество. Или кто-то с кем-то сидит вечером на скале и как они трога­тельно молчат, а потом он вдруг ее обнимает, а она вдруг плачет. Когда этих пейзажей души накаплива­лась большая стопка, Сережа начинал нервничать. Дальше он не знал: в его талантливой голове начисто отсутствовали связи чего-то с чем-то. Поэтому Сережа никогда не знал, откуда он и она пришли на скалу, за­чем, отчего она вдруг заплакала и чего же будет потом, когда они — двое — скалу покинут. И нервничал все больше. Тогда я брала эту кипу, перечитывала с при­страстием, вздрагивая от нежности кусков и тонкости Сережиной лирической палитры, вживалась, сортиро­вала внутри себя, как мне это виделось, и очень быстро писала связки, диалоги и прочее — кто, куда и зачем, а также — что из этого вышло. Выходила Сережина по­весть. Ее печатали. Мы получали деньги и жили на них весело и дружно.

Постепенно, нескоро и как-то очень неохотно стало выясняться, что мы с Сережей по-разному смотрим на разные основополагающие предметы, что это — необ­ратимо и нам вряд ли удастся договориться. Уже была Машка. Все кругом завидовали нашему ладу и легкой атмосфере дома. Но почему-то последние два года этой нашей хорошей и веселой жизни мне снился один и тот же сон. Круглое тихое озеро. Солнце. Сосны. Мы с Се­режей — в лодке. Я ныряю с лодки в прозрачную глу­бину и вижу яркий песок на дне. Обжигающе холодно, северное озеро. Я выныриваю. Смеюсь. Хватаюсь рука­ми за борт. То ли подтянуться в лодку хочу, то ли вытащить из нее Сережу, чтобы опять нырнуть — вместе. Сережа, загорелый, беловолосый, высокий, сто­ит на сиденье с веслом. Вдруг он беззвучно и долго, как во сне бывает, заносит это весло высоко вверх и мед­ленно опускает мне в голову. Все. Ни самого удара, ни что потом — никогда не снилось. Может, Сережа и не ударил. Или ударил мимо. Но вот этот, как в за­медленной киносъемке, протяженный подъем весла в загорелой руке и внезапный размах в меня по­вторялись со странной регулярностью. А так-то жили мы хорошо и разошлись хорошо…

Или я просто безмерно устала от себя самой и красоты хочется — как легкой жизни? По крайней мере — более легкой, чем у меня? Ведь красота  вне логики. Краси­вому всегда уступят, всегда с удовольствием сделают, охотно пойдут навстречу, ничего не нужно умно дока­зывать, никого убедительно убеждать. Может — по­этому?

«Мам, ну серьезно, зачем?» — Машка уже сер­дится, поскольку я молчу, тупо взирая мимо нее, словно бы не сама ввязалась с собственной дочерью в этот идиотический разговор. «Ну, чтобы доставлять людям радость…» По-моему, недурной ответ. «Ты и так до­ставляешь», — от чистого сердца успокаивает меня .Машка. Я знаю, что в глубине души она уважает мою общительность, столь ей несвойственную, и количество моих дружеских связей. Иногда она, по-моему, их даже переоценивает, виной чему опять же мое красноречие сродни болтливости. «Доставлять радость своим ви­дом», — уточняю я. «Ты и видом доставляешь!» — пыл­ко заверяет Машка. Ребенок наконец собрался внутри и имеет силы сообщить матери приятную новость. Какое все-таки счастье, что Машка хороша собой! За это я не устаю говорить спасибо Сереже и даже почти прощаю медленно заносимое над моей головою весло, которое ведь не опустилось же…

«И чего бы ты делала?» — интересуется Машка по­дробностями моей несостоявшейся жизни. Откуда я знаю? «Лежала бы на диване в обворожительной позе и глядела на себя в огромное зеркало», — говорю я первое, что на ум взбрело. Некоторое время Машка молчит, видимо — прикидывает про себя это захваты­вающее зрелище. «А мозги ты бы себе оставила?» — \ следует очередной вопрос. «Я не намерена раски­дываться мозгами», — сухо говорю я. «Тогда, валяясь перед своим зеркалом, ты бы со скуки сдохла, — тор­жественно сообщает Машка. — В тебе бы тогда стало максимум энтропии!»

Вот это да! За что люблю дитя — вдруг презира­ет суть и вечно может что-нибудь ввернуть, такое что-нибудь! Я чувствую мгновенный и сладостный укол родственной близости. Нет, не зря я все-таки разгова­риваю со своей Машкой — о том, чего она не понимает и не принимает. Энтропию же вот она приняла! А энт­ропия — великая вещь, в физике, в психологии и вооб­ще. Энтропия, кто вдруг забыл, — это мера беспорядка и поначалу ка­жется, что это понятие как-то противоречит наше­му привычному — эмоциональному — представлению о порядке. Ты валяешься, к примеру, на диване в позе отдохновения, в душе и в теле твоем покой безделия и безмыслия, а оказывается, что как раз в этот насладительный момент ты и являешь собой — как с организм — высшую степень раздрызга и беспорядка: энтропия твоя максимальна.

Все в тебе распределено — вроде бы — равномерно, руки, ноги и силы, а с точки зрения проницательной эн­тропии ты являешь собой образец упадка и непотреб­ства. И наоборот. Ты давно уже омерзителен с виду, желт, перекошен и худ,  пятую ночь не спишь, хлещешь лишь черный кофе, выкурил за последний час восемь пачек  и все равно ничего не соображаешь, сам себе противен, ощущаешь себя не просто выжатым лимоном, а лимоном, пропущенным через мясорубку, но ты дол­жен именно сейчас это сделать, сделать на «ять», и ведь сделаешь, неважно что: шахматный ход в матч-реванше на первенство мира, чертеж, чтоб утром сдать курсовую, дырку на океанском шельфе, чтобы проткнулась наконец нефть,  лыжню в бездорожье, ибо пурга и люди сидят без сухарей, либо великое от­крытие, поскольку до тебя его почему-то прозевали сделать. И только тогда и именно тогда — ты прекрасен и чист с точки зрения энтропии, она в тебе минимальна, ты несешь в себе гармонию и порядок, тобой можно лишь восхищаться и тебе можно лищь позавидовать.

Само собой, что максимум энтропии легко дости­жим: все развалить, самому развалиться, махнуть на себя рукой, ничего от себя не требовать, есть, спать, работать поменьше, чтоб без напряга, от сих до сих, в беды других не вникать, при чтении или там в кино — упаси боже!— не напрягаться. И мгновенно достигнешь максимума, от которого, должна честно предупредить, избавиться потом крайне сложно. Ибо энтропия в за­мкнутой системе, коли ты сам этому поленишься проти­востоять, не будешь с этой бедой всею волей бороться, имеет беспощадную привычку только повышаться, то есть беспорядок в тебе вроде бы незаметно, исподволь, будет расти и расти, сам не заметишь, как этот беспо­рядок тебя задушит.

Особенно бдительным следует быть в собственной семье, где система — он-она — является, как известно, наиболее закрытой из людских отношении вообще, достаточно, к счастью, незамкнутых — в принципе. Каж­дый, кто не хочет зачеркнуть себя как личность, обязан ценить в себе минимум энтропии, коли ему удалось его достигнуть, стремиться к нему и всячески способство­вать понижению уровня энтропии у своих ближних. Следить за энтропией, с моей точки зрения, гораздо важнее для человека, чем за каким-ни­будь кровяным давлением, которое все равно от тебя не зависит. Но за давлением, как я последнее время с удивлением замечаю, люди еще кое-как худо-бедно приглядывают, а на энтропию попросту плюют.

Лесник рассказывал на кордоне «Глухая кукушка»: «Я первый раз на парикмахерше был женатый. Хоро­шая девушка — Соня, а вижу я: не могу. Она домой с работы придет и всюду у ей чужая шерсть. Обни­мешь — с шеи посыпится. В ванну залезешь — опять шерсть. Моя старшая школу прошлым летом кончала, говорит: «Я, папа, парикмахером хочу». Я ничего не сказал, слова — ветер. «Вихря» взял назавтра, стар­шую — в лодку с собой и покатил с ей в поселок. Там зашли в «Бытовое обслуживание» — часики починить. Девушка лупку в глаз всунула, крышечку верть на ча­сах, что-то там пинцетиком круть. Готово. «Пожалуй­ста, три рубля». Моя и глаза вытаращила: «За что же, папа, и три рубля?»—«Сама видала  за что». На­ше время — электроника. Надо идти, где работа чистая и времени соответствует. Конешно, молодого красивого парня девушке приятно побрить, поброешь, за шею по­держишься, одеколоном спрыснешь. Так ведь разве та­кие только придут? Всякая пьянь полезет, перегар, слюни, щеки сизые. А ты его еще полотенцем оборачи­вай, чистым, да порезать бойся. Нет, дочка, не ходи в парикмахерши! Дома халатик скинешь, а с тебя шерсть посыпится. Так и убедил. Кончила техникум, был у ей недавно, работает, ходит в чистоте в белом, какие-то кнопки пальчиком жмет, и оклад сто восемьдесят. Никому не должна и ни перед кем улыбаться не надо…»

Четкий педагогический процесс. Копни любого и в любом возрасте — найдешь в глубине учителя, от ко­торого поворот зависел, важно — кто этот учитель был, как с учителем повезло, повезло ли. Я спросила Шмагина: «Васильич, кто, как считаешь, на тебя самое сильное влияние оказал? В детстве? В юности? Мама? Папа?»—«Никандров», —сразу  ответил   Шмагин. «Это кто?»—«Сосед сверху, на лестнице познакоми­лись».— «А он кто был?» — «Тренер по волейболу. Да это не суть, я у него не занимался. Только из-за Никандрова каждый отпуск в Ленинграде торчу, своих мне бы и за неделю хватило».—«А школа?»—«Школу я не любил. Никогда даже не вспоминаю».—«Ни одного учителя не попалось?»—«Учителя? — Шмагин засмеял­ся. — Нет, была одна учительница. Все грозилась: «Ты, Шмагин, в исправительной колонии кончишь». Ви­дишь — ошиблась!»—«Ну, ты еще не кончил…»

 

Мне счастье распирает уши, сейчас задушит, помру в слезах, платочек теребя, — Он разрешает мне любить себя, о господи, как Он великодушен! Ведь если б Он чуть-чуть слабее был, то взял бы  да и запретил. Ис­сохла б я, Его любить не смея, как без воды  болот­ная лилея. О Господи, как Он силен, я — змеи жалкие, а Он — Лаокоон!

Я сижу на полу в кабинете математики, никого уже нет, никто не войдет, и разбираю математические сказ­ки в шкафу, тут ими забит целый шкаф, для развития математического воображения и просто для удо­вольствия эти сказки тут пишут все, с четвертого по седьмой класс, сперва Он дает задание — придумать сказку, например, из жизни Дробей, простых и деся­тичных, или про Множества, пустые и непустые, а потом они входят во вкус, им самим удержу нету, заданий Он уже не дает, а они все приносят и приносят сказки, некуда складывать, но к концу приблизительно седьмого класса они как-то теряют интерес к своим математи­ческим сказкам и начинают писать сочинения для Мар­гариты, некоторые — с грифом «личное», такая в этой школе «мировая линия» развития личности, по Герману Минковскому и по жизни…

«В страшных горах Бырранга жил старый-старый Вондырь и его кроткая жена Непруха. «Непруха» это была не фамилия, а прозвище, потому что жена Непру­ха была как раз родом с речки Пру и вся деревня носи­ла там — наоборот — фамилию «Пруха». И Непрухины предки — в том числе. Но Непрухиному деду по отцов­ской линии почему-то ужасно не везло в жизни, он вдруг утонул в речке Пру, где не тонут даже головасти­ки, и тогда всю его семью стали в шутку именовать  «Непрухи». Это слово к ним так и прилипло, как в де­ревнях бывает. Непрухин отец уже откликался на эту кличку, а маленькую Непруху так  и записали черным по белому в паспорт: «Непруха». А старый-старый Вондырь был по национальности  упырь. Но — в отличие от всех других упырей, которых, как известно, отличают длинные и прямые носы, — Вондырь был курносый. Это рано состарило его и вообще — в отличие от всех других упырей — сделало его жизнь беспокойной, а характер угрюмым. Ведь на носу у него вечно жили куры, они кудахтали и дрались, эти куры совершенно не давали Вондырю утром высыпать­ся, так как начинали страшно орать с рассветом, а Вон­дырь был «сова», он ложился поздно. И вставать при­ходилось рано. Но кроткая жена Непруха всегда вста­вала вместе со своим Вондырём. Между собой они жи­ли дружно.

Непруха пряла свою пряжу из нерпичьих волос, а Вондырь охотился в страшных горах Бырранга на промежуточных бозонов, которых пока было много. Из промежуточных бозонов Непруха делала на ужин кот­леты с красивыми кварками. Их дети очень любили кварки, особенно — верхний и нижний. У Вондыря и Непрухи, кстати, было двое детей: трудный подросток Углан и дочка Биссектриса, красавица и умница. Углан был тупой и темный, он просто так — назло — гонял кур по всему Вондырю, путался ногами в Непрухиной пряже и часто дразнил свою единственную сестру Биссектрису, красавицу и умницу. «Эй ты, пустое множест­во!» — так он ее дразнил. Но Биссектриса — кротостью она была в свою мать Непруху — никогда не обижа­лась. Она твердо знала, что по первой теореме Гёделя все равно в пределах любой системы, если она действи­тельно — непротиворечива, невозможно предусмотреть и исключить нечто, что тоже входит в эту систему, но чего нельзя доказать внутри этой системы, если она действительно—непротиворечива. Так что Биссектри­са была уверена, что Углан ничего не докажет.

Она гуляла себе по страшным горам Бырранга, пле­ла венки из цветных глюонов, пела сама себе веселую песенку: «Вектор, вектор, где ты был?» или, например, напевала себе грустную: «Нейтрино ты, нейтрино, кто знает — кто она?» Но Биссектрисе все равно было ве­село. Она собирала ноли, которых много катается там в ущельях. В горах ведь всегда полным-полно нолей, потому что они — круглые и любят скатываться с крутых склонов, но почему-то их не принято собирать и за­готовлять впрок. Биссектриса набрала целую связку нолей. Она решила подарить их на день рождения своему папе Вондырю и своей маме Непрухе. Да, забы­ла,— они же родились и умерли в один день. А ее брат Углан, достаточно темный и нравственно туповатый, выволок из сарая детский свой мультиплет со скрытой киральной симметрией и знай гонял себе на нем со ско­ростью света над бездной и перед крыльцом туда и об­ратно, как взбесившийся тахион. Про подарок даже и не подумал.

Вондырь и Непруха очень обрадовались нолям. Они были разноцветные, всех цветов спектра, и, если надуть их гелием через велосипедный насос, так красиво пор­хали над черными горами Бырранга. Но потом они все вернулись по законам гравитации. Большую часть но­лей решено было выпустить на волю, а по три штуки взяли себе на память об этом счастливом дне Вондырь и Непруха, все-таки — день рождения. Только старый-старый Вондырь — без всякой задней мысли, чисто рефлекторно, он вообще был неграмотный, —поставил эти ноли впереди себя, а скромная жена его Непруха сунула ноли сзади, за собой. А Вондырь, повторяю, был один, то бишь единица, и Непруха тоже была — одна, то бишь единица, хотя вдвоем они были, конечно, — двое.

И получилось, что Вондырь сразу превратился в мелкую десятичную дробь — 0,001, а жена Непруха вдруг стала целой тысячей — 1000. Тупой Углан все го­нял на своем мультиплете, ничего даже и не заметил. Скромная Непруха тоже не обратила на это внимания, а на курносом носу Вондыря сразу же злобно и завист­ливо закричали куры, и Вондырь вдруг обиделся. Так старый-старый Вондырь и кроткая его жена Непруха впервые в жизни поссорились, и ссора эта, если фунда­ментально разобраться, была прямым и непосредствен­ным следствием благородного поступка их дочери Бис­сектрисы, красавицы и умницы, которая так по-детски необдуманно приволокла в дом ноли. Вот так даже очень хорошие дети порой ссорят, а иногда — даже до­водят до развода, своих больных и добрых родителей».

Словарь терминов и непонятных выражений. «Не­пруха» (вульгаризм) — стойкая невезуха, несчастливость даже в мелочах, отсутствие удачи. «Кура» (про­сторечие) — см. курица. «Курица» — птица, встречает­ся в сельской местности, неприхотлива, легко прируча­ется, мясо съедобно, яйца (тоже годятся в пищу) подразделяются на диетические и простые, первые — дороже, самец курицы (петух — см. петух) в воспита­нии потомства (цыплят — см. цыплята) участия не принимает, петух имеет шпоры, гребень и громкий го­лос: он поет. «Бырранга горы» — горы на полуострове Таймыр, высота  до шестисот метров. «Промежуточ­ные бозоны» — промежуточные векторные бозоны, яв­ляющиеся переносчиками слабого взаимодействия. «Кротость» — незлобивость. «Первая теорема Гёде­ля» — см. Гёделя теорема. «Гёделя теорема» — теорема о неполноте, австрийский логик и математик Курт Гёдель выступил с теоремой о неполноте в возрасте два­дцати пяти лет, доказательство — простое, но длинное, ему предшествует сорок шесть определений и несколько вспомогательных теорем, режим экономии бумаги, к сожалению, не дает нам возможности здесь его вос­произвести. «Углан» — трудный подросток, верхне-печорский диалект. «Цветные глюоны» — см. глюоны. «Глюоны» — кванты поля или обменные частицы, пере­носящие цветное взаимодействие, которое связывает кварки, образующие адроны, и лежит в основе сильного взаимодействия. «Ноль» — см. нуль. «Нуль» — фунда­ментальное число, отправная точка любой системы от­счета, подробнее см. Абсолютный нуль, Нулевая энергия, Нулевая гипотеза, Нулевой звук, Нулевое отношение, Нулевой прибор, Нулевой класс, Нулевой метод измерения. «Ссора» — резкое повышение энтропии в замкнутой системе.

