Так мы с Максом потерпели крупное поражение по всему фронту, а Машка после восьмого класса навсегда утратила биологию как четкую направленность жизни. Я сперва подумала, что это — момент, но давно уже так не думаю…
А в тот день, на южном берегу Иссык-Куля, — после первых минут немотной беспомощности — сразу готовно замелькали в моей памяти пленительные картинки, которыми, как розовыми гвоздями, утыкана любая боевая родительская тропа. Сколько же их накапливается внутри, когда рядом растет твой ребенок и ты так истошно спешишь за него порадоваться, спрогнозировать и решить всю его будущую жизнь! И как страстно за них, оказывается, цепляешься!
Машке — три года. Мы на кордоне. Я разговариваю со знакомым егерем. Машка — меж тем — уже влезла в избушку, где заперт внутри медвежонок. Они уже сидят обнявшись. О, эта девочка, она будет наверняка зоолог! Машке — пять лет. Мы с ней в Ялте. Машка дерется на набережной, отбивает у мальчишек маленьких жаб, жабят, мальчишки их давят сандалиями. Она натащила тогда полную комнату жаб, они всюду — в шкафу, в сахарнице, под подушкой. О, эта девочка, она не даст живое в обиду! «Она будет у вас зоологом?»—«Будет, кем сама захочет», — это я скромничаю. Ясное дело, будет зоологом. Разве плохо? Я сдуру не стала, но Машка будет. Машке — шесть. Она выкармливает на даче ежат. У ежат мать-ежиха погибла, попала под автобус. Все помогают Машке выкармливать, все гордятся Машкиной ответственностью и постоянством, она даже купаться не ходит, ей некогда. О, эта девочка! Сразу видно — биолог!
Машке — восемь. Прямо из школы она несется в метро через весь город и — сама, не за руку с мамой! — записывается в знаменитый Клуб юннатов. Там таких маленьких и не берут. Но Машку берут! Я узнаю через две недели, когда Машки все нет, а уже девять вечера. Мне ее подруга сказала, где искать. Я нахожу свою Машку возле клетки с черным макаком Юзефом. Этот Юзеф огромен, угрюм и страшен даже моему взору. В детстве он переболел полиомиелитом, что не улучшило его нрава, у него мозолистый зад и огромные лохматые руки. Когда я влетаю в Клуб юннатов, Машка стоит, боком прижавшись к клетке Юзефа, а его огромная волосатая лапа с когтями трясет ее за плечо. Машка шатается, но стоит. Я беззвучно пытаюсь ее оттащить. «Не мешай, — одними губами шепчет мне Машка.— Юзеф ко мне при-вы-кает. Разве ты не видишь?» Вижу я, вижу, вижу.
Воспоминания об этом Юзефе особенно горячат мое родительское честолюбие. Этот Юзеф Машку любил. Она, одна изо всех, свободно заходила к нему в клетку. Он ей разрешал заходить. У Юзефа в клетке было щербатое бревно, не бревно — целое дерево. Когда Юзеф злился, он хватал это бревно, как щепку, поднимал выше головы и с размаху швырял его об пол. Все кругом дрожало. Но если Юзеф сердился на Машку, то свирепо просовывал сквозь решетку свою черную лапищу и буйно вырывал с Машкиной головы ровно один волос. И тут же, у всех на глазах, яростно разрывал этот — один — волос в мелкие клочья. Ууу, этот Юзеф владел символикой, знаковой системой, семиотикой и семантикой. Машкин волос — ко всеобщему удивлению и восторгу — был именно знаком его крайней ярости и внутренней неудовлетворенности. Машка бесстрашно подставляла своему Юзефу голову. О, эта девочка!
И чтобы такая девочка теперь, когда самая пора серьезно начать, вдруг за просто так, безо всякой даже причины, отшатнулась от биологии? Когда они — Машка и биология, — можно сказать, прямо рождены друг для друга! А как Машка работала на ботаническом стационаре после шестого класса? Сама, небось, забыла! Но я ей напомню. Я ничего не забыла. Что тогда говорила сильно пьющая и сильно добрая сторожиха стационара, которая целую вечность живет там бессменно? Она, тетя Нюша, которую не обманешь, говорила моей подруге, чей стационар, что «студенты нынче совсем ничего не делают, все работу перевалили на девчонку, а девчонка попалась — золотая, всю ночь над травкой сидит и даже на пол пылинки не сронит». Вот как говорила про Машку неподкупная тетя Нюша, которую не обманешь!..
За какую же ерунду цепляется мое родительское сердце! При чем тут тетя Нюша и Юзеф с мозолистым твердым задом? Кто в детстве не подбирал ничейных котят, не тащил в дом крыс, хомяков и золотых рыбок? Только тот, кого со всем этим грубо изгоняли родители. Я же — не изгоняла. Кто в детстве не зачитывался книжками про животных и не знал кучу из быта муравьев, орангутангов и большой панды, которых потом, вырастая, забывал навеки? Откуда взялась во мне эта блистательная модель Машкиного биологического будущего? От Машки? Или все-таки от меня же самой? И Машке я это — подсознательно — просто внушила? Тогда надо радоваться, что она во время вырвалась из моего внушения. Папа все говорил когда-то: «Смотри, Раюша, ребенка не задави!» Имея в виду, чтобы я в своей тупой и обычной задумчивости не села бы ненароком на маленькую Машку. Но, может, папа имел в виду нечто большее и совсем иное?..
После утра на южном берегу Иссык-Куля, когда мне впервые приоткрылась смятенность Машкиной растущей души, лишенной ясного будущего, мы столько раз возвращались к этой теме. Мы с Машкой потом перебрали все специальности, знакомые мне, а я много их знаю, все известные мне ремесла, умения и призвания, достойные жизни, радости сердца, вершины духа. И на все это Машка решительно говорила: «Нет, это мне не надо». Поначалу она слушала меня жадно, с надеждой, с доверием, сама заводила эти разговоры. Потом стала слушать неохотно, спрашивать перестала, отвечала кратко, лишь бы я отвязалась, в глазах ее я все чаще ловила выражение отстраненной враждебности, порою — насмешливой. Я, конечно, не отставала. Призвав на помощь все свое красноречие и всю свою оптимистическую убежденность, я не ленилась раскручивать перед Машкой необозримые и прекрасные возможности приложения ее сил.
Ведь жизнь сталкивала меня со многими профессиями, кое-чем я и сама занималась, а врезавшись в любое дело, хоть бы и на короткое время, я это дело всегда ухитряюсь горячо полюбить, мне — чтоб понять и почувствовать — надо обязательно полюбить. Тогда дело потом навсегда со мной остается, его уже не отнимешь. Уж Машке-то рассказать я про это сумею! И про людей, которые приходят в наш дом, приезжают со всего Союза, и сильны прежде всего органической слитностью со своим делом и этим делом красивы. Видит же она их! Слышит же она их! А что может быть заразительнее живого примера? Но Машку примеры не заражали. Даже — наоборот. Выслушав явно через силу очередную мою восторженную тираду, посвященную очередному другу-приятелю, очередной страстный панегирик, Машка этого человека встречала подчеркнуто неприязненно. Говорила мне раздраженно: «И чего — в нем? У тебя все необыкновенные!»—«Естественно, — не сдавалась я. — Люди — штучный товар. Необыкновенные!» — «А обыкновенные где?» — «Нету», — говорила я. Машка глядела насмешливо: «Да их навалом».—«Обыкновенных сама приведешь, — говорила я. — Я таких не знаю. Что это за убогое деление? Обыкновенные, необыкновенные! Просто — жить интересно…» — «А мне неинтересно», — говорила Машка. Как точку ставила. И враждебность сгущалась в ее глазах.
И вдруг меня как-то стукнуло в ночи.
А что если мои красочные речи, настырно завлекающие, с явно художественным отливом, ибо нигде я так исступленно не ищу образного слова, как в разговорах с Машкой, все рвусь к пониманию — до кванта, а выходит не квант, а скорее — световой год, что, если речи мои имеют для Машки тот же голографический эффект, какой несут для меня, к примеру, рассказы Макса? То есть эмоциональная их яркость перешибает действительность и припорашивает ее потом серой пылью. Действительность потом не выдерживает сравнения. Что — если так? Тогда я рассказами своими убиваю для Машки профессию за профессией, человека за человеком. Мне даже страшно стало. Дети сейчас вообще-то не избалованы общением с родителями. Общение это — зачатую чисто утилитарное. Но, может, я перехватываю как раз в другую сторону? Не слишком ли много и равноправно я общаюсь со своей Машкой? Может, мне давно уже надо, так сказать, отвалить? Замкнуть свои художественные уста? Не бросать к Машкиным ногам красочный мир? И могучих своих друзей, чьей высокой ценности ей, видно, пока не понять? Пусть сама ищет себе —своих, сама — в одиночку — подумает, что годится ей в этой жизни? Кризис роста у нее! Ну и что? Есть во мне слабость: уважаю чужие кризисы. Сама такая. Но за Машкой нет еще ни усталости, ни свершений — значит, нет и права на кризис. Кризис, правда, не спрашивает, он качает свои права в любом возрасте. Вдруг для Машки это как раз явление сейчас благотворное?
Отойти в сторону, вот что надо…
Это будет вроде бы отступление от единственного воспитательного принципа, который я считаю незыблемым для становления личности: окружение должно быть выше тебя самого. Растешь — только когда тянешься. Окружи себя ровней — и ты погиб. Друзья твои должны быть умнее тебя, книги, которые читаешь, должны быть не до конца понятны, понятные — нечего и читать, проблема (без овечьего оттенка), каковой следует заниматься, должна быть сложна, иначе какая это проблема и зачем тратить на нее время, даже в обычном турпоходе обязательно надо залезть только на ту гору, на которую залезть не можешь. Тогда залезешь. Стимул развития — лишь в непонятном и в невозможном. Тогда — поймешь и осилишь.
Человек должен все время чувствовать, как он мало знает, как он мало сделал и как необозримо много уже накоплено человеческим интеллектом и сделано другими людьми, жившими давно, недавно и живущими сейчас, рядом с ним. Но состояние это, вопреки вопиющей его плодотворности, чрезвычайно само по себе дискомфортно, и взрослые, посильно устроившись в своей жизни, частенько спешат от него отделаться. Оно конечно, наступает комфорт и спокойствие, но на этом кончается будущее, вот в чем штука. И идет, подспудно нарастая, подмена ценностей, что регалиям и должностям, естественно, не помеха и только укрепляет эту подмену. Незаметно происходит навечная остановка — в двадцать два года, в тридцать, в тридцать пять, у кого — как. Но обязательно: рано. Кто лет эдак до сорока пяти не остановился, тот, как правило, уже никогда не остановится, чем дальше — тем более уже сама высота себя держит.
А толчок, от которого зависит энергетический импульс и длина пробега, дает человеку детство. Во всяком случае — от детства зависит гораздо больше, чем от других времен года. И высота окружения для ребенка особенно важна. Копни взрослого — найдешь ребенка. Убеждена, что понаблюдав, как годовалый человек ловит свою тень ладошкой или лупит по ней лопаткой, кое-что можно вполне разумно рассказать о его взрослой жизни…
И много ли мне дала моя прозорливая наблюдательность применительно к собственной Машке? А ничего — не дала, как выясняется. Пример — Юзеф, черный макак. И все-таки именно ребенка нужно окружать высоким и непонятным! Нет ничего опаснее, чем нагибаться к возрасту ребенка, объяснять ему посредством упрощенной модели. Сразу понятное — всегда снижение, оно отшибает собственную мысль, ей нечего делать тут, мысль дряхлеет, едва родившись. Абсолютно понятный учебник — пресен и скучен, вот беда наших школьных учебников, в нем нет допуска тайны, а только в тайну и тянет заглянуть, насладителен и эффективен только процесс трудного постижения. Платье «на вырост» — от бедности, учебник «на вырост» — от богатства, учебники должны быть на вырост, а не размер в размер.
Какой Ты был —Ты не расскажешь, какой Ты есть — не знаешь сам, жизнь днями простенькими ляжет, жизнь петли мертвенькие вяжет, как седина — по волосам. В Твоих еще не видно теней, их чернота еще густа…
Выше-ниже. А почему, собственно, я, например, — выше Машки? Такой имею к себе вопрос. По сумме знаний, что ли? Так это, как известно, только количество и ничего не определяет. Или по росту? Но она меня уже в сантиметрах переросла. А почему, интересно, я в праведной тревоге за Машку исхожу только из себя-единственной — как из критерия, достойного повтора и подражания? А если — не ниже и не выше, а просто:
она — другая? Если я, предположим, вещество, то вдруг да она — антивещество? И внутренние законы, может, другие, не ведомые ни мне, ни великой физике. Тогда при настырном моем стремлении к взаимодействию я добьюсь только взаимной аннигиляции, в результате коей мы с Машкой просто исчезнем. Милое дело! Этого я разве хочу? Чтобы в оголтелых моих потугах понимания мы бы с Машкой — обе бы — сгибли?
Нет, надо отойти в сторону. Надо. Надо. Пора.
Машка небрежно мусолит по столу мой портрет собственного изготовления — мое запрокинутое лицо в форме большого растительного листа печально откинуто навзничь в вечное небо поверх синей воды, у листа выделяются мой выразительный нос и грубые — треугольные — щеки. Машка — ни сном ни духом, а мелкий родительский бес уже так и толкает меня под ребро: «А ведь похожа, а ведь тут что-то есть, может — Машка будет художник, почему бы нет?» Но это я держу пока про себя и в себе давлю, и на том спасибо. «Хочешь, книжку проиллюстрирую?» — предлагает нахально Машка. «Нет уж, — изо всех сил безразлично отказываюсь я. — Мне только твоих портретов и не хватало для счастья».—«А ты бы чего хотела?» — смеется Машка. «Я бы хотела — быть красивой», — ляпаю я вдруг.
Ух, до чего ее это поразило. Даже не предполагала, что мою скептическую дочь можно так поразить. За что люблю дитя — оно не врет в интимные минуты, оно не закричало: «Что ты? Ну ты!» Не возопило в экстазе: «Мамочка, ты и так красивая!» Даже обидно. Все-таки единственная дочь. «Правда?» — вытаращила глаза Машка. «Угу», — хмуро кивнула я. Вечно мне нужно докладывать Машке правду, ничего, кроме правды, дурная привычка. Вряд ли сыщется на свете красотка, которая пожелала бы быть умной. Нет, красавицы мудры, они — не дуры. «А зачем, мам?» Вопрос ребром.