 

Этой сказки в шкафу еще нет, я ее только что при­думала. Но вполне возможно, что ее — точь-в-точь и слово-в-слово — еще кто-нибудь придумает, посколь­ку по теореме возврата Пуанкаре, которая так дорога моему сердцу, вполне реально любое точное повторение и что угодно, то есть любое чудо. Чтобы это про­изошло, нужно только немножко подождать — десять в десятой степени и все это еще в сорок седьмой степени секунд. Это совсем недолго. Ведь никто доподлинно не знает, когда Время началось, и, следовательно, уже через какую-нибудь секунду этот срок для некоего события, которое было немножечко, конечно, давно, — возможно, как раз истечет. И оно, это событие, себя явит. И в каждую — следующую —секунду опять же истечет срок другого события. Так: чудо может просто наскакивать на чудо и чудеса нас буквально одолеют. Мне ужасно нравится эта теорема, потому что она с хорошей степенью приближения гарантирует чудо на строго математической основе, спасибо Анри Пуанкаре. Сейчас в кабинете математики, к примеру, может от­крыться дверь, войдет Он, но не сделает отсутствующее и независимое лицо, не скажет: «Ааа, это вы, Раиса Александровна? Не ожидал!», а расцветет счастливой улыбкой и кинется мне на шею: «Райка?! Я чувствовал, что ты здесь! Я так бежал!»

Но срок, по-видимому, еще не истек, даже шагов не слышно.

Этой сказки в шкафу еще нет, но зато я нашла, на­пример, такую, ничуть не хуже:

 Сказка о неудобной фигуре. «Жила-была на свете одна фигура, и была она очень плохая на вид. А соседи ее были красивыми фигурами, стройными. И все соседи жалели ее. А соседи были параллелограмм, трапеция, треугольник и ромб. Ох, как она страдала, эта фигура, и плакала, и ходила к врачам. Ничего не помогало. И вот однажды мимо дома, где жила неудобная фигура, прошли два отрезка равной длины. Услышали они плач этой фигуры и спрашивают у соседей: «Что это она все плачет и плачет?» И ответил им ромб: «Очень уж она плохая на вид. От нее убегают даже на улице». Думали два отрезка равной длины, думали и вдруг придумали. Встали они между вершин этой фигуры крест-накрест, под прямым углом, и вдруг ее выпрямили. И отрезки этой фигуры стали параллельны и стала она красивой фигурой. Благодаря двум отрезкам равной длины, ко­торые называются диагоналями, фигура превратилась в квадрат. И теперь она никогда не плачет».

Эту сказку придумал человек, который занимается в четвертом «А» классе, сидит на предпоследней парте, часто отвлекается в окно, пишет с ошибками, «плач» он, к примеру, тут написал с мягким знаком, когда ему на уроке скучно, он прикусывает себе мизинец, на пере­менах катается по перилам, очень это любит и не раз был на этом пойман Геенной Огненной, но Геенна на него не кричала, он на вид очень симпатичен и распо­лагает к себе, лохмат, никогда не причесывается. Я за­метила, что Вам нравится — походя — коснуться пер­стами его лохматого загривка, не то  дружески ткнуть, не то  мимолетно погладить, он этот жест дружелюбия ценит, Вы вообще верите в касания как в педагогический стимул, на Ваших уроках он тянет руку вверх от плеча, подпирает эту руку — другой, что­бы еще повыше, когда доволен собой, решил, предполо­жим, пять примеров из пяти, припрыгивает за партой и громко притопывает ногами, сам того не замечая, Вы ему замечаний по этому поводу тоже не делаете.

Вы — я заметила — даже поощряете любые прояв­ления эмоциональной активности, у Вас на уроках обя­зательно бывают минуты громкие, когда класс хохочет, вскрикивает и вертится кто как может, бурно пережи­вает радость открытия — ну, скажем — центральной симметрии или чей-нибудь удачный ответ, или блиста­тельно неудачный. Ведь в любом неудачном Вы все равно ухитритесь найти глубину и прелесть мысли, не­правильной  в данном конкретном случае, но чем-то все равно ценной, ибо мысль  всегда ценна, поэтому ответить неправильно на Вашем уроке — не страшно, ошибиться — не унизительно, в поиске истины — неиз­бежны промахи и ошибки, якобы тупики и якобы про­валы, тут непрестижно — безучастно молчать и не при­нимать никак эти поиски, только это.

А тишайшую тишину Вы в любой момент восста­навливаете мгновенно — легким движением руки, вдруг статичностью позы, выражением лица, сменой тона, особые слова весьма редко для этого даже требуются, класс у Вас управляем идеально, и ни в одном — мне еще ни разу не удалось подметить радости от звонка на перемену, из чего я делаю смелый вывод, что процесс познания насладителен в любом возрасте, если он изобретательно, умно, насыщенно, не деспотически и не мрачно организован, а математика  — легкая и увлека­тельная для всех наука…

Эту сказку я украла без ведома автора и надеюсь, что он этого никогда не узнает, а коли узнает — вели­кодушно меня простит. Судя по всему, он — человек великодушный, наделенный сочувствием и сострадани­ем, способный вникнуть в чужие беды. Не кажется ли Вам, досточтимый сэр, что эта сказочка Вас в чем-то, глубинно-существенном, в какой-то мере определяет? Мне она представляется прямо-таки пронзительной, почти — притчей. Во всяком случае, автор правильно ставит вопрос, а точно сформулированный вопрос, как Вы сами же учите,— уже полдела.

 

Пришли и рассказали мне: разбился милый мой на Колыме. Он был непрочен, задел за кочку. И разбился.

Колыма-то зачем? Далеко, хватило бы и Зеленогорска.

      

Не могу, правда, даже вообразить себе столь могу­щественных «отрезков», кто бы они ни были — обстоя­тельства, люди, фатум, каковые вдруг выправили бы Ваши неудобно-колючие углы и обратили бы Вас в ак­куратно-гладкий квадрат, хоть квадрат — вполне до­стойная геометрическая фигура, не хуже других, он, что ли, виноват , что у него все стороны равны, а искусст­во несет в себе обязательную асимметрию, включает в себя асимметрию как фундаментальную константу, может, именно нарушение симметрии и делает нечто вдруг произведением искусства, ибо только в асиммет­ричности — тайна для человеческой души, намек, не­досказанность, волнение сердца и неоднозначность смысла. Полная же симметрия пресна, воображения не будоражит, не завлекает в себя, а как бы — даже про­сматривается до дна, как мелкая и ограниченная глу­бина, и потому  бедный квадрат так скучен.

Вас же я воспринимаю как явление художественно­го порядка и, хоть частенько и злюсь на Вас (Вы бы сказали: «гневаюсь», это красивей и как-то  выше) — исключительно на «неудобность» Вашу в миру и в бы­ту, — абсолютно не заинтересована в Вашем превраще­нии в квадрат или даже в круг. Круг, кстати, гораздо живее и многозначительнее квадрата. Несмотря  на полную симметричность окружности. Это ничуть не снижает ценности предыдущего рассуждения, а лишь расширяет оное в силу принципа дополнительности, о великий Бор!

Ибо круг есть волна, волна есть движение, круг, значит , моментальный снимок движения, мы не в си­лах его удержать даже в воображении, движение  неудержимо и исполнено неожиданности и тайны, ра­диус круга — вопреки нашей воле — растет, круг обра­щается в бесконечность, только кругом и можно заар­канить бесконечность, других технических средств для этого я просто не знаю. Или радиус вдруг начинает па­дать, он стремительно падает, тащит за собой круг, круг сжимается в крошечную точку, это происходит так быстро, что безбрежная бесконечность, которая только что с трудом помещалась в бесконечном круге, никуда не успевает удрать и — в полной панике — прессуется в одну точку, представляю, какая там сейчас теснота, бесконечную бесконечность теперь можно прикрыть кончиком пальца, я не знаю других технических средств, чтобы так ловко, экономично и просто изло­вить бесконечность.

В круге есть, на мой взгляд, еще одна эмоциональ­ная прелесть: он, такой простенький, гладкий и плавный на вид, всячески нам показывает, что — фигура он лег­кая, что линия, его ограничивающая, наивно бежит се­бе колесом, без углов, без разрывов и без усилий, не то что — к примеру — какой-нибудь двенадцатиугольник, где каждую линию так и кидает, так и швыряет то в одну, то в другую сторону. А на самом-то деле  по сравнению с кругом  какой-нибудь двенадцатиуголь­ник — дитя, ибо круг меняет направление в каждой точке своей окружности, в каждой — решительно — точке несет в себе кривизну и, следовательно, имеет та­кое количество скрытых углов, какое двенадцатиуголь­нику  и не снилось. Да еще при этом каким-то чу­дом ухитряется в каждой точке держать одинаковое расстояние от собственного центра.

Нет, круг, если вдуматься, категория философская и, возможно, непостижимая в принципе. Недаром ма­ленькие дети так стремятся всегда нарисовать именно круг, они знают, что делают, дети, пока взрослые их не успеют испортить, интуитивно отдают предпочтение ве­ликому и влекутся к нему душою…

До сих пор не знаю, высокочтимый сэр, как Вы отно­ситесь к кругу? Оказал ли он благотворное влияние на становление Вашей личности? Пытались ли Вы вы­рваться из него? И удалось ли Вам вырваться? Вы так утомительно скупы на подробности своей жизни вне конкретного урока, и так утомительно выуживать эти сверкающие подробности из кипящей незначительными мелочами, относящимися ко всему остальному челове­честву, проруби бытия. Но я не жалуюсь, нет.

Я думала, что ты — бесстрашен, как пробивающий асфальт росток. Но кроток ты — как гречневая каша. Как сваренный желток.

На днях случайно удалось приподнять еще одну завесу над Вашей биографией. Так это было. Я опоз­дала к началу очередной Вашей лекции в Институте усовершенствования, кощунственно, но лгать и изворачиваться перед Вами я не буду: про­спала, Вам этого не понять. Вы в жизни никуда не опаздывали, знаю. И опоздавших хоть на полсекунды на урок не пускаете, тоже знаю. Удивительно,  что опаздывающих на лекции в Институте усовершенство­вания Вы почему-то пускаете, даже не смотрите на них зверем, даже не стучите по часам пальцем, даже им улыбаетесь. Я когда первый раз такое увидела — думала, скончаюсь от потрясения. Откуда же в Baс такая гибкость, несгибаемый сэр? Мне — лично — Вы, правда, дозволяете появляться в классе даже посреди урока, что я частенько и делаю. Причем — нарочно. Мне нравится шоковая реакция класса, который ни­как не привыкнет к такой чудовищной вольности, и шо­ковая зависть остальных преподавателей школы, вклю­чая директора Нину Геннадиевну Вогневу, они все об таком даже мечтать не могут, я же помню, как, глядя на меня, Геенна как-то разлетелась перед концом урока в десятый «Б» с каким-то срочным объявлением, но бы­ла Вами тут же, не успев рта раскрыть, изгнана, так недвусмысленно Вы тогда отчеканили: «Прошу не ме­шать вести урок», и так недвусмысленно у Вас жел­ваки заходили в скулах, мудрая Геенна сразу сделала вид, что ошиблась дверью, успокаивающе заплескала руками и беззвучно скрылась, бесплотно при­творив за собою дверь…

Но в Институте, опоздав, войти может каждый, здесь это не знак отличия, почти — интима. Еще раз убе­дилась в низости моей натуры: я остановилась в кори­доре у расписания и явно не торопилась войти. С Ва­ми — на лекцию, чтобы Вам внимать, с Вами — с лек­ции, бегом, чтоб Вы на урок не опоздали, рядом — чтоб не прозевать вдруг какое-то Ваше слово, давно уж у меня нет никакой личной жизни, кроме  Вашей. И я, честно, даже обрадовалась, что можно вдруг вволю постоять в коридо­ре — без Вас, живя исключительно личной жизнью и бездумно озираясь на жизнь окружающую.

В коридоре у окна были еще какие-то группки, по двое, по трое. Объемная женщина в длинных сережках кушала бутерброд, и сережки, при каждом укусе, длин­но раскачивались. Один мужчина был очень высок, я попала глазами ему в живот, а потом уж, с трудом задрав очи кверху, нашла в вышине его голову, У кого-то, значит, лекцию отменили, —лениво подумала я. Или, может, «окно». И, видимо, отвлеклась. Потому что, вернувшись через секунду-другую к той же действи­тельности, я обнаружила в коридорном пейзаже интри­гующие перемены. Никто спокойно уже не стоял. Ста­бильные группки исчезли. Все теперь возбужденно и непонятно сновали по коридору, вдруг тесно  объединяясь, тут же разбегаясь снова и мгновенно со­здавая другие группки, которые, обменявшись почти на лету какими-то языковыми знаками, тут же опять распадались, чтобы через секунду дать свежую, столь же непонятную и хрупкую комбинацию. Объемная женщи­на с недоеденным бутербродом мелькала, как молния. Смысл начисто не просматривался. Я даже было реши­ла, что наконец-то вижу химически чистое броуновское движение, может — эксперимент.

Но хаос вдруг разрушился, произошла четкая поля­ризация,  все они — разом — вдруг обрели одностороннюю четкую направленность: бегом, мимо меня, на второй этаж. Как коллективист я рванула следом. На втором этаже мы резво и молча пронеслись через пустой зал, дважды свернули вместе с коридором и наконец достигли — по-видимому — желанной цели, ибо объемная женщина страшным шепотом вскрикну­ла: «Здесь!» И все, сгрудившись, осадили возле ка­кой-то двери.

Из-за двери отчетливо донесся Ваш знакомый голос. Только-то и делов! Вам, значит, переменили аудиторию, а они Вас потеряли. Но жизнь богаче на­шего скудного воображения, которое услужливо подсо­вывает нам свои скороспелые догадки. Я думала, мы сейчас войдем тихим гуськом, чинно рассядемся по свободным местам, коль они есть, или втиснемся кое-как на крае­шек, что тоже бывает. И инцидент исчерпан. Но никто, судя по всему, входить и не собирался! Все молча и со­кровенно жались у двери. А объемная женщина (она уже без бутерброда) объявила торжествующим шепотом: «Он! Я же говорила!» Значит, поклонники, так сказать, Вашего дарования, но из другого семина­ра: стесняются. «Можно войти, — громко подбодрила их я, — Он пускает». Объемная женщина слегка даже шарахнулась от меня. А высокий мужчина вдруг изогнул голову, как фламинго, почти сравнялся с моим незначительным ростом и зашептал со страстной любезностью: «Изви­ните, мы вам мешаем пройти. Проходи­те, пожалуйста». Все расступились. Давно не видала такой  слаженной и  дружелюбной  вежливости! «А вы?» — удивилась я. Все вокруг как-то странно затряс­ли шеями, за фламинго я даже испугалась, что он свою голову — вообще с шеи уронит, неуверенно заулыба­лись и невнятно запереминались, словно я предложи­ла — голым пробежаться по коридору наперегонки. Объемная женщина испуган­но вскрикнула: «Нет, нет! Мы  тут!» Но сразу  осеклась и прижала пальцы к губам. И кто-то шикнул: «Тише, услышит!»

«Я тоже тут», — отказалась я. Не могла уже их покинуть, не разгадав эту тайну. И со­вершенно напрасно проторчала целый час в коридоре, ибо никакой разгадки за этот час не последова­ло, слышен был только Ваш полнокровный и четкий голос. Да сосредоточенное сопенье окрест. Максимум воль­ности, что позволил себе этот странный коллектив, бы­ло — осторожно коснуться двери и сделать пошире щель, стремясь увеличить слышимость до безупречной. Еще — они обменивались быстрыми, скользящими,  взглядами. Один раз кто-то сказал: «Хорошо выгля­дит…» Не заметила — кто, поскольку этого человека никто не поддержал и тема не получила развития. Зво­нок они, видимо, услышали раньше, как жуки — подземный толчок. Вдруг разом снялись с настоянных мест и рванули к выходу. Звонок взревел уже в спину. Я — как коллективист — кинулась следом. Мелькнула на повороте объемная шаровая молния, голова фламинго, лестница загудела, далеко внизу пропела и бухнула входная дверь…

До сих пор горжусь, что у меня хватило ума — ни­чего не спросить у Вас. Представляю, как дерзко Вы бы дернули носом: «Это не нужно обрабатывать, Раиса Александровна!» Я спросила у хорошего человека, ме­тодиста Института, она все знает. «Сто сорок седьмая школа», — сразу догадалась она. Какой жизнеутверж­дающий номер, заметим в скобках вместе с пифагорей­цами! 147 — единица, первопричина единства, четыре и семь—начала пропорциональности, символы здо­ровья, разумности и гармонии. Числа на редкость осмысленны вообще, поэтому они так легко и запоми­наются, не то — что лица. «И чем она знаменита?»— «Ничем, —честно признала методист. — Ваш Васильев там когда-то работал, за зиму слова не сказал ни с кем из педагогического коллектива, даже в учитель­скую ни разу не зашел, журнал ему дети носили. Вы разве не слышали эту историю?»—«Очень смутно».— «Ну, естественно, — кивнула методист. — Это же когда было!..»