Действительно — зачем? Неужто чтоб Некто, обозначим его испытанной буквой X, меня наконец полюбил, всех бросил и пошел бы за мною на край света? Интересуюсь — куда и зачем? Фу, как плоско, Раиса Александровна, и совсем недостойно вас! Меж тем как все истинное, искусство испокон веку замешено на нераздёленности чувства, и вы это отлично знаете.
Однако — сказала я правду. Причем сейчас я это ощущаю гораздо острее, чем в юности, когда ценила единственно интеллект. И ведь, по правде сказать, ничего меня моя вполне заурядная внешность не лишила. Из радостей бытия. Сережа, Машкин отец, был прямо красавец, первый парень на деревне, если Мурманск — деревня. Обаятельный, легкий, талантливый и ехидный. В нашей первой, собственной, квартире, что было уже в городке Беломорске, куда мы сбежали от мира, чтобы творчески дерзать, стояли книжки вдоль плинтусов, лодка, велосипеды и лыжи, больше — вроде бы — ничего. Еще на полу был матрац. Вся квартирная территория исчерчена была мелом, он обозначивал сходни, по которым можно ходить, все остальное считалось за бурное море. Если кто оступался, то расплачивался шелобанами. Список расплат висел на стене. Ночами мы придумывали сюжеты и так хохотали, что соседи приходили разделить нашу радость. Кто-то из нас постоянно куда-то летел или ехал, на худой конец — плыл. А другой слал туда сумасшедшие телеграммы, которые нередко не доходили за избытком безумия. Потом сам куда-то ехал, летел и плыл. Потом мы бурно встречались и делились впечатленьями, на хохот опять же прибегали соседи, потому что все были молоды, неимущи и жадны до жизни.
Еще мы писали. В друг друга очень верили. Считали, что — вместе мы можем все, украдем списанный вездеход, облазаем всю страну и напишем что-нибудь чрезвычайное, что сильно увеличит в мире радость. Я созидала тяжко, как и сейчас, но сейчас еще хуже, расписывать подробности мне тогда казалось неинтересным, меня завораживал глагол и квантовые скачки моей неизбывной мысли. Повестей моих дальше третьей страницы никто ни в одной редакции прочитать не мог. Не хотел. Но Сережа все равно в меня верил, что тогда было — главным. Он же писал, наоборот, легко, не знаю — как теперь. Писал он кусками, в страницу-две. Это вдруг был палевый рассвет. Или вдруг чье-то горькое одиночество. Или кто-то с кем-то сидит вечером на скале и как они трогательно молчат, а потом он вдруг ее обнимает, а она вдруг плачет. Когда этих пейзажей души накапливалась большая стопка, Сережа начинал нервничать. Дальше он не знал: в его талантливой голове начисто отсутствовали связи чего-то с чем-то. Поэтому Сережа никогда не знал, откуда он и она пришли на скалу, зачем, отчего она вдруг заплакала и чего же будет потом, когда они — двое — скалу покинут. И нервничал все больше. Тогда я брала эту кипу, перечитывала с пристрастием, вздрагивая от нежности кусков и тонкости Сережиной лирической палитры, вживалась, сортировала внутри себя, как мне это виделось, и очень быстро писала связки, диалоги и прочее — кто, куда и зачем, а также — что из этого вышло. Выходила Сережина повесть. Ее печатали. Мы получали деньги и жили на них весело и дружно.
Постепенно, нескоро и как-то очень неохотно стало выясняться, что мы с Сережей по-разному смотрим на разные основополагающие предметы, что это — необратимо и нам вряд ли удастся договориться. Уже была Машка. Все кругом завидовали нашему ладу и легкой атмосфере дома. Но почему-то последние два года этой нашей хорошей и веселой жизни мне снился один и тот же сон. Круглое тихое озеро. Солнце. Сосны. Мы с Сережей — в лодке. Я ныряю с лодки в прозрачную глубину и вижу яркий песок на дне. Обжигающе холодно, северное озеро. Я выныриваю. Смеюсь. Хватаюсь руками за борт. То ли подтянуться в лодку хочу, то ли вытащить из нее Сережу, чтобы опять нырнуть — вместе. Сережа, загорелый, беловолосый, высокий, стоит на сиденье с веслом. Вдруг он беззвучно и долго, как во сне бывает, заносит это весло высоко вверх и медленно опускает мне в голову. Все. Ни самого удара, ни что потом — никогда не снилось. Может, Сережа и не ударил. Или ударил мимо. Но вот этот, как в замедленной киносъемке, протяженный подъем весла в загорелой руке и внезапный размах в меня повторялись со странной регулярностью. А так-то жили мы хорошо и разошлись хорошо…
Или я просто безмерно устала от себя самой и красоты хочется — как легкой жизни? По крайней мере — более легкой, чем у меня? Ведь красота вне логики. Красивому всегда уступят, всегда с удовольствием сделают, охотно пойдут навстречу, ничего не нужно умно доказывать, никого убедительно убеждать. Может — поэтому?
«Мам, ну серьезно, зачем?» — Машка уже сердится, поскольку я молчу, тупо взирая мимо нее, словно бы не сама ввязалась с собственной дочерью в этот идиотический разговор. «Ну, чтобы доставлять людям радость…» По-моему, недурной ответ. «Ты и так доставляешь», — от чистого сердца успокаивает меня .Машка. Я знаю, что в глубине души она уважает мою общительность, столь ей несвойственную, и количество моих дружеских связей. Иногда она, по-моему, их даже переоценивает, виной чему опять же мое красноречие сродни болтливости. «Доставлять радость своим видом», — уточняю я. «Ты и видом доставляешь!» — пылко заверяет Машка. Ребенок наконец собрался внутри и имеет силы сообщить матери приятную новость. Какое все-таки счастье, что Машка хороша собой! За это я не устаю говорить спасибо Сереже и даже почти прощаю медленно заносимое над моей головою весло, которое ведь не опустилось же…
«И чего бы ты делала?» — интересуется Машка подробностями моей несостоявшейся жизни. Откуда я знаю? «Лежала бы на диване в обворожительной позе и глядела на себя в огромное зеркало», — говорю я первое, что на ум взбрело. Некоторое время Машка молчит, видимо — прикидывает про себя это захватывающее зрелище. «А мозги ты бы себе оставила?» — \ следует очередной вопрос. «Я не намерена раскидываться мозгами», — сухо говорю я. «Тогда, валяясь перед своим зеркалом, ты бы со скуки сдохла, — торжественно сообщает Машка. — В тебе бы тогда стало максимум энтропии!»
Вот это да! За что люблю дитя — вдруг презирает суть и вечно может что-нибудь ввернуть, такое что-нибудь! Я чувствую мгновенный и сладостный укол родственной близости. Нет, не зря я все-таки разговариваю со своей Машкой — о том, чего она не понимает и не принимает. Энтропию же вот она приняла! А энтропия — великая вещь, в физике, в психологии и вообще. Энтропия, кто вдруг забыл, — это мера беспорядка и поначалу кажется, что это понятие как-то противоречит нашему привычному — эмоциональному — представлению о порядке. Ты валяешься, к примеру, на диване в позе отдохновения, в душе и в теле твоем покой безделия и безмыслия, а оказывается, что как раз в этот насладительный момент ты и являешь собой — как с организм — высшую степень раздрызга и беспорядка: энтропия твоя максимальна.
Все в тебе распределено — вроде бы — равномерно, руки, ноги и силы, а с точки зрения проницательной энтропии ты являешь собой образец упадка и непотребства. И наоборот. Ты давно уже омерзителен с виду, желт, перекошен и худ, пятую ночь не спишь, хлещешь лишь черный кофе, выкурил за последний час восемь пачек и все равно ничего не соображаешь, сам себе противен, ощущаешь себя не просто выжатым лимоном, а лимоном, пропущенным через мясорубку, но ты должен именно сейчас это сделать, сделать на «ять», и ведь сделаешь, неважно что: шахматный ход в матч-реванше на первенство мира, чертеж, чтоб утром сдать курсовую, дырку на океанском шельфе, чтобы проткнулась наконец нефть, лыжню в бездорожье, ибо пурга и люди сидят без сухарей, либо великое открытие, поскольку до тебя его почему-то прозевали сделать. И только тогда и именно тогда — ты прекрасен и чист с точки зрения энтропии, она в тебе минимальна, ты несешь в себе гармонию и порядок, тобой можно лишь восхищаться и тебе можно лищь позавидовать.
Само собой, что максимум энтропии легко достижим: все развалить, самому развалиться, махнуть на себя рукой, ничего от себя не требовать, есть, спать, работать поменьше, чтоб без напряга, от сих до сих, в беды других не вникать, при чтении или там в кино — упаси боже!— не напрягаться. И мгновенно достигнешь максимума, от которого, должна честно предупредить, избавиться потом крайне сложно. Ибо энтропия в замкнутой системе, коли ты сам этому поленишься противостоять, не будешь с этой бедой всею волей бороться, имеет беспощадную привычку только повышаться, то есть беспорядок в тебе вроде бы незаметно, исподволь, будет расти и расти, сам не заметишь, как этот беспорядок тебя задушит.
Особенно бдительным следует быть в собственной семье, где система — он-она — является, как известно, наиболее закрытой из людских отношении вообще, достаточно, к счастью, незамкнутых — в принципе. Каждый, кто не хочет зачеркнуть себя как личность, обязан ценить в себе минимум энтропии, коли ему удалось его достигнуть, стремиться к нему и всячески способствовать понижению уровня энтропии у своих ближних. Следить за энтропией, с моей точки зрения, гораздо важнее для человека, чем за каким-нибудь кровяным давлением, которое все равно от тебя не зависит. Но за давлением, как я последнее время с удивлением замечаю, люди еще кое-как худо-бедно приглядывают, а на энтропию попросту плюют.
Лесник рассказывал на кордоне «Глухая кукушка»: «Я первый раз на парикмахерше был женатый. Хорошая девушка — Соня, а вижу я: не могу. Она домой с работы придет и всюду у ей чужая шерсть. Обнимешь — с шеи посыпится. В ванну залезешь — опять шерсть. Моя старшая школу прошлым летом кончала, говорит: «Я, папа, парикмахером хочу». Я ничего не сказал, слова — ветер. «Вихря» взял назавтра, старшую — в лодку с собой и покатил с ей в поселок. Там зашли в «Бытовое обслуживание» — часики починить. Девушка лупку в глаз всунула, крышечку верть на часах, что-то там пинцетиком круть. Готово. «Пожалуйста, три рубля». Моя и глаза вытаращила: «За что же, папа, и три рубля?»—«Сама видала за что». Наше время — электроника. Надо идти, где работа чистая и времени соответствует. Конешно, молодого красивого парня девушке приятно побрить, поброешь, за шею подержишься, одеколоном спрыснешь. Так ведь разве такие только придут? Всякая пьянь полезет, перегар, слюни, щеки сизые. А ты его еще полотенцем оборачивай, чистым, да порезать бойся. Нет, дочка, не ходи в парикмахерши! Дома халатик скинешь, а с тебя шерсть посыпится. Так и убедил. Кончила техникум, был у ей недавно, работает, ходит в чистоте в белом, какие-то кнопки пальчиком жмет, и оклад сто восемьдесят. Никому не должна и ни перед кем улыбаться не надо…»
Четкий педагогический процесс. Копни любого и в любом возрасте — найдешь в глубине учителя, от которого поворот зависел, важно — кто этот учитель был, как с учителем повезло, повезло ли. Я спросила Шмагина: «Васильич, кто, как считаешь, на тебя самое сильное влияние оказал? В детстве? В юности? Мама? Папа?»—«Никандров», —сразу ответил Шмагин. «Это кто?»—«Сосед сверху, на лестнице познакомились».— «А он кто был?» — «Тренер по волейболу. Да это не суть, я у него не занимался. Только из-за Никандрова каждый отпуск в Ленинграде торчу, своих мне бы и за неделю хватило».—«А школа?»—«Школу я не любил. Никогда даже не вспоминаю».—«Ни одного учителя не попалось?»—«Учителя? — Шмагин засмеялся. — Нет, была одна учительница. Все грозилась: «Ты, Шмагин, в исправительной колонии кончишь». Видишь — ошиблась!»—«Ну, ты еще не кончил…»
Мне счастье распирает уши, сейчас задушит, помру в слезах, платочек теребя, — Он разрешает мне любить себя, о господи, как Он великодушен! Ведь если б Он чуть-чуть слабее был, то взял бы да и запретил. Иссохла б я, Его любить не смея, как без воды болотная лилея. О Господи, как Он силен, я — змеи жалкие, а Он — Лаокоон!
Я сижу на полу в кабинете математики, никого уже нет, никто не войдет, и разбираю математические сказки в шкафу, тут ими забит целый шкаф, для развития математического воображения и просто для удовольствия эти сказки тут пишут все, с четвертого по седьмой класс, сперва Он дает задание — придумать сказку, например, из жизни Дробей, простых и десятичных, или про Множества, пустые и непустые, а потом они входят во вкус, им самим удержу нету, заданий Он уже не дает, а они все приносят и приносят сказки, некуда складывать, но к концу приблизительно седьмого класса они как-то теряют интерес к своим математическим сказкам и начинают писать сочинения для Маргариты, некоторые — с грифом «личное», такая в этой школе «мировая линия» развития личности, по Герману Минковскому и по жизни…
«В страшных горах Бырранга жил старый-старый Вондырь и его кроткая жена Непруха. «Непруха» это была не фамилия, а прозвище, потому что жена Непруха была как раз родом с речки Пру и вся деревня носила там — наоборот — фамилию «Пруха». И Непрухины предки — в том числе. Но Непрухиному деду по отцовской линии почему-то ужасно не везло в жизни, он вдруг утонул в речке Пру, где не тонут даже головастики, и тогда всю его семью стали в шутку именовать «Непрухи». Это слово к ним так и прилипло, как в деревнях бывает. Непрухин отец уже откликался на эту кличку, а маленькую Непруху так и записали черным по белому в паспорт: «Непруха». А старый-старый Вондырь был по национальности упырь. Но — в отличие от всех других упырей, которых, как известно, отличают длинные и прямые носы, — Вондырь был курносый. Это рано состарило его и вообще — в отличие от всех других упырей — сделало его жизнь беспокойной, а характер угрюмым. Ведь на носу у него вечно жили куры, они кудахтали и дрались, эти куры совершенно не давали Вондырю утром высыпаться, так как начинали страшно орать с рассветом, а Вондырь был «сова», он ложился поздно. И вставать приходилось рано. Но кроткая жена Непруха всегда вставала вместе со своим Вондырём. Между собой они жили дружно.