«В сто сорок седьмой был тогда математик, очень сильный, Клименко. Я у него на уроках бывала, до сих пор помню. Ваш Васильев, по-моему, от него многое взял. А по характеру они были разные, полная про­тивоположность. Клименко — легкий,  откры­тый, все — нараспашку,  без детей я его вообще не видела, вечно обвешан со всех сторон, он, видно, от них никогда не уставал, девчонки в него влюблялись, мальчишки — липли, он и домой к себе всех таскал, и в походы, по-моему, у него ни одно­го воскресенья не было, как у людей. Такой! И вдруг у него мальчик в походе погиб, кажется — восьмиклас­сник.

Куда-то Клименко с ними поехал, как обычно, неда­леко, за город. Ранняя осень еще была, грибы-ягоды. Мальчишки в лесу нашли старый снаряд, такое, знаете, ржавое старье, что грех вроде уже и за снаряд-то счи­тать, в лагерь его притащили. Клименко ничего не ска­зали. А потом этот снаряд у них взорвался в костре. Сам в костер скатился или кто сдуру сунул — это не помню, не знаю, не буду врать. Взрывная волна, по счастью, ударила не в палатки, в другую сторону. У костра был только дежурный. И этот мальчик погиб.

Ужас, что тут скажешь. Клименко никто и не обви­нял, ни родители мальчика, никто. Такая трагическая случайность, все понимали. А сам он — себя винил. Так всюду  и гово­рил — моя вина, я недосмотрел, я никогда себе не про­щу. И в роно, небось, и в гороно, куда там еще вызыва­ли, к следователю, не знаю. Случай этот наделал в го­роде шуму, пошли разговоры. И Клименко вдруг отстра­нили от работы. Думаю — сверху умненько посовето­вали директору: убрать на время учителя, пока схлынут слухи да пересуды, мол школе это не нужно, школе это вредит. А уж директор, небось, намекнул Клименко. Клименко, конечно, тут же написал заявление по собственному жела­нию. А коллективу директор объяснил, что мера эта — временная, по взаимному согласию и месяца на два максимум, часы Клименко пока  распределили меж­ду другими учителями. Думаю, с детьми директору тогда потруднее пришлось — чтоб детям как-то это все объяснить и чтоб прошло — тихо. Обошлось од­нако. Об этом, небось, сам Клименко тогда позаботил­ся, так я думаю. Васильев, кстати, сразу был резко против и ни одного часа принципиально — не взял.

 

Сорвали куш — единство душ, не удержали тяже­сти…

Ну, а дальше — как у нас бывает. Два месяца истек­ли. Еще месяц прошел. Уже декабрь. Будто Клименко никогда не было — в учительской вроде уже и не вспо­минают. Сам он в школе перестал появляться. Матема­тичка, которую взяли пока почасовиком, вдруг уже в штате. Васильев случайно узнал, сдела­лось это тайком. Васильев-то на каждом педсовете — первым делом — ставил вопрос: когда же вернут в школу Клименко и куда мы, товарищи его, смотрим да чего ждем? Директор всякий раз уклончиво соглашался. И ни с места. Ну, Васильев решил: хватит пустых разговоров. Он подготовил письмо в гороно, где все изложил подробно, требовательно и недвусмысленно. И пустил его по рядам на очередном педсовете, чтоб все  подписались и дальше  действовать уже от имени всего педагогического коллектива. И  спокойно ждал, пока эта бумага к нему вернется. Бу­мага обошла педсовет и вернулась. Кроме подписи са­мого Васильева, под ней появилась только еще одна подпись: учителя по труду, там отличный был дядечка, пожилой, его уже нет…

Васильев вскочил, хрястнул об стол своим жутким портфелем. Вы когда-нибудь его портфель пробовали поднять? А вы попробуйте! Кирпичи он, что ли, таскает в портфеле?»—«Книги», —механически отозва­лась я. «А зачем их таскать?»—«Может  читает?» — вяло предположила я. «Ну, не знаю. Хряпнул портфе­лем об стол и сказал им речь. Я только в пересказе, ко­нечно, слышала. Примерно так. Что он наконец по­нял, кто они все такие: они — трусы. И эгоисты, кото­рым дорога только своя шкура. Им плевать, что рядом человек гибнет, коллега, настоящий учитель. Директор осторожно попытался его поправить, что, мол, не нужно преувеличивать и сгущать, никто пока не гибнет.

Директор у них мужчина, длинный такой, очень продолговатый. Он сегодня был. Может, вы заметили?»— «Фламинго, — кивнула я. «Фламинго? Нет,   скорее  страус».— «Страус — отважная птица», — зачем-то мне обяза­тельно надо и тут встрять со своими куцыми знаниями. «Я в птицах не разбираюсь. Васильев директора оборвал. Сказал, что говорит с ними в последний раз, требует — выслушать. Сказал, что все они, по его мнению, воспи­тывать детей не имеют права. Он их отныне не уважает и ставит в известность, что ни с кем больше даже слова не скажет, не поздоровается и ничего общего иметь ни­когда не будет. Пусть они не рассчитывают, что он сей­час же уйдет из их школы. У него, как известно, вы­пускной класс, дети не виноваты, если им попались учителя, этого звания недостойные, и свой выпускной класс он выпустит. Сам! Может, я что-нибудь подзабы­ла, все же—давно, но речь, по слухам, была силь­ная…»

«Ну и?..»—«Да никакого —«и»! Как сказал, так и сделал. Сперва никто не верил. Думали, как водит­ся, погорячился, отойдет, мало ли кто что брякнет. Подходили к нему, заговаривали, пытались объ­ясниться. Он молчал. Потом — знаете, как это быва­ет? — обиделись. Подумаешь, ставит себя выше всех! Стали демонстративно не замечать. Но трудно де­монстративно не замечать того, кто тебя просто в упор не видит. А Васильев их больше не видел. На педсоветах не появлялся, директор пробовал пригласить для бесе­ды наедине — не пришел. Директор озлился. Дал выговор — за неявку на педсовет, потом — строгача. На местком вызвали уже письменно:  не отозвался. А ведь все время — в школе, на­грузка большая, кружок, факультатив, математическая олимпиада, туда-сюда, это все делает первоклассно, лицо школы.

За журналом к его урокам дети в учительскую — как мыши, шмыг, схватили — и нету. Обстановочка! Можно себе представить, как это всем приятно. Дирек­тор ярится. Выгнать, само собой, охота,  указать строптивцу на дверь. А без него зарез! Директор даже городскую газету на него натравил. Ну, пришел корреспондент, всех послушал, Васильев на урок его не пустил, разговаривать с ним не стал. Пого­варивали — фельетон будет. Но обошлось, по счастью, корреспондент попался не дурак. А больше и рассказывать нечего. Класс он выпустил, сам — ушел следом. И, знаете, устроиться ему было тогда непросто, мало кто из директоров хотел его взять…»                   

«Нормально», — сказала я. Я от Вас другого и не ждала, я-то знаю, что Вы на все способны. «Вы считае­те? — методист даже вскочила — А вы  когда-нибудь встречали в наше время человека, который по принци­пиальным соображениям не здоровался бы со своим на­чальником? Отказав в уважении коллегам —  каждый день с ними сталкиваясь в коридоре, действительно бы с ними порвал? Семь месяцев ходил бы сре­ди них молча? И при этом  не психанул, не впал и дело не бросил?»—«Не встречала»,— признала я честно. «Вот и я не встречала, —  обмякла методист. Живой она человек,  таких бы в школе побольше. — Я на Васильева смотрю  как на монстра. Хоть по возрасту  ну какой он монстр? На два года младше. Мы ведь как обычно? Вся наша по­рядочность, если честно, в том только и состоит, что мы — так не сделаем. Так — в смысле: как-нибудь не-так…»—«Понятно», — кивнула я.  Здорово она определила! «А Васильев — именно делает. И его порядочность, как ни крути,  на порядок выше».—«А тот учи­тель?»—«Клименко? В школу он так и не вернулся, где – не знаю, это Васильева надо спросить.  Вот вы говорите, они под дверью стояли, сто сорок седьмая школа, а там старых преподавателей наперечет, кто бы это сам помнил. А стояли-то небось все. Значит школа — помнит, значит Васильев там уже легенда».—«А что ме­няется от этой легенды? — осторожно заметила я.— Думаете, в другой раз кто-то  поставит свою подпись?» — «Обязательно!» Тоже она — генетический оптимист, я-то уверена, что поступок — зря не проходит…

Пронесся шквал. Кумир упал. И стало тихо. Валял­ся идол на траве. И по поверженной главе полз мура­вей. И следом — муравьиха. Еще курчавились власы былой красы. И смугловела шея. Но все бледнее. То теплый камень остывал, в закате млея. Финал взалкал. К виску брусничный лист прилип, он был пурпурен. Так входит пуля. Руки поверженной изгиб в траве — скульптурен. Моя утешилась душа. Кумир имел приличный вид, он был недурен. Дышали нежно небеса. И щелкал дятел — как выключатель. Лягушка пялила глаза. Ло­пух неслышно вылезал. Все соблюдало ритуал. И лес был статен. В природе был такой покой! Кумир я тро­нула ногой — он был немой, он был не мой. Его — не знала. Я приласкала муравья. И поискала муравьиху. Увы, она уже сбежала. Смешно вдруг стало. Ведь не умею я — чтоб тихо, сыщу еще какое лихо. Отныне вновь свободна я в прекрасном взваре бытия. Пусть идол прорастает мхом. Я напишу об нем. Потом.

Спасение от одиночества — только в развитом ин­теллекте. В какой-то момент происходит  скачок, после чего одиночество просто уже недостижимо, ибо происходит слияние Тебя и Человечества — как пре­рывности и непрерывности. Вернуться к прежним ощу­щениям раздробленной слабости тогда, по-моему, уже невозможно.

Узость нуждается в цитатах для спасения от себя самой, узость цитаты расширяют, из них создается  якобы  мировоззрение. Широте они нужны как знаки родственности культурного процесса человечества (Маргарите, к примеру) или как оборона для самосох­ранения среди пустых словес ближних по разуму (Шмагин? Но у него цитат мало). А Он для чего бар­рикадируется цитатами? Не очень понятно.

Ночью читала мамины письма, сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой — года. Как жизнь меня­ется! Какие трогательные просьбы, с раздумьями, с оговорками, с перечеркиваниями: «привези одни шел­ковые чулки, если сможешь», «если, Санечка, сможешь, купи Рае карандашей — простых, а если не очень доро­го, то два цветных», какие чистые страсти вокруг сло­манного кем-то велосипеда («так обращаться с дорогой вещью»), какие скромные и явно признаваемые без­мерными мечтания — диван бы купить, или бы дву­спальную кровать, опять же — коли не очень бы дорого, кофту хочется иметь — шерстяную («без этой роскоши можно вполне прожить, это, Санечка, просто к слову»).

И моих два письма попались, плохо писала девочка, скованно, Машка в этом возрасте писала куда шустрее. Просила же я байковый костюм, очень нежными словами, с подчеркиваниями, так — значит — хотелось. Да, надо все эти письма рассортировать, это бы настоящее дело. А сколько же сил уходило тогда на копание картошки («тридцать три мешка накопали, а Кабазовы  пятьдесят»), на дрова («опять привезли одну осину, но ты, Санечка, не беспокойся, студенты обещали помочь распилить»), на уголь, на прикрепле­ние карточек и стояние за керосином…

Папины письма — из детского дома, эти — легко разобрать, эти — еще не шифровка. Но их так мало!

1919 год, второе декабря: «Здравствуй, дорогая сестра Аля! Шлю я тебе свой сердечный привет и же­лаю всего хорошего. Аля, я хочу послать вам посылку. Аля у вас отдают посылки которые присылают али нет напиши ответ. Потом если можно ты пришли денег и посылку. Аля нам одежу не выдавали, и валюнков то­же не выдавали. Мы ходим в лаптях навяртываем пор­тянки. Мы еще не учимся. Нам сшили шапки из кумгуровой шкуры только больно плохо. Аля, я хожу в своем пальте которое взял из дома верх у пальта уже изо­рвался я его снял, а в нижнем хожу. Аля, к нам при­ехала новая заведущая из Москвы. Может к нам при­едут из Москвы и колонисты Аля, я жив и здоров пи­сать больше нечего остаюсь твой брат Саня Аля пере­дай поклон Любе Клашке и еще передай поклон сестры Таисии с мужем и всем моим товарищам. Напиши ответ, Саня».

1919 год, двадцать первое декабря: «Здравствуй до­рогая сестра Аля. Шлю тебе свой сердечный привет и самые наилутшие пожелания. Аля, поздравляю вас всех с Рождеством Христовым и желаю провести праз­ник в весельи и счастьи. Аля нам жить хорошо на рождество нам говорят будет елка, а правда не знаю. Аля, поздрав от меня Любу Клашку сестру Таисию с мужем и всех знакомых Аля пришли мне денег по пе­реводу, я здесь хочу купить лыжи, а может и хлеба если денег будет много. Затем досвидание остаюсь твой брат Саня Горелов».

1920 год, девятнадцатое сентября: «Дорогая сестра Аля, мы переехали на другую квартиру и у нас уже стал не распределитель, а детский Дом Третьего комму­нистического Интернационала. Аля, я живу пока хоро­шо, дальше, что бог даст. Аля нам в школе выдали валинки Шьют нам пальто. Хлеба нам дают по фунту, супу дают каши чевицы Жить можно. Нас в приюти двадцать шесть человек со служащими, а одних детей двадцать три человека. Аля, мы теперь готовимся к празднику открытия 3 Интернационала Школы готовят пьесы будут говорить стихотворения И будут угощать. Подарки будут я учусь в школе первой ступени в четвер­той группе Аля, я пока жив и здоров, твой брат Саня».

1923 год, третье января: «Здравствуй, дорогая сестра Аля! Если у меня будут деньги, то я приеду недели на две домой. Но это едва ли сбыточно, так как до­рога слишком дорогая. Вот если б у меня было миллио­нов двадцать, то я б мог сняться и тогда б мог прислать вам карточку. Если можешь, Аля  то пришли, но если можешь. Потом ты пишешь, что за тебя сватались. И хорошо сделала, что отказала. Аля, я думаю, что ты на меня не осердишься, если я тебе дам свой совет, хотя я и младший брат, но это извинительно, ведь мы одни и нам никакие боги не помогают. Если будут свататься и впредь, ты невыходи! еще рано, ведь тебе всего семнадцать лет. Еще много жизни впереди, а за мужем жить несладко, погляди на сестру Таисию. В крайнем случае выходи по взаимному согласию. Но по-моему погоди, ты еще довольно молодая. Этим летом испол­нится четыре года, как судьба меня разлучила с вами, четыре года я не видел вас. Много воды утекло за это время, много изменилось в нас самих. Ты, наверно стала совсем большая Клаша тоже наверно выросла л поумнела Люба тоже выросла. Во мне много тоже изменилось. Осталось только то, что я и сейчас такой же весельчак и озорник. Аля, мне больно нравится учиться! Но ничего, пройдут года, судьба нас вновь со­единит и вновь обнимемся по братски, друг другу вновь руку дадим. Остаюсь тебя любящий брат твой Саня Горелов».