Непруха пряла свою пряжу из нерпичьих волос, а Вондырь охотился в страшных горах Бырранга на промежуточных бозонов, которых пока было много. Из промежуточных бозонов Непруха делала на ужин котлеты с красивыми кварками. Их дети очень любили кварки, особенно — верхний и нижний. У Вондыря и Непрухи, кстати, было двое детей: трудный подросток Углан и дочка Биссектриса, красавица и умница. Углан был тупой и темный, он просто так — назло — гонял кур по всему Вондырю, путался ногами в Непрухиной пряже и часто дразнил свою единственную сестру Биссектрису, красавицу и умницу. «Эй ты, пустое множество!» — так он ее дразнил. Но Биссектриса — кротостью она была в свою мать Непруху — никогда не обижалась. Она твердо знала, что по первой теореме Гёделя все равно в пределах любой системы, если она действительно — непротиворечива, невозможно предусмотреть и исключить нечто, что тоже входит в эту систему, но чего нельзя доказать внутри этой системы, если она действительно—непротиворечива. Так что Биссектриса была уверена, что Углан ничего не докажет.
Она гуляла себе по страшным горам Бырранга, плела венки из цветных глюонов, пела сама себе веселую песенку: «Вектор, вектор, где ты был?» или, например, напевала себе грустную: «Нейтрино ты, нейтрино, кто знает — кто она?» Но Биссектрисе все равно было весело. Она собирала ноли, которых много катается там в ущельях. В горах ведь всегда полным-полно нолей, потому что они — круглые и любят скатываться с крутых склонов, но почему-то их не принято собирать и заготовлять впрок. Биссектриса набрала целую связку нолей. Она решила подарить их на день рождения своему папе Вондырю и своей маме Непрухе. Да, забыла,— они же родились и умерли в один день. А ее брат Углан, достаточно темный и нравственно туповатый, выволок из сарая детский свой мультиплет со скрытой киральной симметрией и знай гонял себе на нем со скоростью света над бездной и перед крыльцом туда и обратно, как взбесившийся тахион. Про подарок даже и не подумал.
Вондырь и Непруха очень обрадовались нолям. Они были разноцветные, всех цветов спектра, и, если надуть их гелием через велосипедный насос, так красиво порхали над черными горами Бырранга. Но потом они все вернулись по законам гравитации. Большую часть нолей решено было выпустить на волю, а по три штуки взяли себе на память об этом счастливом дне Вондырь и Непруха, все-таки — день рождения. Только старый-старый Вондырь — без всякой задней мысли, чисто рефлекторно, он вообще был неграмотный, —поставил эти ноли впереди себя, а скромная жена его Непруха сунула ноли сзади, за собой. А Вондырь, повторяю, был один, то бишь единица, и Непруха тоже была — одна, то бишь единица, хотя вдвоем они были, конечно, — двое.
И получилось, что Вондырь сразу превратился в мелкую десятичную дробь — 0,001, а жена Непруха вдруг стала целой тысячей — 1000. Тупой Углан все гонял на своем мультиплете, ничего даже и не заметил. Скромная Непруха тоже не обратила на это внимания, а на курносом носу Вондыря сразу же злобно и завистливо закричали куры, и Вондырь вдруг обиделся. Так старый-старый Вондырь и кроткая его жена Непруха впервые в жизни поссорились, и ссора эта, если фундаментально разобраться, была прямым и непосредственным следствием благородного поступка их дочери Биссектрисы, красавицы и умницы, которая так по-детски необдуманно приволокла в дом ноли. Вот так даже очень хорошие дети порой ссорят, а иногда — даже доводят до развода, своих больных и добрых родителей».
Словарь терминов и непонятных выражений. «Непруха» (вульгаризм) — стойкая невезуха, несчастливость даже в мелочах, отсутствие удачи. «Кура» (просторечие) — см. курица. «Курица» — птица, встречается в сельской местности, неприхотлива, легко приручается, мясо съедобно, яйца (тоже годятся в пищу) подразделяются на диетические и простые, первые — дороже, самец курицы (петух — см. петух) в воспитании потомства (цыплят — см. цыплята) участия не принимает, петух имеет шпоры, гребень и громкий голос: он поет. «Бырранга горы» — горы на полуострове Таймыр, высота до шестисот метров. «Промежуточные бозоны» — промежуточные векторные бозоны, являющиеся переносчиками слабого взаимодействия. «Кротость» — незлобивость. «Первая теорема Гёделя» — см. Гёделя теорема. «Гёделя теорема» — теорема о неполноте, австрийский логик и математик Курт Гёдель выступил с теоремой о неполноте в возрасте двадцати пяти лет, доказательство — простое, но длинное, ему предшествует сорок шесть определений и несколько вспомогательных теорем, режим экономии бумаги, к сожалению, не дает нам возможности здесь его воспроизвести. «Углан» — трудный подросток, верхне-печорский диалект. «Цветные глюоны» — см. глюоны. «Глюоны» — кванты поля или обменные частицы, переносящие цветное взаимодействие, которое связывает кварки, образующие адроны, и лежит в основе сильного взаимодействия. «Ноль» — см. нуль. «Нуль» — фундаментальное число, отправная точка любой системы отсчета, подробнее см. Абсолютный нуль, Нулевая энергия, Нулевая гипотеза, Нулевой звук, Нулевое отношение, Нулевой прибор, Нулевой класс, Нулевой метод измерения. «Ссора» — резкое повышение энтропии в замкнутой системе.
Этой сказки в шкафу еще нет, я ее только что придумала. Но вполне возможно, что ее — точь-в-точь и слово-в-слово — еще кто-нибудь придумает, поскольку по теореме возврата Пуанкаре, которая так дорога моему сердцу, вполне реально любое точное повторение и что угодно, то есть любое чудо. Чтобы это произошло, нужно только немножко подождать — десять в десятой степени и все это еще в сорок седьмой степени секунд. Это совсем недолго. Ведь никто доподлинно не знает, когда Время началось, и, следовательно, уже через какую-нибудь секунду этот срок для некоего события, которое было немножечко, конечно, давно, — возможно, как раз истечет. И оно, это событие, себя явит. И в каждую — следующую —секунду опять же истечет срок другого события. Так: чудо может просто наскакивать на чудо и чудеса нас буквально одолеют. Мне ужасно нравится эта теорема, потому что она с хорошей степенью приближения гарантирует чудо на строго математической основе, спасибо Анри Пуанкаре. Сейчас в кабинете математики, к примеру, может открыться дверь, войдет Он, но не сделает отсутствующее и независимое лицо, не скажет: «Ааа, это вы, Раиса Александровна? Не ожидал!», а расцветет счастливой улыбкой и кинется мне на шею: «Райка?! Я чувствовал, что ты здесь! Я так бежал!»
Но срок, по-видимому, еще не истек, даже шагов не слышно.