Все, больше нет. Спасибо тете Але, хоть эти — че­тыре — сохранила. И ни у кого уже не спросить, где был этот детский дом, папа наверняка говорил, я тогда не запоминала. Мама долго думала, неуверенно сказала: «По-моему, где-то в Сибири», память совсем уже нику­дышная. Говорю Машке: «Прочитать тебе, что твой де­душка в девятнадцатом году из детдома писал?»— «А он разве был в детдоме?»—«Да я же тебе рассказы­вала!»—«Правда? Ой, я не помню». Чего уж от Машки ждать, если я сама! «И чего он пишет?»—«Только  ты не смейся…» Я почему-то думала, что Машка начнет хохотать — миллионы,  чтобы  сфотографироваться, шапка из кумгуровой шкуры и всякое такое. Времена для нее допотопные. Начала читать. Молчит. Стала читать второе письмо. Ни гу-гу. Вдруг говорит: «Не надо, мам. Страшно».—«Чего страшного? Очень бод­рые письма».—«Страшно. Не надо. Я сама потом почи­таю. Можно?»—«Бери. Только не закоми куда-ни­будь, знаю я тебя!» Обиделась: «Что я, не понимаю?» Забрала листочки и удалилась к себе в комнату. Будто что понимает. Иногда кажется — понимает, слишком часто кажется — ни черта и никогда не поймет…

 

Лет семь назад, когда в ванной еще была дровя­ная колонка, вышел пожар. Загорелись старые газеты в кладовке, хлам, копившийся там годами, с послевойны, жильцы, получая отдельные квартиры, совали в эту кладовку ненужные вещи, забывали об них навеки. Там же хранились дрова, сухие планочки на растопку, старые щепки, ванная вплотную примыкала к кладовке, может — перекалили колонку, жар от нее передался, причина была неясная,  все это тихо тлело в кладовке и, наконец, загорелось. Квартира огромная, у Елизаве­ты Ивановны комната самая дальняя с другого конца, сразу у входной двери. Она спала крепко. Вся квартира уже гудела, спасаясь, а она еще спала. Про­снулась от дыма. Ничего не соображая, пробежала бо­сиком к окнам, отдернула штору. И прямо — лицо в лицо — увидела за стеклом красную морду с усами и в каске. Это в люльке висел пожарник. Тогда у нее случился первый сердечный приступ. Пожар быстро погасили. Сделали ремонт — бесплатно, от жакта. А шторы она сняла и больше уже не вешала, ну их к бесу. От штор в ней остался какой-то страх. Окна с тех пор были голые, намоешь — блестят. Свет Елиза­вете Ивановне не мешал. Только недавно стала просы­паться от света.

Еще не проснувшись, она подумала, что надо скорей бежать к Ольге Никифоровне, Ольга Никифоровна ей теперь единственная осталась с войны, из старых жильцов, больше и поговорить не с кем, вечером была «неотложка», Ольга заснула с грелкой, как там она те­перь, сварить чего или чаю хоть подать, крепкого ей нельзя, а она любит крепкий. И тут же во сне Елизавета Ивановна вспомнила, что Ольга Никифоровна умерла этой ночью, бежать никуда не надо. Пусто и горько сделалось ей во сне. И с этим она окончательно просну­лась. Увидела огромный блестящий рояль, немножко подумала об нем, но так и не вспомнила, кто на нем иг­рал, потому что помнила — только близкое: Ольга умерла ночью, отмучилась, некуда торопиться. На ули­це цвели тополя, пух метался по комнате, лип к черноте рояля. Елизавета Ивановна спустила ноги с кровати, ноги — тоненькие и легкие, сунула ноги в тапочки, встала, покачалась на чужих легких ногах, ничего не болело, голова была тоже легкая, как чужая, и пошла в кухню, неизвестно зачем, ни есть, ни пить не хотелось.

 Ходила она все равно бегом. В длинном коридоре сразу разогналась, на повороте чуть не столкнулась с новой соседкой Татьяной, выносившей детский гор­шок, поздоровалась с Татьяной. Татьяна ей не ответи­ла. Новые жильцы редко когда разговаривали с Елиза­ветой Ивановной, они были хмурые, никогда не смея­лись, комнаты свои запирали на ключ, торопились, им эта квартира не нравилась, не подходила ихнему пони­манию жизни, их поселяли временно, но они на это сер­дились и сердитость свою срывали на Елизавете Ива­новне, которая одинока, тиха и живет неизвестно зачем. Она любила эту квартиру, много про нее знала, про каждый выступ, только — забыла. Да никто все равно бы слушать не стал. На новых жильцов Елизавета Ивановна не обижалась, она радовалась — что живые люди, улыбалась всем ласково, здоровалась по многу раз в день, забывала, что  не ответили, и ждала — что сейчас ответят…

А это что за виртуальный виток? Это же квартира тети Лизы, жены папиного брата дяди Пети, он был «белобилетник», ушел в ополчение в декабре сорок первого, пропал без вести, говорили — они даже не ус­пели выйти из города, бомба накрыла точно на сборном пункте. Их сын Эдик, это он играл на рояле, умер в блокаду от голода. У тети Лизы — странная память, я у стариков такой не встречала. Своего детства она не помнит, я про детство ее ничего не знаю, никогда не слыхала. Дядю Петю она и не вспоминает, будто мужа у нее не было. Зато частенько будит меня телефонным звонком в пять утра, чтобы я заняла очередь за хлебом, сообщает, что, кажется,  потеряла карточки, не мо­жет найти, беспокоится — не потеряла ли я, спрашива­ет, нет ли письма от Эдика, рояль совершенно рас­строен, Эдик будет сердиться, когда вернется из коман­дировки, удивляется, что у нее колет сердце, с чего бы это, раньше никогда не кололо. Тете Лизе восемьдесят четыре года.

 Еще совсем недавно она исправно посещала лекции при жакте, домуправление она упорно именует «жак­том», лекции ей нравились чрезвычайно, она мне их пе­ресказывала. Всех, кто раньше — в блокаду и до вой­ны — жил у них в квартире, она прекрасно помнит, нужно только умело спросить, задеть какую-нибудь до­рогую подробность. Я меряю тете Лизе давление, оно — высокое, вызываю врача, врач приходит не с первого вызова, торопливо и неохотно, и уговариваю ее — по­лежать хотя бы день-два. Но она все равно бегом бега­ет по квартире, неизвестно зачем, выносит мусорное ведро, хоть — полно мужчин, извлекает из этого ведра кефирные бутылки, заливает их теплой водой и потом отскребает ершиком, никому это давно не надо, новые жильцы только фыркают, моет соседские тарелки, за­бытые в раковине, и новые жильцы сердятся на нее за это, покрикивают, чтобы не лезла не в свое дело, а кое-кто уже навесил в кухне на свои шкафчики маленькие, злые замки…

 

Еловую тайгу отжав к горам и реками раздвинув, на сотни верст черемуха цвела обвальным ливнем. Че­ремуха цвела с такою силой, как будто бы — она взбе­силась, как будто бы — в последний раз цвела и по себе самой же голосила. Птичьи трели черемухой сверкали и звенели. Туман, сползавший с гор, был влажно напо­ен черемуховой прелью и пряностью ее пронзен, в нем — белом и немом — мохнатые цветы ее горели. Огромная вода  была как чаша черемуховых вод, и лодка наша шарахалась меж берегов часами или днями, ища — пусть не фарватер, но хоть какой-нибудь проход в слепой черемуховой каше. А в местной лодке метров шесть длины и с носа — не видать кормы, воз­можно — кормы уж нет давно, лишь слабо ловит ухо, как где-то далеко и глухо мотор старается и бьется, и даже в выхлопе бензиновом его черемуховый запах отдается. Земных ориентиров уж не осталось в мире никаких, как будто мир — не только мы — вдруг подо­рвался на черемуховой мине. И сладко сгинул. «Попро­буем, пожалуй, на шестах», — сказал товарищ мой, И сигарету вынул, последнюю, и мне так ловко кинул, что я поймала. Рядом, за бортом, ударил хариус тугим хвостом в тугую воду…

«Как в жизни, Раечка, прямо  как в жизни», — сказала бы, розовея щеками, шеей и всем лицом, моя тетя Аля, если бы дожила и прочла. И даже виду бы не показала, что ритм для нее сложноват, когда б — не мое, она до конца бы не дочитала, тетя Аля любила, чтоб слова лились плавно. Насчет «как в жизни» она тоже не полностью бы была права, ибо правда жизни, конечно, налицо, куда — от нее, но наличествует не­кий художественный сдвиг и даже компиляция фактов, мне ведомых, без чего, по-видимому, — никак. Именно в этом коренное отличие правды художественной от бытовой правды, почему бытовая ровным счетом ничего не определяет и ссылка на таковую со стороны автора — слабое оправдание, а со стороны читателя — весьма относительная похвала, хоть читатели и любят похваливать авторов именно за это.

Здесь отступления от правды жизни очень, впрочем, невинны, но ведь и произведение, так сказать, без титанических претензий. Разбираюсь — исключительно в силу аналитической въедливости натуры и исключи­тельно для себя. Сигарету  так ловко, чтоб я при моей неуклюжести даже в лодке изловила — мне кидал только Владька Шмагин. Он же — ходил на шестах, скорость почти моторная, изящество перво­бытное, пожалеешь, что мотор этот изобрели. А часами шариться в белом тумане и слепом черемуховом дыму в поисках фарватера, имея на борту Шмагина, — это полная чушь, он свою реку знает.

Это исступленное шараханье меж берегами мы про­изводили совсем с другим человеком, когда я впервые попала на Печору, никакого Шмагина — лично — еще не видела, многократно слышала только это имя, здесь — легендарное, к имени изо всех сил и стремилась. До Владькиного кордона мы добирались тогда больше суток, были уже на последнем пределе бензина, на бе­рег выскакивали волевым рывком и лишь по крайней необходимости, на берегу ожидали нас комары — с птеродактиля ростом, у них был не хоботок, а волчьи клыки, и кровь нашу они хлебали шайками. Обратно в лодку мы с берега впрыгивали, отпихиваясь чем толь­ко можно, и приходили в себя лишь окунувшись снова в слепую гущу вышеупомянутого тумана и опять же безнадежно потеряв берега навеки.

В смелый этот рейс мы вышли вдвоем с новым ихти­ологом заповедника, специалистом по семге, который на центральной усадьбе держался как ас, от советов отмахивался, дважды бывал тут на практике и «в вер­ха» уже ходил. На реке он, однако, скис быстро. Счи­тал, что мы давно уже не туда свернули, мытаримся в каком-то притоке, их тут — не перебрать, на Печору это все никак уже не похоже, никакая семга тут во­диться не будет, она любит другое дно, крупную гальку, у него глаз наметан, он не вчера родился. Дна, честно говоря, вообще не было, когда мы тыкали. Стояла не­виданно большая вода. Но, может, семга без дна тоже  любит? Поселений не попадалось. Может, они где и были, но нам не удавалось наткнуться. Шла сплош­ная тайга. Безысходно воняло черемухой, тошнотворная концентрация, внутри — сладко. Не поймешь к то­му же — день или уже ночь.       

К исходу суток — это попало как раз часа на четыре утра — мы вдруг вынырнули к деревне. Дома призрач­но взбегали по крутому откосу, мыкнула где-то близко корова, огней не было, окна чернели, деревня явила себя мгно­венно, в прорыве тумана и перед самым нашим носом. Мы радостно выскочили. Сразу сбежались и забрехали собаки. Запахло жильем. Мы ткнулись в один домик. В другой. В третий. Стучали. Кричали. Собаки совсем взбесились. Эхо кругом поднялось, сроду не слыхала такого многоголосого и роскошного. Но деревня эта, по всему судя, заколдована была колдовским сном. Ни одна живая душа на наши вопли не вышла, свет нигде не вспыхнул, ни одна дверь даже не скрипнула. А так пахло жилым!

Когда мы вовсе уже потеряли надежду, на берегу вдруг — материализовавшись явно из сказки, ибо ни шагов не было, ничего — возник тощий старец в испод­ней рубахе, бородатый, кальсоны  белые. Кальсоны эти светились, как парус. Нам было уже не до потусторонних эффектов, поэтому мы сразу же кинулись к нему с основным вопросом: «Дедушка, это какая ре­ка?»—«Река», — был невозмутимый ответ. «Какая? Печора?»—«Река это, ребятки, река. А какая — не знаю, я тут в гости приезжий».— «Ну как же вы это не знаете? Печора или не Печора?»—«А черт ее разберет. Река». В жизни не встречала такого индифферентного старца! Мы его даже не заинтересовали, в такой-то глуши. Он громко высморкал нос, отчего собаки оживели еще бурнее. И вдруг растворился. Мы нервно за­бегали, а его уже нет. И ни одна дверь не хлопнула. До сих пор не знаю — чистое видение это было или всам­делишный дед.

 Мы опять погрузились в лодку и нырнули в туман без берегов. Теперь уж и я тайно была уверена, что ни­какая это не Печора. Шли — поверх тумана — красные скалы, дикость стояла в дремучем духе черемухи, бес­конечность и неведомая человеку первобытная истома тихой воды, влажного воздуха и могучей прели. Мы бы, может, повернули даже назад, но знали, что бензин давно на исходе. Вяло хотелось есть, еды мы с собою почти не взяли. Что-то вдруг очертилось в тумане — черным. Чуть не впилились в берег, который уж раз. Но! Удача какая! Лодка приткнута к кустам, мотор аккуратно задран, барахло прикрыто брезентом, жилая лодка. «Люди, ура!»—завопила я. Но ихтиолог шепо­том осадил: «Браконьеры! Тише!» Если мы все-таки ка­ким-то чудом на территории заповедника — кому еще быть, лодка кустами замаскирована, браконьеры. Возле лодки, однако, никого не было. «Найдем, — шепо­том сказал ихтиолог. — Далеко не могли уйти». Поче­му — не могли? Все равно найдем, у нас другого выхо­да нет.

Разбрелись по прибрежному непролазу, треск, ви­димость  нулевая. Тут сроду никого не найдешь. Я вернулась к лодке. Вдруг ихтиолог беззвучно выва­лился сбоку из трав: «Человек!» Он удачно залез повы­ше, где уже просветы, не такая чащоба, и увидел костер. Подкрался. У костра мужчина сидит, вроде — чистит ружье, он со спины видал. Костер трещит, бра­коньер его не заметил. Он не обернулся. Других — как будто — не видно. Но кто их знает! И что за люди? Подходить нужно осторожно, пальнут — не дорого возьмут, тайга спишет. Мы должны внезапно обру­шиться, во внезапности — наша сила. Держаться  миролюбиво, скромно, мол, заплутались, к заповеднику отношения не имеем, опасности не представляем…

Браконьер сидел у костра. Спиной. Мы беззвучно крались. Обмирали от гордости за свою беззвучность. Были уже близко. Браконьер обернулся, он был стар, но крепок, широкое лицо в твердом — навечном — загаре, крутые морщины по лбу, улыбка: «Чего тишком-то, до­брые люди? Или  играете? Сперва — один, теперича — сразу два. Ступайте смело, не бойтесь, я все одно не сплю». Мы сразу поняли, что стрелять браконьер не будет. В мирной беседе выяснилось, что река эта — са­мая что ни на есть Печора, граница заповедника близ­ко, выше, через три приблизительно километра, тут еще не заповедник, заповедник в этом месте как раз от реки  отходит, делает как бы плавную дугу, он приехал на старую протоку, по-местному — «курья», за рыбой, у него тут сети стоят, да больно уж вокруг хоро­шо, решил переночевать, а сна нету. Он Шмагина очень даже знает, Владислав Васильича, мужик суровый, но справедливый, его, браконьера, или как же его те­перь назвать, старшая дочь Катерина на том же кордо­не, где и Васильич, с мужем, оформлена по зарплаточной ведомости — «помощник лесника», но Катерина все может, охоту, охрану, рыбу зимою взять или куницу, и на медведя сколь уж ходила, кабы не женщина — ее бы писали «лесник» и не ошиблись бы…   

 Мы расслабились и сомлели возле костра, «бра­коньер» налил нам горячего чаю, у меня глаза сами собой за­крывались, спиною я привалилась к теплой куче про­шлогодних листьев, куча была большая и мягкая, будто стог. Ихтиолог сидел напротив, явно через силу дер­жался прямо, и глаза у него были напряженно-совиные, чтобы не заснуть сидя. Вдруг глаза у него полезли на лоб. За спиной я почувствовала шевеленье. Куча про­шлогодних листьев легко встряхнулась, из нее вылупи­лась, отрясаясь от листьев, маленькая старушка, уют­ная, в ватнике и ватных штанах, старушка сладко зев­нула и улыбнулась, зубов было аккуратно немного, но те, что были, блеснули белым и чистым: «Здравствуйте, люди добрые! Хорошую беседу просыпать — грех!» Глядя на наши рожи, старик расхохотался: «Зина, глянь, напугала гостей!» И представил нам старуш­ку, уютно присыпанную листом, по самому высшему классу: «Моя законная супруга, Катеринина родная мать».—«Чего им пужаться, — ласково сказала ста­рушка. — Я, чай, не ведьма».

Они нас проводили до лодки. Туман спадать и не думал, лег еще гуще, руки не видать от локтя. Но туман был теперь не страшен. «Со мной не пропадешь, — ве­село объявил ихтиолог. — Я же здесь ходил. Видишь — какое дно? Окатная галька, семга такое дно любит, я сразу вижу». Дна никакого не было, семги — тем более. Главное, что это Печора, мы — молод­цы какие!— не впоролись куда в приток, все-таки у нас есть чутье, мы на верном пути и до границы заповедни­ка буквально рукой подать, километра три, так сказал старик, ну, пускай четыре, местные жители частенько приуменьшают, все равно — рукой уж подать. Мы сме­ялись, мотор тарахтел, Печора виляла себе и виляла, стала поуже, иногда виден берег, все же мы идем вверх, может — уже в заповеднике, границу — запросто про­зевать, это столб с табличкой, а от столба до кордона всего семь километров, так старик объяснил.

Мы все шли и шли. Какие — три километра? Ка­кие — семь? Где они, эти семь? Мы идем уже целую вечность. Надо было немножко бензину у них попро­сить, вот что было нужно. Засядем в тайге. И чаю зря нахлебались. Нас теперь развезло. Я физически чувст­вовала, какая огромная у меня голова, тяжелая и еще пухнет. Стук мотора едва до меня доходил. И не то в голове, не то за туманом что-то слабо и глухо бух­нуло. И еще. И еще. «Дожили, — смутно подумала я. — Аж в башке стреляет!» Тут из тумана нам в борт выле­тела узкая пиратская лодка на бешеной скорости, резко крутнулась, взбив тугую воду, и точно пристроилась рядом и параллельно: «Оглохли? Стреляю, стреляю! Кто такие? Куда? Это заповедник!» — проорал нам из лодки парень. Одной рукой он придерживал «Вихрь», в другой  дымилось ружье. И еще у него было рук пятнадцать, такой он был быстрый, верткий, молниеносный. А мы такие тупо-замедленные, что все еще молчали и так же тупо и неотступно шли вперед и вперед. У нас, значит, уже сложился такой стереотип: только вперед. «Стой, говорю! — парень вер­тком поставил нам лодку поперек дороги.— Пропуск есть? Это заповедник!»

«Да свои мы, свои! — заорали мы наконец.— К Шмагину! Пропуск есть!»—«Какие такие свои?— парень все еще нас держал.— Назовите фамилии!» Их­тиолог назвал — свою и мою, торопливо выхватил про­пуск. Парень глянул. «А женщина где?» Вечно меня принимают за мужика, когда  не надо. «Я…» — пода­ла я голос. «Тогда  совпадает, — вынужден был признать бдительный страж и рывком убрал свою лодку от нашего носа. — По рации еще вчера сообщили. Мы уж думали, вы утопли. Я встречаю. Шмагин кофий пять раз кипятил. Держите  за мной!» Развернувшись, он сразу выдал такую скорость, что наш усталый мотор зачихал, мы испугались, что совсем потеряем парня из виду и опять навеки останемся посреди Печоры в бес­конечном тумане и слепом духе черемухи. Но он вер­нулся. И даже соразмерился вдруг с нашими скромны­ми возможностями. Еще один поворот. Мы свернули в протоку, здесь было почему-то светло, туман вдруг отстал, непуганые нырки сидели на воде плоско и неподвижно, как целлулоидные, мелькнул на берегу стог, узкий и длинный, я к таким еще не привыкла, по­казались рубленые дома, один, выше — другой, черная скала, возле нее еще домик, на скале стояла корова, как памятник, и глядела, как мы неловко причаливаем. Потом уж я увидела главное: Шмагина.

Шмагин стоял у самого уреза воды, так — чтобы Печора тянулась лизнуть его в сапог языком, но ровно на один миллиметр  не могла. Он был невысок, заурядно среднего роста, черты лица нарочито правиль­ные, как бы Нарочно доведенные до полной правиль­ности,   но   без   последнего — иррационального — штришка, что вдруг резко переводит правильность —в яркость и красоту, лицо же Шмагина казалось просто холодноватым, и все. Яркость Владькиным чертам при­дает интенсивность внутренней жизни, которая вдруг перечеркивает эту правильность и являет себя ката­строфической красотой. Но далеко не всегда и не всем Шмагин эти свои превращения демонстрирует. Он, по-моему, и лицом своим владеет, словно мускульной си­лой, как футболист, к примеру, ногами. Иногда у него лицо абсолютно пустое и никакой мысли не заподоз­ришь за ним, будто Владька вдруг выехал из этого ли­ца, навесив невозмутимый замок на себя же самого и оставив для внешнего обозрения только правильные черты, которые все равно никому ничего не скажут. Но в этих тонкостях я разобралась много позднее.

Тогда же я констатировала только, что этот Шма­гин — вполне заурядная вроде личность, ничего могу­чего, чтоб поднимать снегоход за холку, как в бане болтали, и в помине нет, он — скорее хрупок на вид, поглядывает — действительно — с холодноватой на­смешкой, на язык, наверно, остер, и палец в рот ему не клади. Я класть и не собиралась. Лодка наша никак не могла взлезть на берег носом. Шмагин чуть нагнулся и легко ее вздернул в сухую траву. «С приездом, — на­смешливо сказал он. Он чуть-чуть картавил и в картавинке этой была странная властность. — Через Влади­восток? Давно уж пора выходить».—«Куда  выхо­дить?» — дружно спросили мы с ихтиологом, вылезая на твердую землю. У нас был единственный, отработан­ный, план — сразу же завалиться спать и спать не ме­нее суток. Мы считали, что заслужили это. «Куда? — легко удивился Шмагин. — В обход. В тайгу». Мы с их­тиологом как-то явно, хоть и безмолвно, замялись. «Или вы, может, устали?» — легко поинтересовался Шмагин. И даже — вроде — никакого ехидства не бы­ло в его голосе. Но как-то он так это спросил, как он блестяще умеет, что с этой секунды нас с ихтиологом можно было вздернуть на дыбу, публично четвертовать, но ни один из нас уже никогда, даже шепотом и без свидетелей, даже другому бы уже не признался, что он хоть чуточку, хоть самую малость устал. «С чего нам уставать? — бодро сказал ихтиолог. — Хорошо покатились…»—«В самую пору теперь пройтись», — поддер­жала я. «Я так почему-то и думал», — безмятежно бро­сил Шмагин. Подхватил наши рюкзаки и легко заска­кал с ними вверх, к домикам. Мы с ихтиологом доволь­но резво устремились следом.

Кофе он все-таки дал нам выпить, этого не отни­мешь. В тот день мы прошли по тайге восемнадцать ки­лометров и мгновенно заснули потом в избушке, едва ощутив под собою нары, на нары, правда, испокон ки­нута лосиная шкура, но никаких спальников мы посте­лить не успели. «Горазды вы дрыхнуть, я погляжу», — приветствовал нас поутру Шмагин. Он был давно на ногах, горел костер, чайник прыгал на печке в избушке, над костром поспевала уха, Шмагин уже натаскал плоских  — больших — камней и теперь ремонтировал подъем от Печоры к избушке, его весенними дождями размыло. Нас с ихтиологом Владька, надо ему отдать справедливость, в то утро не разбудил, мы долго тогда спали…

 Я отдала бы Владьке Шмагину пол-Союза, чтобы он содержал природу в сохранности и порядке, ну, если пол-Союза — нельзя, то  хотя бы Урал, если и это — нельзя, то  хоть заповедник. Только одно в нем меня смущает и, может бы, даже удержало: Владька беспо­щаден и совершенно не понимает слабостей людских. Он считает: хотеть — значит мочь. Если вдруг кто-то не может, к примеру, повалить в одиночку старый кедр, стащить его в реку, сплавить, вытянуть на берег, раз­делать и воздвигнуть дворец одним топором и без еди­ного гвоздя,  значит, человек этот не хочет — свалить, сплавить, воздвигнуть. Каждое движение Владьки рас­считано не просто как мускульная энергия, а — обо­снованно и четко— мозгами. Пожалуй, я не встречала в жизни своей человека, у которого интеллектуальная сила так стопроцентно, вопреки всем законам моей воз­любленной физики, без каких бы то ни было потерь на инерцию, трение и прочие побочные обстоятельства, пе­реходила бы в силу физическую. Сам он — действи­тельно — может все. Ну, скажем мягче, почти все, что захочет. И что от него непосредственно зависит.

 Может — бывает, чтоб у него не вышло. Но он тогда обдумает, подготовится, все проанализирует. И у него обязательно  выйдет. И этого же он искренне ждет от всех других людей, вот что ужасно. Ему не стукнет и в голову, что кто-то может — хотеть, но не мочь. Значит — недостаточно хочет! Я, главное, этим сама слегка грешу. Тоже всю жизнь чрезмерно уповаю на силу воли и тайно жалею сильных людей, работников, делателей, пахарей. Их, родимых, ведь никто не жалеет, только — давай, давай, пока в борозде не упал. А слабаков да нытиков как-то принято окружать товарищеской забо­той, ставить вокруг них участливый тын, непрерывно сопереживать и искать для них необременительных для их хрупкого организма выходов и решений. Слабаки, по-моему, от этого лишь охотнее расслабляются, а нытье нытиков расцветает пышнее и безнадежнее для окружающих…

Но все-таки — всему должны быть пределы. Владь­ка Шмагин слишком уж беспощаден в своих требова­ниях, так мне сдается. Я это с ним испытала на собст­венной шкуре, а своя шкура — лучший учитель. Может, я после Владьки даже стану мягка как воск, из меня будут вить веревки, к этому идет. Ага. Машка, по-мое­му, уже вьет. Это  к слову. А беспощадность Владькину я ощутила в горах, куда мы надолго ушли вдвоем, сперва поднялись на лодках, насколько можно, по­том  взвалили на плечи рюкзаки, хорошо — легкие, Владька жестко браковал и выкидывал при сборах каждую тряпку, потом — пешим ходом, через тайгу. Это было уже в следующий мой приезд.

Был тогда август, еще начало августа. Тут в это время тепло и ясно. Но, как обычно, мне с погодой не повезло. Уже ударили холода, ночью — до минуса с чем-то, лепил град вперемежку то с мокрым снегом, то с сухим дождем. В предгорьях, правда, повалило траву, иначе мы продирались бы по уши в сырье. Зато по склонам снег местами уже доходил до колена, где ветру было не сбить, камни осклизли, черника прихвачена морозом, брусничины — как ледышка на языке, но све­жи, кое-где бесстрашно цвела даже гвоздика, несколь­ко штук нам попалось. А наверху — лишайник, снего­вые заряды, выступающие от горизонта блистательной и грозной процессией, я насчитала как-то двадцать че­тыре заряда, вполне различимых по цвету, а вместо приличного ветра, промывающего душу,— шквальные взрывы, которые норовят сорвать с тебя голову как лишний предмет.

 Это все было как раз — прекрасно.

В другом была моя беда: в темпе, все же я целую зиму сижу за столом, надрываюсь в интеллектуальном процессе, на лыжах ни разу не выбралась. А Владька взял сразу такой темп, что я мечтала скончаться на первом же километре, и рюкзак мне был — могильной плитой. Медленный подъем, как бы даже — еще только тенденция подъема, слабое предвестие оного, начался сразу от берега. Тенденция эта тоже меня не радовала. Я, правда, подозревала, что без подъема в горы не вле­зешь, не впервой. Но предпочла бы сперва привыкнуть к этой тайге на пологом месте. Подъем и тайга, нава­лившиеся вдвоем, — это было для меня чересчур. Я та­кой тайги сроду не видела, хоть бывала в других тайгах.

Эта — была мрачна, как смерть моя, без неба, ни­каких там тебе просветов, веселых проблесков или там мягкой травки, тяжелые метлы папоротника или бо­рец — выше головы, хлесткие ветви елей в лицо, ели стояли тесно, свисали с них сизые бороды, даже ли­шайник тут угрюм и колюч, если вдруг куст — он в тебя вцепляется намертво, эта тайга веками в себе гнила, дышала гнилостной прелью, мухоморы блестели ядом, даже муравьи тут вроде не бегали, тайга туго перепле­лась павшими стволами и сама же хищно прорастала на них, упавших, — березой, кедрачом, елью, пройти трех шагов, не задрав ногу выше мозгов, даже меч­тать было нечего, а нога в сапоге до пупа весит  — как штанга, из гниющих стволов торчат крепкие сучья, каждый сук норовит — точно в глаз, вроде ствол покладист и прочен с виду, ступишь сдуру на всю ступ­ню — провалишься с треском, так и осядешь крупом, как в яму, а ежели он, лежачий, ласково и зазывно за­рос зеленым мхом, значит — скользкий, как лед, мох под тобою съедет, ты же — летишь башкой в бурелом и врежешься в пень, который трухляв, но в нем сберег­лась единственная острая щепка, и она тебе вонзится в живот, чтоб уважал тайгу и знал свое место…

Владька летел впереди легко и недостижимо. Я те­ряла его из виду, он мне был не нужен, легкость его только унижала меня, подъем сам указывал путь, о Владьке я вообще забывала, так даже легче, все рав­но я была одна в этом мире, я и тайга, я вообще ни о чем уж не помнила из прошлой жизни, кто я, что, куда и зачем, кем я раньше была, это все — неважно. Важно лишь шевелить ногами, чтоб они двигались, дышать, чтобы ноги шли, перелезать, оседая задом на мокрые сучья, брюки толстые, высохнут, перевалиться через,выцарапаться из болотины, обогнуть, раздвинуть, пе­рескочить, согнуться и почти ползком подлезть, а потом подпрыгнуть и снова двигать ногами, двигать.

Владька вдруг возникал. Он небрежно сидел на балане, вид у него был скучающий, отдохнувший, он лениво кушал бруснику, от нечего делать он пока что выстругал ложку и показывал мне — какая ложка кра­сивая. «Ничего», — говорила я. И готовилась тут же рухнуть. И засунуть в себя горсть брусники, все во мне пересохло. Владька вскакивал легко, как гвоздик: «По­топали! Нам еще порядочно топать».—«Потопали», — говорила я хрипло, но достаточно, по-моему, весело. Ме­ня хватало лишь на повторы Владькиных слов. Не пом­ню, чтоб в эти — первые — дни мне удалось в процессе движения изречь что-нибудь уж шибко свое, редкий случай, когда поиски слова и даже радость от слова меня совершенно не увлекали.

По-видимому, это был именно тот отдых, в котором я нуждалась, ибо отдых — это уход от себя, навязчи­вого, а мне редко удавалось так далеко и совершенно уйти от себя, как в то баснословное время, когда Владька Шмагин гнал меня за собой сквозь тайгу и все ближе и ближе к горам. На привалах я вполне к себе возвращалась. И опять вскипала моя пылкая любозна­тельность, которую мог достойно удовлетворить только Владька. На привалах он все делал сам, от меня ничего не ждал. По сути — от меня и требовалось лишь только идти, я сама этого хотела, Шмагин меня сюда не та­щил, он сам  из-за меня в это дело втравился. Пере­двигаться, кстати, с каждым днем становилось все лег­че, возникали какие-то навыки, я уже различала кругом предметы, ноги задирались уже почти без усилий, силы свои я научилась расходовать экономнее, перла не про­сто  напролом, а с умом. И не так уж я часто падала, по правде сказать, даже — редко. Владька и сам пару раз кувыркался, без этого в тайге не пройдешь. Но за­чем же он, чертов сын, взял все-таки такой нестерпи­мый темп? Он же загонял меня, как лося! Выносливость мою он испытывал, черная душа? Гордыню мою? Редко чем я так горжусь в своей жизни, как тем — что ни разу в те дни не попросила передышки, остановки, привала. Или он — садист?

Я его, между нами, тогда ненавидела. Ух, какая ки­пучая ненависть мною овладевала, когда он летел в го­ру по камнепаду, а я тяжело ворочалась у начала подъема и легчайший рюкзак сдавливал мне остатки дыханья. Хорошо, что Владька был далеко впереди, мне бы даже слова без ненависти сейчас ему не сказать. Особенно четко помню бурный ее приступ, когда я грохнулась на очередном обвальном спуске — на спину в острые камни, черные в белом снегу, снегу там было по щиколотку, но камни торчали, как шипы. Я подвернула руку. В затылок ударило тупой болью. Я лежала в камнях, низкое небо летело мне прямо в ли­цо, сыпало колким снегом, я ловила снежинки губами, снег был сухой, от него еще больше першило в горле. Мне вдруг сделалось спокойно и безразлично. Я и не думала подыматься. Я решила лежать тут вечно и, на­конец, отдохнуть.

Это был  достойный итог несуразной жизни, я подумала с безразличным злорадством, что — так мне и надо, я вполне это заслужила, ибо добивалась сама. Лежа, неожиданно хорошо видно было окрест. Вершина, куда мы лезли, торчала еще недосягаемо да­леко. Черным вихрем стоял над ней ветер. Мне сделалось даже приятно, что я туда уже не попаду. Тут я увидела Владьку, о котором вполне забыла. Владька остано­вился в своих блестящих скачках, обернулся и взирал на мою поверженную беспомощность с безмятежным спокойствием терпеливого ожидания. Никакой готов­ности хотя бы дружеским криком — справиться, жива ли я и как цел мой хребет, в его безмятежности не было. Уж не говоря — рвануться на помощь. Вот когда я мощно ощутила живительный порыв концентриро­ванной ненависти! И от злости вдруг вскочила рывком. Богатырская сила взыграла во мне от ярости. Я бы­ла живая, как никогда. Боль в руке тоже была живая, кисть — черная, подумаешь — рука, ноги целы. Я хищ­но глянула на вершину, поняла, что взлечу туда, как барс, и еще — на сто вершин. Владьку я догнала бога­тырскими скачками. Закричала: «Чего стоишь?» По­неслась вперед, увлекая камни, но ни один  не попал мне в спину…

Ух, денек был славный. Мы залезли потом в такое ущелье, в скалах бил водопад, все висело отвесно и на честном слове, Владька даже хватал меня за руку, сдерживая мою прыть, прыть из меня так и перла. Мы отрыли там золотой корень, позже, на привале, всю охапку забыли, но возвращаться не стали. При такой энергии золотой корень даже, пожалуй, вреден, на черта он нам? Главное было — отрыть. Руку мне к ве­черу разнесло, она не гнулась и ныла. Но я плевала на эту руку, у меня есть другая. В никлых условиях города с такой рукой возиться бы месяц, чтобы она хоть как-то пришла в себя. Здесь же — она очухалась за два дня, только была потом черная. Меня — лично — ее цвето­вая гамма совершенно не интересовала. Владька про мою руку так ни разу и не спросил. А чего, собственно, спрашивать? Если бы ее оторвало, он бы, может, даже заметил.