Этой сказки в шкафу еще нет, но зато я нашла, например, такую, ничуть не хуже:
Сказка о неудобной фигуре. «Жила-была на свете одна фигура, и была она очень плохая на вид. А соседи ее были красивыми фигурами, стройными. И все соседи жалели ее. А соседи были параллелограмм, трапеция, треугольник и ромб. Ох, как она страдала, эта фигура, и плакала, и ходила к врачам. Ничего не помогало. И вот однажды мимо дома, где жила неудобная фигура, прошли два отрезка равной длины. Услышали они плач этой фигуры и спрашивают у соседей: «Что это она все плачет и плачет?» И ответил им ромб: «Очень уж она плохая на вид. От нее убегают даже на улице». Думали два отрезка равной длины, думали и вдруг придумали. Встали они между вершин этой фигуры крест-накрест, под прямым углом, и вдруг ее выпрямили. И отрезки этой фигуры стали параллельны и стала она красивой фигурой. Благодаря двум отрезкам равной длины, которые называются диагоналями, фигура превратилась в квадрат. И теперь она никогда не плачет».
Эту сказку придумал человек, который занимается в четвертом «А» классе, сидит на предпоследней парте, часто отвлекается в окно, пишет с ошибками, «плач» он, к примеру, тут написал с мягким знаком, когда ему на уроке скучно, он прикусывает себе мизинец, на переменах катается по перилам, очень это любит и не раз был на этом пойман Геенной Огненной, но Геенна на него не кричала, он на вид очень симпатичен и располагает к себе, лохмат, никогда не причесывается. Я заметила, что Вам нравится — походя — коснуться перстами его лохматого загривка, не то дружески ткнуть, не то мимолетно погладить, он этот жест дружелюбия ценит, Вы вообще верите в касания как в педагогический стимул, на Ваших уроках он тянет руку вверх от плеча, подпирает эту руку — другой, чтобы еще повыше, когда доволен собой, решил, предположим, пять примеров из пяти, припрыгивает за партой и громко притопывает ногами, сам того не замечая, Вы ему замечаний по этому поводу тоже не делаете.
Вы — я заметила — даже поощряете любые проявления эмоциональной активности, у Вас на уроках обязательно бывают минуты громкие, когда класс хохочет, вскрикивает и вертится кто как может, бурно переживает радость открытия — ну, скажем — центральной симметрии или чей-нибудь удачный ответ, или блистательно неудачный. Ведь в любом неудачном Вы все равно ухитритесь найти глубину и прелесть мысли, неправильной в данном конкретном случае, но чем-то все равно ценной, ибо мысль всегда ценна, поэтому ответить неправильно на Вашем уроке — не страшно, ошибиться — не унизительно, в поиске истины — неизбежны промахи и ошибки, якобы тупики и якобы провалы, тут непрестижно — безучастно молчать и не принимать никак эти поиски, только это.
А тишайшую тишину Вы в любой момент восстанавливаете мгновенно — легким движением руки, вдруг статичностью позы, выражением лица, сменой тона, особые слова весьма редко для этого даже требуются, класс у Вас управляем идеально, и ни в одном — мне еще ни разу не удалось подметить радости от звонка на перемену, из чего я делаю смелый вывод, что процесс познания насладителен в любом возрасте, если он изобретательно, умно, насыщенно, не деспотически и не мрачно организован, а математика — легкая и увлекательная для всех наука…
Эту сказку я украла без ведома автора и надеюсь, что он этого никогда не узнает, а коли узнает — великодушно меня простит. Судя по всему, он — человек великодушный, наделенный сочувствием и состраданием, способный вникнуть в чужие беды. Не кажется ли Вам, досточтимый сэр, что эта сказочка Вас в чем-то, глубинно-существенном, в какой-то мере определяет? Мне она представляется прямо-таки пронзительной, почти — притчей. Во всяком случае, автор правильно ставит вопрос, а точно сформулированный вопрос, как Вы сами же учите,— уже полдела.
Пришли и рассказали мне: разбился милый мой на Колыме. Он был непрочен, задел за кочку. И разбился.
Колыма-то зачем? Далеко, хватило бы и Зеленогорска.
Не могу, правда, даже вообразить себе столь могущественных «отрезков», кто бы они ни были — обстоятельства, люди, фатум, каковые вдруг выправили бы Ваши неудобно-колючие углы и обратили бы Вас в аккуратно-гладкий квадрат, хоть квадрат — вполне достойная геометрическая фигура, не хуже других, он, что ли, виноват , что у него все стороны равны, а искусство несет в себе обязательную асимметрию, включает в себя асимметрию как фундаментальную константу, может, именно нарушение симметрии и делает нечто вдруг произведением искусства, ибо только в асимметричности — тайна для человеческой души, намек, недосказанность, волнение сердца и неоднозначность смысла. Полная же симметрия пресна, воображения не будоражит, не завлекает в себя, а как бы — даже просматривается до дна, как мелкая и ограниченная глубина, и потому бедный квадрат так скучен.
Вас же я воспринимаю как явление художественного порядка и, хоть частенько и злюсь на Вас (Вы бы сказали: «гневаюсь», это красивей и как-то выше) — исключительно на «неудобность» Вашу в миру и в быту, — абсолютно не заинтересована в Вашем превращении в квадрат или даже в круг. Круг, кстати, гораздо живее и многозначительнее квадрата. Несмотря на полную симметричность окружности. Это ничуть не снижает ценности предыдущего рассуждения, а лишь расширяет оное в силу принципа дополнительности, о великий Бор!
Ибо круг есть волна, волна есть движение, круг, значит , моментальный снимок движения, мы не в силах его удержать даже в воображении, движение неудержимо и исполнено неожиданности и тайны, радиус круга — вопреки нашей воле — растет, круг обращается в бесконечность, только кругом и можно заарканить бесконечность, других технических средств для этого я просто не знаю. Или радиус вдруг начинает падать, он стремительно падает, тащит за собой круг, круг сжимается в крошечную точку, это происходит так быстро, что безбрежная бесконечность, которая только что с трудом помещалась в бесконечном круге, никуда не успевает удрать и — в полной панике — прессуется в одну точку, представляю, какая там сейчас теснота, бесконечную бесконечность теперь можно прикрыть кончиком пальца, я не знаю других технических средств, чтобы так ловко, экономично и просто изловить бесконечность.
В круге есть, на мой взгляд, еще одна эмоциональная прелесть: он, такой простенький, гладкий и плавный на вид, всячески нам показывает, что — фигура он легкая, что линия, его ограничивающая, наивно бежит себе колесом, без углов, без разрывов и без усилий, не то что — к примеру — какой-нибудь двенадцатиугольник, где каждую линию так и кидает, так и швыряет то в одну, то в другую сторону. А на самом-то деле по сравнению с кругом какой-нибудь двенадцатиугольник — дитя, ибо круг меняет направление в каждой точке своей окружности, в каждой — решительно — точке несет в себе кривизну и, следовательно, имеет такое количество скрытых углов, какое двенадцатиугольнику и не снилось. Да еще при этом каким-то чудом ухитряется в каждой точке держать одинаковое расстояние от собственного центра.
Нет, круг, если вдуматься, категория философская и, возможно, непостижимая в принципе. Недаром маленькие дети так стремятся всегда нарисовать именно круг, они знают, что делают, дети, пока взрослые их не успеют испортить, интуитивно отдают предпочтение великому и влекутся к нему душою…
До сих пор не знаю, высокочтимый сэр, как Вы относитесь к кругу? Оказал ли он благотворное влияние на становление Вашей личности? Пытались ли Вы вырваться из него? И удалось ли Вам вырваться? Вы так утомительно скупы на подробности своей жизни вне конкретного урока, и так утомительно выуживать эти сверкающие подробности из кипящей незначительными мелочами, относящимися ко всему остальному человечеству, проруби бытия. Но я не жалуюсь, нет.