На обратном пути, вроде — по времени — близко уже к реке, мы вдруг потеряли Печору, тайга не хотела нас выпускать, даже Владька потерял направление, мы петляли весь день, думали уже — ночевать, провали­лись в какую-то падь до пояса, небось — болото, встряхнулись, на бегу обсохли и снова вспотели, я от Владьки почти что не отставала, была как приклеена к легкой, прыгучей его спине, скакала след в след, во мне прорезалось двести пятьдесят второе дыханье, мне было легко, неостановимо, я летела за этой спи­ной уже механически, остановка могла бы меня убить, но даже не пахло — остановкой. Только тьма была впереди, мохнатая густота. Вдруг Владька из моих глаз исчез. Густота разверзлась. И ударила по глазам водя­ная ширь в белых — пенных — гребнях.

Помню, каким усилием я себя остановила. Вся моя могучая воля ушла в этот мгновенный «стоп». Ибо я не видела Владьки, думала, он шагнул туда, в воду, и, не­видимый мне по каким-то оптическим законам, пересе­кает сейчас эту воду. Значит — так надо. Я пошла бы за ним, не колеблясь секунды. Уверена, что легко про­шла бы за ним по волнам, пересекла бы Печору, если это — Печора, и даже не зачерпнула бы в сапоги. Та­кая бешеная собралась внутри мощь и так я веровала теперь во Владьку Шмагина, что мне нужно делать — только как он, в этом жизнь моя, радость, смысл и спа­сение…

В этот самый миг, очень — вовремя, я даже ногу уже занесла с обрыва в бездну, откуда-то снизу раз­дался картавый и властный голос: «Лодка! Правильно вышли!» Владька, оказывается, спрыгнул и уже возил­ся внизу, на песке, с мотором. «Как? Уже?» — без ра­дости удивилась я. И вдруг силы меня оставили. Я рух­нула в траву навзничь, трава была мокрая, воздух был мокрый и свежий, но трава пахла солнцем и соками, совсем не так, как тайга, я дышала, как хариус, когда с силой выдернешь его на песок, тело сладко ныло, я лежала в мягкой траве и все во мне тосковало сейчас по черной тайге, по прели ее, напоенной вековой жиз­нью, непроглядности, колючести и буреломам, я уже хотела — туда, обратно, сознавала, что это — останет­ся во мне навсегда, я вечно буду туда хотеть, там оста­лось счастье преодоления, свобода моя и воля, я вдруг сейчас поняла, что полюбила эту чертову тайгу здоро­вой и разделенной любовью…

С того дня мне стало в тайге легко и весело.

Мы много с Владькой потом ходили. Я совершенно перестала тайгу бояться, знала, что могу тут одна но­чевать, когда захочу — выберусь, сперва — к какому-нибудь ручью, где бобровые плотины и погрызы на мо­лодых березках, а уже по ручью — к Печоре. Прибли­зительно через месяц, после крепкого марш-броска по непролазу, Владька как-то бросил мне мимоходом: «Ничего, с тобой ходить можно. Ты получше моих лес­ников ходишь». Он к тому времени помягчал. Просто мы друг к другу привыкли, а привычка — ве­ликая вещь. Конечно, это — с его стороны— было ве­ликодушное преувеличение, может  даже шутка. Но он так сказал! Я читала где-то – после Нобелевской пре­мии интеллектуальная мощь примерно у трети лауреатов ощутимо падает на несколько лет, а некото­рые  вообще сходят с круга. Такова сила славы, сила общественного признания! Нобелевскую — думаю — я бы перенесла, но Владькины слова меня подкосили: интеллект меня враз навсегда покинул, а физические способности упали резко. Я едва за­ставила себя встать после того привала. И весь день так по-глупому спотыкалась, что Владька даже, нако­нец, поинтересовался: «Ты чего? Заболела?» Пришлось срочно брать себя в руки. Разрушительнее, чем те его слова, на меня, пожалуй, могло бы подействовать толь­ко вдруг заявление Маргариты, что я, например, кое-что соображаю. Но до этого у меня нет надежды до­жить. А если я от нее когда-нибудь услышу нечто подо­бное, то все равно — не поверю. Маргарита снисходи­тельна к людям и великодушна к их слабым силам, к моим — тем более, поскольку друзья, а друзья проходят по иррациональному ведомству, как любая любовь…

 

 

Влюбляюсь в каждого героя, а разве знаешь — кто герой, кто послезавтра дверь откроет, и что-то сообщит такое, и что-то совершит такое, что покачнется шар земной, как лодка — под крутой волной, кто станет — безнадежно мой на краткий миг или навеки? Влюбля­юсь в Хатанге и Кушке, на Сахалине и в Литве, играю в детские игрушки, считаю медные полушки, слова смо­листы, словно стружки, горит бессонная подушка, та­кая ясность в голове, что кажется всегда — навеки. Но вдруг иссякнет интерес, как будто — бес внезапно вы­бьет табуретку из-под ноги. И снова я — в себе, как в клетке, и бьюсь в себе — как щука в сетке, и ясность в голове так редко, такие вялые мозги, как будто не бы­ло героя, он растворился, он исчез, хоть он еще, воз­можно, здесь. И только в хрупкости покоя, вдруг овла­девшего душою, дрожит неясный, как намек, какой-то слабый огонек, так  в холодеющей золе костра, забы­того во мгле, средь пепла тлеет уголек, готовый пламе­нем взорваться. И кто-то вновь откроет дверь. Откуда знать — кто он теперь, откуда знать — где он теперь и скоро ли отыщет дверь, чтоб шар земной качнулся вновь. Герой, любовь и хитрый бес, что вышибает табу­ретку рассчитанным движеньем метким, — все входит в творческий процесс и в нем — одном — имеет смысл, имеет вес.

 

Помню наше с Владькой прощание в центральном поселке заповедника. Народ диву давался, что мы со Шмагиным не осточертели еще друг другу. Таскались мы повсюду вдвоем. Ночевали по очереди у всех под­ряд, но чтобы — под одной крышей. Я ждала его возле магазина, где он нагружался дефицитными крупами,  чаем и прочими ценностями. Он ждал меня возле бани  и пока я чинно, порядка ради, беседовала с директором. Он к тому времени с директором уже успел поругаться, ему повесили выговор за плохое обращенье с «гостями», которые едут в верха по отдых и по семгу, второе —  не фигурировало, Владька же написал очередную бу­магу, что «гости» — главное зло заповедника, их надо под корень сечь и добиваться запрета через Москву. Директор — в ответ — ехидно поинтересовался, на ка­кие шиши и с чьей помощью он будет тогда строить га­раж, жилые дома и приводить в порядок кордоны, кор­дон Шмагина, в частности. Владька нагло ответил, что на то директор и директор, чтобы думать, искать и на­ходить честные пути. Директор посоветовал Владьке сесть на его место. Владька сказал, что он сел бы, но пока не предлагают. И расстались они — временно — без любви. Впрочем, говорят, они так всегда расстают­ся, что не мешает обоим друг друга ценить.

Потом Владька уплыл обратно на своей длинной лодке. Он казался на ней таким хрупким, таким одино­ким, черточка — на корме. Мотор затрещал, лодка по­мчалась против течения, сама превратилась в черточку, быстро — в точку. Владька сидел на корме очень пря­мо, как я и думала — не обернулся, рукой мне не пома­хал, хоть ему наверняка — хотелось, Владька, дьявол, не сантиментален. Я все равно знаю, что ему теперь ме­ня не хватает, долго — не будет хватать, ибо никто не­бось в жизни, ни жена, ни дети, сроду никто не взирал на него с такою всепоглощающей верой, с такой готов­ностью понимания и восторга, с такой беспощадной любовью, а этого все равно не хватает даже самым сильным из нас.

Я же после его отъезда сделалась безутешна, не хо­тела уходить с высокого берега, от Печоры, которая хоть как-то меня с Владькой все еще объединяла, хоте­ла сидеть на этом берегу вечно и предаваться светлой, возвышающей душу скорби разлуки. Сердобольные люди носили мне черный кофе прямо на берег. Я не брала. Сердобольные люди звали меня с собой на охо­ту. Но я не хотела. Сердобольные люди говорили: «Да чего в нем хорошего? Он — изверг! Погляди, как он те­бя загонял! С ним мужики и то не выдерживают!» Я даже не отвечала. На глупость чего ответишь? Владька дал мне полную выкладку, это счастье и есть. Если кто понимает. Я потом в городе месяца полтора даже на второй этаж не могла залезть без одышки. Но купила штангу, это любому доступно, покидала с не­дельку к потолку, все мигом прошло. Стала опять легко взбегать по эскалатору на станции метро «Чернышев­ская», там эскалатор длинный, я на нем всегда себя проверяю, любой может проверить, только ночью за­крыто…

Ко мне на высокий берег пришла даже Амина Шакирова, это все в поселке особо отметили, Амина к кому попало не выйдет, она с Владькой дружит, имеет право разделить мои чувства. С ней пришла лебедь Ариадна, которую Амина в свое время отбила на том берегу у леспромхозовских мальчишек, у Ариадны крыло было сломано, она от своих отстала на перелете, теперь сама улетать не хочет, плавает в маленьком прудике у Амины Шакировой перед окнами, а к Печоре ходит только вместе с Аминой, опасается люда людского, но и с Аминой лебедь Ариадна самолюбива, держит Амину Шакирову в рамках приличия, Ариадна  обидчива, стоит Амине позволить себе — прикрикнуть на Ариадну, Ариадна сразу ей даст понять, что Амина Шакирова забывается, все же имеет дело с лебедем, а не с какой-нибудь уткой, Ариадна тогда прекращает с Аминой всякие душевные отношения, исправно ест, спит и даже ходит по комнатам, но вдруг — близости нету, это чув­ствуется, Амине приходится заискивать и юлить, что совсем ей не по характеру, но ведь — лебедь, настоя­щая душевная близость дороже мелкого самолюбия, Амина Шакирова идет на все, чтобы эту близость вер­нуть, и тогда уж, постепенно, не теряя достоинства, ле­бедь Ариадна ее прощает. И пришла вместе с ними на берег сука Амины Шакировой. Я погладила лебедя Ариадну по шее, по голове-то, я знаю, она не любит, Владька гладил по шее. Но Ариадна пригнула голову и на меня зашипела. Значит, я много себе позволяю, она — лебедь, а я — что такое? Без Владьки Шмагина я сама не знаю, что я такое. Поскорее убрала руку. За­то сука Амины Шакировой меня пожалела, как все слабое и живое. Она лизнула меня в щеку, и я с благо­дарностью приняла эту ласку, поскольку ласка была от чистого сердца и в ней не было снисходительности, а главное — не было никакого осуждения Владьки Шмагина, чем меня до того отталкивали сердобольные люди, приносившие кофе и звавшие на охоту.

Сама Амина — как понимающий человек — молча­ла себе.

Уезжая в отпуск, Амина оставляет свою собаку близким друзьям, соседям. Амина знает, что собака бу­дет накормлена и присмотрена, что с ней ничего не слу­чится. Но сука Амины Шакировой, хоть Амина всякий раз ей подробно рассказывает о будущем отпуске, объ­ясняет, куда она едет, на сколько и когда она возвра­тится, даже показывает на календаре число, никак не может привыкнуть к этим отъездам. Более того, сколько Амина ей ни толкуй, сука Амины Шакировой никогда не верит, что ее драгоценная Амина все-таки возьмет и уедет, вернее — улетит, иначе отсюда недалеко уедешь. Стоит Амине, наконец, в. свой отпуск отбыть, как это неверие расцветает пышным цве­том.

Все уж в поселке знают и ждут. Со следующего утра сука Амины Шакировой начинает тщательный обход всех домов, где Амина хоть однажды в жизни была; причем заглядывает она во все углы, сует свой нос в шкаф, смотрит под диваном, шарит за занавесками. Ей всё открывают, уговаривают ее: «Да нету ее, гляди! Она в отпуск уехала, ты же знаешь!» Но сука Амины Шакировой все равно не верит. Она обходит все каби­неты в конторе заповедника, тщательно осматривает кабинет директора, ждет перед дверью научного совета заповедника, чтобы проверить конференц-зал, особо — ее волнует трибуна, она даже становится за трибуной на задние лапы, но доклада почему-то не делает. Для суки Амины Шакировой приходится специально отпи­рать местный музей, иначе она будет сутками сидеть возле, а музей без приезжих — обычно закрыт, что ей подозрительно. В библиотеке она шарит за книж­ными полками и вынюхивает специальную литературу по белкам, которой Амина обычно пользуется. Затем она следует в магазин, где продавщица отмыкает ей подсобные помещения и норовит покормить. Но сука Амины Шакировой никакой еды не берет, не за тем пришла. Еще она исправно заглядывает в гараж, на материальный склад, в ясли и детский садик, это уж — для порядка, и, естественно,  по пятницам в баню, в мужское отделение никогда не ходит, она не дура. Но на женской половине бывает подолгу, это место — ви­димо — представляется ей здорово перспективным в смысле Амининого явления.

Я, например, впервые ее увидела именно в бане, в первый приезд. Вдруг беззвучно распахнулась дверь, наружу рванул горячий пар, никто, вроде бы, не вошел, мне так тогда показалось, поскольку глядела я на уровне человечьего роста, а не ниже, все разом пере­стали греметь тазами, страсти кордона «Выдра плачет» внезапно утихли и обсуждение тяжелого характера верхне-печорского лесничего Шмагина, Владислава Васильича, к которому я, по наивности, собиралась от­быть, вдруг временно прекратилось. И кто-то радостно объявил в клубах пара: «О, сука-Амины-Шакировой пожаловала!» Тут я разглядела: деловито ходит по мокрому полу черная собака смутных кровей и неспешно заглядывает под лавки. Все поджимают ноги, чтобы ей удобней заглядывать и дружно кричат: «Да нету ее, гляди! Она в отпуске, ты же знаешь!» Я сперва удиви­лась, как длинно и необычно эту странную собаку зо­вут: «Сука-Амины-Шакировой» – в одно слово. А насто­ящего ее имени я не знаю и до сих пор, и это, пожалуй, единственный случай — когда отсутствие имени не ме­шает мне воспринимать живое существо во всей его полноте и сложности жизни…

Печора блестела. День стоял, будто летом, нам бы такой в горах. Владькина лодка давным-давно уже скрылась, след ее истаял, много воды унеслось и про­должало нестись. Дурацкая натура! Любую разлуку, сиречь — расставание с кем-то, переживаю  как чрезвычайность. Никогда не верю, что что-то кончи­лось. За углом — начнется другое. Может — лучше. Знаю же, всегда начинается. Нет, не верю. Впору тоже начать обход домов, где мы с Владькой были, заглянуть в библиотеку, поискать в магазине, на складе и в каби­нете директора. Отчего так, Господи, вечно хочется во времени хоть чуть-чуть поворотить обратно, на неделю назад — да вернуться, потрогать себя, вчерашнего, словно лучше от этого станешь, иначе вдруг заживешь, и чего это в прошлом так всегда притягательно, мило и кажется лучше, чем сегодня?

Народ бежал. И солнышко светило. Был дня разгар. На людной улице Тебя похоронила. Зарыла в тротуар. И, пряча окровавленные руки, следила длинный миг — как в пыльное сиянье скуки уходит Твой двойник. Освободить — всегда убить. Ну вот, освободила. Народ бежал, и Бог молчал, и солнышко светило, весь мир был свеж — как свежая могила, и трупом пахли красные цветы. Доволен Ты?

Ух, душа моя — бездна, бездна моя — тьма, тьма моя — свет, прописные буквы в начале каждой стро­ки — высота моего падения в безвозвратность моей же бездны. Стишок этот совершенен упадническою своею силою. Он захватывающе традиционен, не часто так точно удается попасть в традицию. Он, коротенький, вобрал в себя роковые штампы, выпестованные веками неистовых поисков страдающего человечества и рожденные мною заново в собственных моих муках, вот что прекрасно. Тут есть все, чего может пожелать воспаленное воображение: окровавленные руки, убивство паче освобождения, освобождение паче убивства, дорогая могила и трупный запах цветов. Даже не знаю, что бы еще добавить. Чего еще пожелать. Ни-че-го. И так мне от него, убойного, полегчало! Так славненько он меня от меня самой же освободил! Перекресток, где этот стишок родился, отныне буду пересекать с особым почтением. И свидетелей было много. Толпа меня обтекала. Я сто­яла в толпе, как афишная тумба. Но на мне, в отличие от тумбы, ничего не было написано, ибо мука несораз­мерная на лицо мое не пробилась. Она пробилась в стишок.

Доволен Ты?