Я думала, что ты — бесстрашен, как пробивающий асфальт росток. Но кроток ты — как гречневая каша. Как сваренный желток.
На днях случайно удалось приподнять еще одну завесу над Вашей биографией. Так это было. Я опоздала к началу очередной Вашей лекции в Институте усовершенствования, кощунственно, но лгать и изворачиваться перед Вами я не буду: проспала, Вам этого не понять. Вы в жизни никуда не опаздывали, знаю. И опоздавших хоть на полсекунды на урок не пускаете, тоже знаю. Удивительно, что опаздывающих на лекции в Институте усовершенствования Вы почему-то пускаете, даже не смотрите на них зверем, даже не стучите по часам пальцем, даже им улыбаетесь. Я когда первый раз такое увидела — думала, скончаюсь от потрясения. Откуда же в Baс такая гибкость, несгибаемый сэр? Мне — лично — Вы, правда, дозволяете появляться в классе даже посреди урока, что я частенько и делаю. Причем — нарочно. Мне нравится шоковая реакция класса, который никак не привыкнет к такой чудовищной вольности, и шоковая зависть остальных преподавателей школы, включая директора Нину Геннадиевну Вогневу, они все об таком даже мечтать не могут, я же помню, как, глядя на меня, Геенна как-то разлетелась перед концом урока в десятый «Б» с каким-то срочным объявлением, но была Вами тут же, не успев рта раскрыть, изгнана, так недвусмысленно Вы тогда отчеканили: «Прошу не мешать вести урок», и так недвусмысленно у Вас желваки заходили в скулах, мудрая Геенна сразу сделала вид, что ошиблась дверью, успокаивающе заплескала руками и беззвучно скрылась, бесплотно притворив за собою дверь…
Но в Институте, опоздав, войти может каждый, здесь это не знак отличия, почти — интима. Еще раз убедилась в низости моей натуры: я остановилась в коридоре у расписания и явно не торопилась войти. С Вами — на лекцию, чтобы Вам внимать, с Вами — с лекции, бегом, чтоб Вы на урок не опоздали, рядом — чтоб не прозевать вдруг какое-то Ваше слово, давно уж у меня нет никакой личной жизни, кроме Вашей. И я, честно, даже обрадовалась, что можно вдруг вволю постоять в коридоре — без Вас, живя исключительно личной жизнью и бездумно озираясь на жизнь окружающую.
В коридоре у окна были еще какие-то группки, по двое, по трое. Объемная женщина в длинных сережках кушала бутерброд, и сережки, при каждом укусе, длинно раскачивались. Один мужчина был очень высок, я попала глазами ему в живот, а потом уж, с трудом задрав очи кверху, нашла в вышине его голову, У кого-то, значит, лекцию отменили, —лениво подумала я. Или, может, «окно». И, видимо, отвлеклась. Потому что, вернувшись через секунду-другую к той же действительности, я обнаружила в коридорном пейзаже интригующие перемены. Никто спокойно уже не стоял. Стабильные группки исчезли. Все теперь возбужденно и непонятно сновали по коридору, вдруг тесно объединяясь, тут же разбегаясь снова и мгновенно создавая другие группки, которые, обменявшись почти на лету какими-то языковыми знаками, тут же опять распадались, чтобы через секунду дать свежую, столь же непонятную и хрупкую комбинацию. Объемная женщина с недоеденным бутербродом мелькала, как молния. Смысл начисто не просматривался. Я даже было решила, что наконец-то вижу химически чистое броуновское движение, может — эксперимент.
Но хаос вдруг разрушился, произошла четкая поляризация, все они — разом — вдруг обрели одностороннюю четкую направленность: бегом, мимо меня, на второй этаж. Как коллективист я рванула следом. На втором этаже мы резво и молча пронеслись через пустой зал, дважды свернули вместе с коридором и наконец достигли — по-видимому — желанной цели, ибо объемная женщина страшным шепотом вскрикнула: «Здесь!» И все, сгрудившись, осадили возле какой-то двери.
Из-за двери отчетливо донесся Ваш знакомый голос. Только-то и делов! Вам, значит, переменили аудиторию, а они Вас потеряли. Но жизнь богаче нашего скудного воображения, которое услужливо подсовывает нам свои скороспелые догадки. Я думала, мы сейчас войдем тихим гуськом, чинно рассядемся по свободным местам, коль они есть, или втиснемся кое-как на краешек, что тоже бывает. И инцидент исчерпан. Но никто, судя по всему, входить и не собирался! Все молча и сокровенно жались у двери. А объемная женщина (она уже без бутерброда) объявила торжествующим шепотом: «Он! Я же говорила!» Значит, поклонники, так сказать, Вашего дарования, но из другого семинара: стесняются. «Можно войти, — громко подбодрила их я, — Он пускает». Объемная женщина слегка даже шарахнулась от меня. А высокий мужчина вдруг изогнул голову, как фламинго, почти сравнялся с моим незначительным ростом и зашептал со страстной любезностью: «Извините, мы вам мешаем пройти. Проходите, пожалуйста». Все расступились. Давно не видала такой слаженной и дружелюбной вежливости! «А вы?» — удивилась я. Все вокруг как-то странно затрясли шеями, за фламинго я даже испугалась, что он свою голову — вообще с шеи уронит, неуверенно заулыбались и невнятно запереминались, словно я предложила — голым пробежаться по коридору наперегонки. Объемная женщина испуганно вскрикнула: «Нет, нет! Мы тут!» Но сразу осеклась и прижала пальцы к губам. И кто-то шикнул: «Тише, услышит!»
«Я тоже тут», — отказалась я. Не могла уже их покинуть, не разгадав эту тайну. И совершенно напрасно проторчала целый час в коридоре, ибо никакой разгадки за этот час не последовало, слышен был только Ваш полнокровный и четкий голос. Да сосредоточенное сопенье окрест. Максимум вольности, что позволил себе этот странный коллектив, было — осторожно коснуться двери и сделать пошире щель, стремясь увеличить слышимость до безупречной. Еще — они обменивались быстрыми, скользящими, взглядами. Один раз кто-то сказал: «Хорошо выглядит…» Не заметила — кто, поскольку этого человека никто не поддержал и тема не получила развития. Звонок они, видимо, услышали раньше, как жуки — подземный толчок. Вдруг разом снялись с настоянных мест и рванули к выходу. Звонок взревел уже в спину. Я — как коллективист — кинулась следом. Мелькнула на повороте объемная шаровая молния, голова фламинго, лестница загудела, далеко внизу пропела и бухнула входная дверь…
До сих пор горжусь, что у меня хватило ума — ничего не спросить у Вас. Представляю, как дерзко Вы бы дернули носом: «Это не нужно обрабатывать, Раиса Александровна!» Я спросила у хорошего человека, методиста Института, она все знает. «Сто сорок седьмая школа», — сразу догадалась она. Какой жизнеутверждающий номер, заметим в скобках вместе с пифагорейцами! 147 — единица, первопричина единства, четыре и семь—начала пропорциональности, символы здоровья, разумности и гармонии. Числа на редкость осмысленны вообще, поэтому они так легко и запоминаются, не то — что лица. «И чем она знаменита?»— «Ничем, —честно признала методист. — Ваш Васильев там когда-то работал, за зиму слова не сказал ни с кем из педагогического коллектива, даже в учительскую ни разу не зашел, журнал ему дети носили. Вы разве не слышали эту историю?»—«Очень смутно».— «Ну, естественно, — кивнула методист. — Это же когда было!..»