За крошечным столиком в кухне, неудобно подо­гнув ноги, сидел начальник отряда Володя Таманский и от руки переписывал справку отчетливыми, почти пе­чатными, буквами: «Лошадь по кличке Шериф, мерин, масти вороной, 1970 года рождения, без особых примет, балансовая стоимость 280 рублей 00 копеек, упитан­ности средней, состояния здоровья — здоров, приобре­тен северо-сахалинской геолого-разведочной экспеди­цией 1 апреля 1982 года у Охинского горпищеторга». Переписав справку круглыми буквами, Володя заду­мался. Ясно, что Шериф этот протянет са­мое большее — месяц, единственная его примета — до­хляк, вдохнуть в него жизнь может бы мог специальный санаторий для лошажьих дистрофиков, да и то — на­вряд, переволочить на нем удастся разве что вещи, и то  вопрос, покупать эту заведомую падаль у Охинского горпищеторга никто, кроме него-дурака, и за рубль бы не стал, а его, как всегда, толкают ду­рацкие и крайние обстоятельства, это его пожизненная везуха.

Себя Володя (ну, конечно, — опять «Володя», как же иначе?) Таманский причислял к неудачникам. Дети его,  двое — мальчик и девочка, не были ничем на него похожи, хотя он знал, что это его дети. Это было разительное несход­ство, он любил своих детей, но такого несходства никог­да не встречал ни у кого. И мальчик, и девочка походили до мелких привычек и жестов только на свою мать, мать же была для Володи — привычная женщи­на, которую он плохо помнил в лицо, как только попадал «в поле», жена. Но всегда — тягостно — ощущал за нее  ответственность как за третьего ребенка, пусть нелюбимого, в отличие от тех двух, но тоже своего. И уже не вспомнить, почему так стремительно, уже через три месяца после приезда, он вдруг женился на этой женщине, бесцветной, тихой, будто сломанной чем-то, о чем сама она забыла, веснушчатой не­красивыми пухлыми веснушками, неинтересно до­мовитой, когда в дому  вроде бы  уют, но это какой-то казенный и даже отталкивающий уют.

И странно, что закончив Горный институт в Ленинграде и по собственному желанию распределившись на Сахалин, как он считал,  –   года на три, он застрял тут совсем,  видимо – навсегда, а острова так не полюбил, все тоскует втайне по Ленинграду,  почему-то бросил заниматься нефтью, а ведь ехал – на нефть, воткнулся зачем-то в рассыпное золото, са­мую смутную область поиска, где прибор к тому же — тысяча девятьсот двенадцатого года рождения, рабо­чие — сплошь богодулы либо бывшие уголовники, они, правда, вкалывают как раз на совесть и свою «работу в геологии» чтут, весною сами Володю находят, чтоб взял в отряд, финан­сирование убогое и перспектив никаких. Но бросить это золото он не может, то есть — не хочет, хотя непонят­но,  что же его так держит, если  если золота-то все равно нету, не считая пустяшных «знаков».

И, именно здесь, на севере Сахалина, где вовсе бесперспективная дырка, работы  вот-вот вообще свернут, он встретил вдруг женщину, много старше себя, но она только — кажется ему совершенством, глупое слово, он другого не знает. Он застал ее в горе, когда у нее погиб муж,  рывком захотел скопить на машину, завербовался на забой котиков, на остров Тюлений, для этого дела, видимо, не годился, там его в  драке убили, а Володю как раз в самое время и принесло, чтобы встретить для себя эту женщину. Он торчит воз­ле нее ––  лишь бы видеть, на правах полного бесправия и безнадежности, друг — не друг и знакомый — не зна­комый, неизвестно кто и зачем. И сейчас он сидит у нее на кухне, она работает в вечер, скоро вернется,  придется встать и уйти,  она дозволяет ему — разбираться с деловыми бумажками на своей кухне,  это все. Уйти можно только в  Дом приез­жих, где мест, как обычно, нету, его оттуда попросили еще позавчера,  какое-то местное мероприятие. И теперь дежурные укладывают его тайком, в ко­ридоре на раскладушке, когда все заснут,  такое уж его счастье, потому что — погибнув — муж ограждает эту женщину куда надежнее, чем если бы сидел сейчас с нею рядом. Бесполезно бороться  с тем, кого больше нет: тот всегда сильнее…

Этот мерин, Шериф, помнится, у нас потом утонул в заливе Троптун: увяз в тине,  уже шел прилив, вытащить не смогли, едва спасли экспедиционное барахло…

 

Сижу в нечужом мне доме, среди своих, сама же — пришла, всех кругом люблю, кого — сильно, кого — поменьше, давно всех знаю. Разговаривают, смеются. Я тоже хочу разговаривать и смеяться. Но почему-то я ко всем к ним, мне не чужим, обращена будто острым и неудобным боком. Мне самой остро и неудобно. И не­ловко, что иначе не получается. И зачем я вечно прики­дываю информативность всякого слова? Ведь не для этого разговаривают! И откуда лезет чувство отвержен­ности — даже больше, чем где-нибудь у кострища? Но ведь и там оно лезет, я помню. А вокруг так запросто порхают всемирно известные имена, так и взблескива­ют, так и скачут. Но они же их действительно знают! Но зачем — только и обязательно о них? Слушаю, слушаю, и мне вдруг начинает казаться, что сама я вовсе уж никого инте­ресного не встречала. Но ведь неправда! Мои — не хуже. Просто они сидят в своих тараканях и при малых делах, их привычки — кого волнуют, их странности не столь прельстительны в застольных беседах. А тут: как смеялась В., как читал Я, как пошутил С., как блестяще ответил Д. В разговорах этих шлифуется понимающим кругом будущая история, выдвигая и ут­верждая своих героев. Мои — гумус, канут бесследно. Но они же прекрасны! Я о них столько знаю. Я про них понимаю так высоко. Нет, они не канут! Я не дам им кануть.

Так не дай, не дай, кто ж тебе мешает?!

Сложность общения человека с человеком — мак­симальна, ибо каждый человек — одновременно — и элементарная частица-волна (то есть подчинен всем законам квантовой механики плюс принципу относи­тельности), и еще сам же — измерительный прибор с необозримым вероятностным полем ошибок восприя­тия, что есть его эмоциональная сфера. Поэтому при общении человек вносит обязательные и непоправимые изменения в столь же мудреную систему — другой че­ловек. Плюс каждосекундно нарушает себя же как частицу-волну собою же как макроприбором. Любое общение  потому  — именно единственно, единственность эту надо ценить особо, всегда о ней помнить, а экспе­римент — общение — всегда настолько темен, что по­неволе дает лишь самое грубое приближение к какой-либо истине. Истина по этой причине тоже всегда объективна — лишь субъективно, что впрямую зависит от принятой нами системы координат. Главное, чтобы эта система была чиста. Нестандарт­ность натуры, по-видимому, просто многомерность ин­дивидуальной метрики пространства-времени, индивиду органически присущей. А нравственность — это, может, кривизна пространства-времени в собственной системе отсчета? Тогда для нее должен быть вычисли­мый тензор? И что же это?..

 

Не письмо даже, а неизвестно что, само собой — не отправлено: «Достохвальный сэр! Я вдруг подума­ла — любопытно бы проанализировать хоть «Воскресе­ние» или «Братьев Карамазовых» с точки зрения  научной парадигмы того времени. Я бы такую работу с наслаждением почитала. Убеждена, что этот анализ выявил бы явные проникновения в чисто ху­дожественную ткань фундаментальных представлений и открытий, каковые в те годы определяли уровень че­ловечества, большие художники ощущают это — напрямую, талантом, в текстах это чувству­ется, поглядите на досуге, в смысле движения и радостей чистой мысли человечество, по-моему, тогда бы­ло более едино, информация  шла более через сердце, чем — через телевизор, может — поэтому.

Литературоведение сделать этот волнующий меня анализ только в рамках своей науки, видимо, не может. Снова мешает все тот же Гедель. Для такого подхода нужен мета­язык более широкий, мета-мета-язык, который для искусства, по-видимому, еще не осознан как необходи­мость. Не хотите ли стать пионером на этой тропе? По­пробовать себя на такой прозрачной сложности?

Наткнулась у Германа Вейля: «Выразительность и форма имеют для меня, может быть, большее значе­ние, чем само знание». И еще: «В своей работе я всегда пытался объединить истину с прекрасным, и когда мне приходилось выбирать одно из двух, я, как правило, выбирал прекрасное». Это опять к тому же, что истине, по-видимому,  органично присуще совершен­ство формы, сиречь — красота. Хорошо этим ученым, отметим попутно, никто их не обвинит в формализме по одному лишь к форме пристрастию, на языковые их высказывания смотрят, правда, без должной вниматель­ности, скорее — как на шалости гениев. Меж тем — именно они, тот же Вейль, де Бройль, Лобачевский, Вернадский,  именно они, которым при­шлось абсолютно новые понятия выражать на старом нашем привычном, стертом уже, языке, умели его чувствовать свежо и остро, говорить о нем с серьезно, откровенно и точно.

Язык науки, по определению, наиболее метафори­чен — в сравнении с обыденным, даже — с литератур­ным, только поэзия, на мой взгляд, содержит себя на таком же высоком уровне языка, так как но­вое научное понятие смыслово не задано в общерас­пространенном — уже существующем и привычном — поле распределения смысловой функции слова и, скорее всего, поэтому прорезывается ближе к размытому краю поля, где как раз область метафор, к краю наименее вероятностных значений, отсюда кварки —«странные», «очарованные», «красивые». Что Вы на этот счет дума­ете, притягательный сэр?

И нет ли у Вас ощущения, что мои глубоко-научные изыски, столь изящно выраженные, отдают Козьмой Прутковым? У меня — есть. Но это, спешу заверить, ничуть меня не смущает. Пародийная установка Козьмы, всем со школы знакомая, делает его афоризмы легкими для восприятия, философская установка, к при­меру, Витгенштейна — имею в виду его знаменитый «Логико-философский трактат» — делает его парадоксы якобы сложными. На самом же деле — и в том, и в другом случае мы сталкиваемся лишь с четко и точно формализованной мыслью анализирующего себя интеллекта в динамике мысли как таковой. Поэтому качественной разницы между афоризмами Козьмы Пруткова и «Логико-фило­софским трактатом» Витгенштейна, хоть Вы меня убей­те, — не вижу. Мысль же в развитии обязательно пара­доксальна, с чем Вы не можете не согласиться, уважае­мый сэр! Парадоксальна — в том смысле, что, продви­гаясь по ней, ежели она действительно — мысль, а не болтовня, поневоле делаешь скачки понимания. Скак­нул — понял. Этот скачок и есть парадокс…

Если Вам не скучно — скучно, так пропустите, я не обижусь, — можем вместе открыть Витгенштейна, ну, хоть вот это, парадокс 6.54: «Мои предложения пояс­няются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность, если он поднялся с их помощью — на них — выше их (он должен, так сказать, отбросить лестницу после того, как он взберет­ся по ней наверх)». Мудро и про­стенько! И где же тут парадокс? Это и есть голый про­цесс усвоения нового, то, что я для себя определяю как —«книги глупеют», понял,  переварил, поняв – по­нял, что и понимать было нечего, а на самом деле это-то и означает — воистину понял, вошло в тебя и стало сразу обычным, сделал сам для себя внутренний скачок, поднявшись с помощью понято­го сам же в себе, тогда — книжка поглупела, ее можно, даже надо — забыть, и карабкаться опять дальше, вверх. Все так и написано у Витгенштейна с минимальными даже, как  видите, образами.

Беда тут в другом. Боюсь, что на каком-то внутреннем уровне число насладительных парадок­сов начнет катастрофически падать для индивида, боюсь — парадоксы могут вовсе исчезнуть из его поля зрения. То, что вчера еще было парадоксом, вдруг понимаешь

уже без всяких скачков, словно перед тобой хорошо логически выверенная лесенка внутренних смыслов, лишь бы — не штампов. Карабкаться по ней все равно интересно, она  крута и таит в себе прекрасные неожиданности, но тут уже не интеллектуальный шок, а осознанно-ожидаемое предощущение извивов  и поворотов мысли,  почти осязание свежей плоти ее и той бесконечности, куда можно лезть и лезть всю жизнь. Оскар Уайльд, между нами, ведь просто скучен — парадоксы его спо­собны поразить только подростков, у которых черное резко отделено от белого, ра­ботал по единственному принципу — наоборот. Впро­чем, я даже и этого не знаю, почитаемый сэр: как Вы относитесь к Оскару Уайльду, я же знаю только про сказки Киплинга!

Парадоксы гнездятся там же, где и метафоры. В них чуть-чуть, порою — неуловимо, расширено поле смыс­лов слова, и уже эта небольшая размытость вероят­ностных краев дает большинству наслаждение не­ожиданностью и радость внезапности. Чем выше уро­вень воспринимающего, тем меньше для него, увы, па­радоксов. Думаю, у Шоу их вовсе для себя не было, его парадоксы — усталое отмахивание от надоевших мух. Я, дорогой сэр, как натура чувствительная, заболеваю от его парадоксов: мне сразу так жалко Бернарда Шоу, мне сразу кажется, что ему так одиноко, так плохо, что рядом — никого нет и мне нужно скорее к нему нестись, чтобы хоть я бы рядом была, на таком-то безрыбье. Бернарду Шоу просто повезло, что мы с ним разминулись во времени, он бы, подозреваю, со мной на­мучился, с этим моим идиотским пониманием и заботами, чтоб ему — непременно бы — было весело и чтобы это веселье явило бы себя в его парадоксах. Вечно су­юсь не в свое дело!

В   принципе — нестандартное  мышление  для стандартного — всегда, наверное, состоит из сплошных  парадоксов, вот, пожалуй, самый легкий критерий раз­личия. Отсюда столь излюбленные: «Не понимаю, когда в шутку говорит, когда — всерьез» (я о Вас, между прочим, это слышала неоднократно!), зачастую отсюда же и обидчиво-нелестное восприятие: «Опять он выпен­дривается!» (тоже, кстати, слышала!). А для натуры незаурядной (каковой Вы несомненно являетесь!) быть стандартным, по-видимому, как раз — самое сложное, даженедостижимое. Отсюда пожизненное томление Льва Толстого —«быть как все» (я все же не утверждаю, что Вы — Лев Толстой, так далеко я не захожу, это просто пример!). На эле­ментарном этом непонимании основаны, на мой взгляд, многие легенды о «великих людях», те-то, бедные, я уверена, ничего такого и в мыслях не держали, дела­ли — как им проще, естественнее, легче — наконец. И даже подумать жутко, что из этого для них же потом получалось, чего на них понавешали любознательные потомки, счастье для великих людей, что они этого, Бог даст, не узнают…

С парадоксами, сэр, надо поосторожней. Если что-нибудь подозрительное заметите, что их стало вдруг — меньше, срочно прекращайте свое неистовое самораз­витие, суйте в портфель кирпичи, а не тетрадки с конт­рольными, знаю я эти Ваши контрольные, они — пре­дельно опасны, они — развивают, переходите на книж­ки, каковые превыше всего ценятся на подпольной ба­рахолке, что за городом вдоль заросшей канавы, ищите банальных собеседников, боюсь — в нашей школе с этим немножко туго, но все же — есть, ориентируй­тесь в классе только на тех, кто хоть несколько отстает в своем уровне и упаси Вас — таких учеников куда-то тянуть, выводить на городские олимпиады по геометрии и вообще мешать им жить. Не забывайте, что — коли не будете умеренны и осторожны — парадоксы вовсе могут для Вас исчезнуть. Мне это, естественно, не гро­зит, но я постигаю абстрактным воображением, что без парадоксов, наверное, — скучно, а я так не хочу скуки для Вас, высокочтимый сэр!..»

                    

Я буду вечно ждать тебя. Откуда ждать — с войны? с охоты? А неохота уточнять, я просто вечно буду ждать, не все ль равно — откуда ждать, ну с педсовета, ну с уроков. С мороза, например, зимой, чтоб побыл пять минут со мной, из турпохода — в летний зной, где ты — герой и так свободен сам с собой. Да отовсюду буду ждать, да ниоткуда буду ждать, откуда же могу я знать — мне ждать тебя откуда, я просто вечно буду ждать и вечно ждать я буду. Подумаешь! — ты не при­дешь, как будто что изменишь! Как будто нож, коль в ножны ты его воткнешь, коль ты в сундук его за­прешь, коль ты во тьму его швырнешь —  нож мене. Ну не зарежет — так проколет, ну не до смерти — так до боли, в постели ночью или в школе, на людях или в чи­стом поле.

Заклятие — видимо. Ну, жди, на доброе здоровье…

Маргарита мне как-то дала прочитать Машкино со­чинение. Это акт большого доверия, обычно сочинений Маргарита читать никому не дает, ни коллегам, кото­рым вдруг хочется таким путем вникнуть в душевную жизнь своих подданных, ни тем паче — родителям или там друзьям, просто — из интереса. Считает сочине­ния делом интимным, в принципе —непубличным, касающимся лишь автора и того, кому писано. Впро­чем, ей-то действительно сдают порой исповеди на тетрадных листах, шире и помимо темы. На меня запрет этот — с понятным условием глухой тайны — не распространен, иначе чего бы мне в школе делать, тут это понимают, поэтому мне в нашей школе и легко.

А Машкиных работ я сама никогда не читаю: не хо­чу подглядывать за собственной дочерью, для меня, как и для Маргариты, писание — интимный процесс, сочи­нение — как письмо, не полезу же я к Машке в стол знакомиться с ее письмами. Сама она своих опусов по литературе сроду мне не показывала, в отличие — от математических, где гордость свидетеля даже ищет. И правильно делает! Я где-нибудь вдруг хмыкну или задеру бровь, а Машка слишком еще в суждениях не­крепка, обидится, застесняется своей же мысли, другой раз поостережется сказать, как думает, нет, это нам ни к чему. А тут Маргарита вдруг сама предложила, даже как-то — с настойчивостью. И я взяла. Тему точно не помню, что-то про смысл и суть детской литературы на неведомых мне прозаиках, сплошь — Прибалтика, я постыдно плохо их знаю, мало читала, а Машка любит. В сочинении Машка писала, что смысл и суть детской литературы, на ее взгляд, в спасении ре­бенка от одиночества. Я даже охнула — от неожидан­ности. Неожиданно — что Машка нашла эти слова, я, например, не нашла, хоть что-то такое чувствовала. И от печали охнула я внутри — значит, и мой ребенок спасался, небось и сейчас спасается таким образом. Одиночество, правда, в любом возрасте необходи­мо, без него— развития нет. Вопрос: в дозе. Но если человек так осознанно формулирует внутреннюю цель, то у него самого этого одиночества, видимо, перебор? А я-то считала, что Машка у меня обеспечена пониманием и общением, с такой-то золоченой матерью!..

Нет, детские книжки надо писать, детские, это — святое.

 

Как надоело мне с тобою рвать навек, что значит — на неделю, и с каждым разом лишь яснее понимать, что это — вечные качели, скорей луну ребенок мячиком со­бьет с орбиты, скорей волну дельфин последним оста­новит криком, чем я пойму, что мы с тобой — чужие…

 

Блестящи наши с Ним разговоры по телефону, по­луторачасовые, пожизненно-ежедневные, неизменно-добрые, даже — беру на себя смелость сказать — лег­кие, если высший пилотаж — легкость. Ведь я же и у других на уроках сижу, не удерживаюсь, про­пускаю — Его, пропускаю невосполнимо, это всегда  катастрофа, не терпится — узнать, что же я пропустил», упиться своей потерей. Дома я бросаюсь к телефону с порога, в пальто, Машка стаскивает с меня, кричит: «Ты б хоть поела! Никуда он не денется!» Я отмахива­юсь, уже кручу номер. Сам Он тоже звонит, я знаю, что это Он — по звонку, кругом уважительно замолкают, безоговорочно принимают свою вторичность, прощают­ся шепотом, я и не отвечаю, только вроде трясу голо­вой, они уходят на цыпочках, слышно, как Машка по­носит меня в коридоре, Его она — как правило — не затрагивает, это мне удивительно.

В телефон — Он свободен, когда есть механическая преграда, смел и исполнен сарказма, находчив, неза­комплексован. Видимо, ощущает себя в полной безо­пасности от посягательств на личность. Разговор раз­вивается по жесткой схеме, которую уже знаю, и требу­ет временной протяженности. Первые минут пять слова Его неточны, скорее — отталкивают, чем дают прибли­зиться, контакта еще нету. Идет вступление типа драч­ливо-подросткового: «А? Это ты? Ну как? А вот он  я! А не об чем толковать! Ну, если тебе так хочется». Далее — все выравнивается, голос густеет. Валом ва­лит насыщенно-информативная часть, из которой следует, что новостей — уйма, школа — лучшее место на земле, учитель — единственная профессия, а рассказать — некому, чтоб разделили восторг достойно и с пониманием.

«Сегодня урок был в девятом «Б» потрясающий. Как же вы пропустили, Раиса Александровна? Нет, это нужно видеть своими глазами. Нет, больше такого урока не будет, я сам не ожидал. У меня такого урока, по-моему, никогда в жизни не было. Кинул им проблему (у Него это слово — фундаментальное, без намека на зыбкость, видимо — четырехугольник, но углы не ту­пые, проблема крепка, на нее можно взлезать всем классом, она это даже любит, чтоб на нее скопом кида­лись, искали бы в ней уязвимое место, проблема ничего не боится), они вдруг на два лагеря разделились и между собой как схватятся! Спорят, доказывают. Про меня они забыли совершенно! (Речи Его свойственна полная грамматическая конструкция — чтоб и подле­жащее, и сказуемое, и дополнения в свой черед, про­пусков он не любит, но явно чтит инверсию.) Это такое наслаждение — когда на уроке учителя забудут. Глаза горят! Как крикну: «Я здесь!» Тогда — вспомнили. А в девятом «А» потрясающие замечания по учебнику! (Учебник — опытный, еще в процессе обкатки.) Я от девятого «А» никак не ожидал. Тонко, умно, даже — профессионально, я сам не думал!

Вы, кстати, заметили, Раиса Александровна, что там с теоремой Пифагора — непорядок? Теорема, по сути-то, не доказана. А ведь важнейшая теорема! Даже не заметили? Ну, вы шутите, Раиса Александровна! Так я Вам и поверил. А вот Мишка Репецкий заметил! Завтра я встречаюсь с авторами учебника. Думаю, их должно заинтересовать. Студенты, небось, многое про­пустили из того, что девятый «А» углядел. Очень, очень подозреваю! Недооцениваем девятый «А». Нет, вы — тоже. Вы же явно «Б» предпочитаете, я не слепой. А зачем это вам? Ну, вам будет скучно, мы будем за­дачки обсуждать. Нет, я-то не возражаю. Если вам так хочется, я сегодня переговорю с авторами учебника. При чем тут — «тихо будете сидеть»? Мы сами громкие! Я боюсь, что вам это скучно. Сразу после шестого урока. Если у вас ничего более занимательного на завтра нет. Ну, это мы еще обсудим. Мы же увидимся? Я, как обычно, — в восемь уже буду. Первый — в пятом «А». Самостоятельная работа. Да зачем вам это?..»

«Мам, сколько можно?» — негодует Машка. Из зависти. «А мы уже молчим», — бессмысленно улыбаюсь я, ухо у меня красное, будто кто дал мне в ухо, так при­жимала трубку. «Уже!!!» — возмущается Машка.

А в телефоне еще дрожала нас связующая нить, как будто все трехмерное пространство хотело нас соеди­нить и корчилось от нашей немоты, как бы — от блох бездомные коты…

Общение на фактном языке особенно утомительно, ибо главным и единственным фактом принято считать факт существования собственного «я», тогда даже фактный язык снижается еще на один уровень, навер­ное — самый низкий из всех возможных энергетических для слова вообще. При мышлении на фактном языке — ты зависим от фактов, поскольку на них строится вос­приятие мира, лишь свободное владение мета-языком делает тебя зависимым уже — от событий, что уже другое качество…

«Ну-ну, еще порассуждайте! Позвольте заметить вам, коли уж вы туда полезли, что существует — дей­ствительно — достаточно принятый термин: «объект­ный язык», но никакого «фактного языка», с вашего позволения, наука не знает. Фактный вам, видимо, по­требовался, чтобы попроще связать уровень мышления с фактом я-существования.  Мыс­лишка, само собой, достаточно потоптанная, только ку­ры ее не топтали, у них своих забот полно».—«А мне больше нравится — «фактный».—«Посягаете на терминоло­гию?»—«Просто — точнее».—«Ага. Невежды всегда так  и отбиваются, на эмоциях, когда их уличают в их же невежестве. Продолжайте, пожалуй­ста, очень любопытно».—«А ты — кто такой, что бес­смертно до меня уже сказано?»—«А до вас и без вас, драгоценная Раиса Александровна, все давно уже и абсолютно бессмертно сказано. Не мешало бы об этом помнить».

 

Тамара трусила рысцой по тропке в обход поселка, от типографии — к комбинату, помнила уже только, что сейчас увидит Володьку Рыжика, радовалась, что уви­дит, Рыжий — небось — опять что-нибудь придумал, он каждый день выдумывает, чтобы его любезные комсомольцы жили осмысленной и горячей жизнью, «не за­бурели», как любит он выразиться. Прямо на тропку лезла сбоку брусника, кому брусника нужна, если бы — яблоки, Тамара ни разу и не нагнулась. Она уже пере­стала сердиться на редактора Безумного, жалела, что ушла, теперь неизвестно — поставит он в номер мате­риал или все-таки снимет в последний момент, не дове­ла дело до конца, редактор Безумный — хороший чело­век, хоть принято говорить, что это и не профессия, он — добрый, вернее  добродушный, только очень уж подверженный всяким влияниям, за Безумным не усле­дишь, снимет — так снимет, черт с ним, в конце концов, с этим материалом, напишем еще, не «Война и мир», а Рыжего Безумный никогда не поймет, Володя в его предостережениях не нуждается, редактор попросту трусоват, надо признать, или мягче — пусть недалек, он в этом не виноват, вырос в другое время и ждет ото­всюду санкций, Тамаре, если честно, его чуть-чуть жалко, а так-то она к Безумному относится даже с симпатией. Только Рыжего пусть не трогает.

Ничего такого, о чем бы телефонисткам болтать, — телефонисток, кстати, будто нарочно набирают — за длинный язык, вот бы о чем надо написать, — Володька вчера на комитете не сделал. Да, был комитет, Тамара присутствовала. А в самый разгар, когда на комсорга плавильного  цеха — он  отчитывался — навалились с вопросами, отчет — всегда битва, не забуреешь, вдруг от Ерголина явился посыльный и вручил Рыжику оче­редной ерголинский опус типа «методичка—как жить», приблизительно пятый за эту неделю. У Ерголи­на бумажный бум. Лучше бы сам пришел, послушал ребят, сказал бы живое слово. Но Ерголин опасается Рыжего, в Володькиной вежливости вечно слышит под­вох, а потому на комитете бывает лишь в исключитель­ных случаях, когда уж без этого никак. Предпочитает именно с Володькой общаться через посыльного и бу­мажки. Рыжему это — поперек горла…

Посыльный торжественно вручил Рыжику пакет, Володька сразу вспотел, пакет этот вскрыл, попросил: «Ребята, прервемся!» и внимательно изучил деловую бумагу от первой до последней строчки. Изучая, он стал пунцовым. Тамара потом прочитала. По пунктам, с цифрами, как Ерголин любит, там было двадцать два пункта, Ерголин призывал комсомольцев достойно встретить годовщину комбината, будто без него не знают, и разъяснял подробно, как комсомольцам следует в ближайшее время, по его мнению, жить. Комсомоль­цам предлагалось, по пунктам, — ударно трудиться, выполнять план, соблюдать дисциплину, экономить электроэнергию и инструменты, быть общественно ак­тивными, не допускать аморальных поступков, глядеть, чтобы другие комсомольцы их тоже не допускали, расти над собою, читать газеты, устраивать вечера отдыха, платить комсомольские взносы, уважать старших, по­сещать собрания и семинары, иметь комсомольский за­дор, быть хорошими товарищами и для всех — при­мером. Все это предписывалось «тов. Рыжику — ­довести до всех цехов, рудников и подсобного хозяй­ства».

Совсем уж за кретинов держал!  Будто без ерголинских указаний комсомольцы комбината страстно уклонялись от ра­боты, дебоширили в штреках и по цехам, ломали от­бойные молотки, взрывчаткой глушили исключительно рыбу, направо и налево кидали жен с грудными детьми, глядели, чтоб другие — тоже кидали, газет не читали сроду, неудержимо хамили старшим, никогда не плати­ли членские взносы иначе чем через суд, заражали мрачной пассивностью весь поселок, только и ждали случая — подгадить товарищу и вообще служили при­мером всех пороков сразу, даже бездомные собаки от них бы должны шарахаться, а младенцы им вслед — улюлюкать в колясках. Но Ерголин все-таки не терял надежды: если срочно довести его двадцать два руко­водящих пункта до цехов, до рудников и до подсобного хозяйства — тоже, то для комсомольской организации комитета («секр. тов. Рыжик В. П., расписаться в по­лучении») еще, возможно, не все погибло и к годовщи­не своего комбината они, если сильно постараются, придут более или менее нормальными людьми…

«Понятно»,— сказал Володька и расписался в по­лучении. Он был пунцов, но сдержан. «Передать Миха­илу Никитичу ничего не надо? — спросил посыльный из лучших побуждений, он был очень обстоятельный чело­век. — Отнести могу! Или на словах?» Тут-то Рыжий и дал слабину. «А запомнишь?» — прищурился он в по­сыльного. «Запомню, — отозвался готовно тот. — У меня память с детства!»—«Ну, тогда передай Михаилу Ни­китичу Ерголину, —

 

Как кто-то правильно подметил, у нас еще — совсем не вечер, хоть пахнет почему-то зверем и слабо тянет на восход, а мы — неисцелимо верим, а мы спешим к вы­соким целям, мы так бежим к заветным целям, что нас пещерный бьет озноб.

— возвестил громогласно Рыжий, —что скорее я вы­щиплю все волосы у себя на заднице, чем выполню хоть один пункт этой идиотской инструкции. Девчонки, извините!» Девочки дружно извинили, их было в коми­тете немного, мужское производство. «Так и пере­дать?» — расцвел посыльный. «Так и передай, — хлоп­нул Рыжий ресницами, и пунцовость с него стекла. — Если запомнишь».—«У меня  память!» — заверил по­сыльный. Повернулся и вылетел из комитета. Комитет покатился дальше, инцидент сразу забыли, был отчет плавильного цеха, а отчет  это битва.

Посыльный проследовал через весь поселок, по главной улице, и, чтоб — не забыть, какие слова дол­жен он доставить в пункт назначения, сообщал их всем, кого встретит. Встретил он многих, потому что был теп­лый вечер, без ветра, без кино в клубе и прочих куль­турных развлечений, и многие повылезали на улицу. Встречным от слов посыльного делалось лукаво и бес­шабашно. Они ахали на Рыжикову беспардонность, го­ворили, что Рыжий — дождется. Точку зрения его — разделяли. Им делалось жгуче, как Мишка Ерголин эти слова отслушает и чего скажет в ответ. Встречные, вы­лезшие из дома — просто размяться на свежем воздухе, обретали цель и дальше уже — сопровождали посыль­ного, обрастая по пути другими, примкнувшими, все это веселилось, клубилось и спорило насчет Рыжиковой словесной формы, вырастало в толпу. Стало мгновенно достоянием всего поселка, телефонисток — тоже, хоть телефон совершенно не стребовался. Михаил же Ники­тич Ерголин всех, наоборот, разочаровал, поскольку выслушал молча, набычился, молвил —«Ему видней», запер свой кабинет и отбыл домой…

Володя Рыжик был для Тамары — друг, но еще был у нее тогда закадычный враг, Михаил Ерголин, первый секретарь райкома комсомола, и Тамара, пожалуй, лю­била их обоих тогда — одинаково, ибо лишь вместе, в своем гармоничном двуединстве, они давали ощуще­ние полноты жизни и упругой силы бытия. Она уж привыкла — безо всякого вызова — сама являться под двери Большого бюро райкома, что этажом выше Ма­лого, и в аккурат к концу заседания, к последнему пун­кту: «Разное». Никогда не ошиблась, явившись. От­крывали дверь, чтоб послать за нею в редакцию, а Та­мара уж тут. Все радовались, ни секунды не пропадало. Ерголин подробно излагал суть своих претензий. Суть все знали заранее.

После каждого критического материала в газете Михаил Ерголин подавал наверх занудный его разбор и настаивал на обсуждении. Фактов он обычно не отри­цал, был объективен, Тамара к фактам — дотошна, но тональность всегда казалась Ерголину принципиально неверной, он слышал в тоне насмешку и даже издева­тельство над фактами и людьми, считал это — недо­пустимым. Тамара — ничего такого не видела, ни сном, ни духом не держала в уме, полагала, что критика и должна быть острой, без экивоков, даже обязана — задевать и кому-то быть неприятна, на то она и крити­ка. Большой райком внимал этой бесконечной распре с терпением, тоже был задирист и молод, как теперь это видится, место было горячее, Заполярье, годы — шестидесятые, производство для страны — важное, притягивало людей башковитых, колючих, приглажен­ные — не приживались. В результате: Тамаре давали выговор, за превышение, так сказать, или Ерголин по­лучал выговор, так сказать — за недоработку, или обо­им — ставили «на вид», то ли — никому ничего не ста­вили, а призывали обоих — найти как-то общий язык, разбираться самим в своих молодежных вопросах. Если по-шахматному, в итоге была — ничья. Но  лишь до следующего материала, где опять же занудно и одно­образно все начиналось сначала.

Никакой личной неприязни у Тамары к Михаилу Ерголину не было. Мишка — парень был, в общем-то, свой, раньше работал прорабом на местной стройке, должность, как известно, собачья, он работу свою лю­бил, делал честно, когда авралили с рудником «Суматошка» — был героем дня, «молнии» гордились его участком, с того и пошел авторитет. Ерголин учился заочно, бюрократом никогда не был, да и не стал, как второй секретарь — вполне гож, знал производство и вникать не ленился, к инструкциям, правда, уже тогда тяготение возымел чрезмерное, обязательно ему нужно всякий свой шаг подстраховать бумагой.