«В сто сорок седьмой был тогда математик, очень сильный, Клименко. Я у него на уроках бывала, до сих пор помню. Ваш Васильев, по-моему, от него многое взял. А по характеру они были разные, полная противоположность. Клименко — легкий, открытый, все — нараспашку, без детей я его вообще не видела, вечно обвешан со всех сторон, он, видно, от них никогда не уставал, девчонки в него влюблялись, мальчишки — липли, он и домой к себе всех таскал, и в походы, по-моему, у него ни одного воскресенья не было, как у людей. Такой! И вдруг у него мальчик в походе погиб, кажется — восьмиклассник.
Куда-то Клименко с ними поехал, как обычно, недалеко, за город. Ранняя осень еще была, грибы-ягоды. Мальчишки в лесу нашли старый снаряд, такое, знаете, ржавое старье, что грех вроде уже и за снаряд-то считать, в лагерь его притащили. Клименко ничего не сказали. А потом этот снаряд у них взорвался в костре. Сам в костер скатился или кто сдуру сунул — это не помню, не знаю, не буду врать. Взрывная волна, по счастью, ударила не в палатки, в другую сторону. У костра был только дежурный. И этот мальчик погиб.
Ужас, что тут скажешь. Клименко никто и не обвинял, ни родители мальчика, никто. Такая трагическая случайность, все понимали. А сам он — себя винил. Так всюду и говорил — моя вина, я недосмотрел, я никогда себе не прощу. И в роно, небось, и в гороно, куда там еще вызывали, к следователю, не знаю. Случай этот наделал в городе шуму, пошли разговоры. И Клименко вдруг отстранили от работы. Думаю — сверху умненько посоветовали директору: убрать на время учителя, пока схлынут слухи да пересуды, мол школе это не нужно, школе это вредит. А уж директор, небось, намекнул Клименко. Клименко, конечно, тут же написал заявление по собственному желанию. А коллективу директор объяснил, что мера эта — временная, по взаимному согласию и месяца на два максимум, часы Клименко пока распределили между другими учителями. Думаю, с детьми директору тогда потруднее пришлось — чтоб детям как-то это все объяснить и чтоб прошло — тихо. Обошлось однако. Об этом, небось, сам Клименко тогда позаботился, так я думаю. Васильев, кстати, сразу был резко против и ни одного часа принципиально — не взял.
Сорвали куш — единство душ, не удержали тяжести…
Ну, а дальше — как у нас бывает. Два месяца истекли. Еще месяц прошел. Уже декабрь. Будто Клименко никогда не было — в учительской вроде уже и не вспоминают. Сам он в школе перестал появляться. Математичка, которую взяли пока почасовиком, вдруг уже в штате. Васильев случайно узнал, сделалось это тайком. Васильев-то на каждом педсовете — первым делом — ставил вопрос: когда же вернут в школу Клименко и куда мы, товарищи его, смотрим да чего ждем? Директор всякий раз уклончиво соглашался. И ни с места. Ну, Васильев решил: хватит пустых разговоров. Он подготовил письмо в гороно, где все изложил подробно, требовательно и недвусмысленно. И пустил его по рядам на очередном педсовете, чтоб все подписались и дальше действовать уже от имени всего педагогического коллектива. И спокойно ждал, пока эта бумага к нему вернется. Бумага обошла педсовет и вернулась. Кроме подписи самого Васильева, под ней появилась только еще одна подпись: учителя по труду, там отличный был дядечка, пожилой, его уже нет…
Васильев вскочил, хрястнул об стол своим жутким портфелем. Вы когда-нибудь его портфель пробовали поднять? А вы попробуйте! Кирпичи он, что ли, таскает в портфеле?»—«Книги», —механически отозвалась я. «А зачем их таскать?»—«Может читает?» — вяло предположила я. «Ну, не знаю. Хряпнул портфелем об стол и сказал им речь. Я только в пересказе, конечно, слышала. Примерно так. Что он наконец понял, кто они все такие: они — трусы. И эгоисты, которым дорога только своя шкура. Им плевать, что рядом человек гибнет, коллега, настоящий учитель. Директор осторожно попытался его поправить, что, мол, не нужно преувеличивать и сгущать, никто пока не гибнет.
Директор у них мужчина, длинный такой, очень продолговатый. Он сегодня был. Может, вы заметили?»— «Фламинго, — кивнула я. «Фламинго? Нет, скорее страус».— «Страус — отважная птица», — зачем-то мне обязательно надо и тут встрять со своими куцыми знаниями. «Я в птицах не разбираюсь. Васильев директора оборвал. Сказал, что говорит с ними в последний раз, требует — выслушать. Сказал, что все они, по его мнению, воспитывать детей не имеют права. Он их отныне не уважает и ставит в известность, что ни с кем больше даже слова не скажет, не поздоровается и ничего общего иметь никогда не будет. Пусть они не рассчитывают, что он сейчас же уйдет из их школы. У него, как известно, выпускной класс, дети не виноваты, если им попались учителя, этого звания недостойные, и свой выпускной класс он выпустит. Сам! Может, я что-нибудь подзабыла, все же—давно, но речь, по слухам, была сильная…»
«Ну и?..»—«Да никакого —«и»! Как сказал, так и сделал. Сперва никто не верил. Думали, как водится, погорячился, отойдет, мало ли кто что брякнет. Подходили к нему, заговаривали, пытались объясниться. Он молчал. Потом — знаете, как это бывает? — обиделись. Подумаешь, ставит себя выше всех! Стали демонстративно не замечать. Но трудно демонстративно не замечать того, кто тебя просто в упор не видит. А Васильев их больше не видел. На педсоветах не появлялся, директор пробовал пригласить для беседы наедине — не пришел. Директор озлился. Дал выговор — за неявку на педсовет, потом — строгача. На местком вызвали уже письменно: не отозвался. А ведь все время — в школе, нагрузка большая, кружок, факультатив, математическая олимпиада, туда-сюда, это все делает первоклассно, лицо школы.
За журналом к его урокам дети в учительскую — как мыши, шмыг, схватили — и нету. Обстановочка! Можно себе представить, как это всем приятно. Директор ярится. Выгнать, само собой, охота, указать строптивцу на дверь. А без него зарез! Директор даже городскую газету на него натравил. Ну, пришел корреспондент, всех послушал, Васильев на урок его не пустил, разговаривать с ним не стал. Поговаривали — фельетон будет. Но обошлось, по счастью, корреспондент попался не дурак. А больше и рассказывать нечего. Класс он выпустил, сам — ушел следом. И, знаете, устроиться ему было тогда непросто, мало кто из директоров хотел его взять…»
«Нормально», — сказала я. Я от Вас другого и не ждала, я-то знаю, что Вы на все способны. «Вы считаете? — методист даже вскочила — А вы когда-нибудь встречали в наше время человека, который по принципиальным соображениям не здоровался бы со своим начальником? Отказав в уважении коллегам — каждый день с ними сталкиваясь в коридоре, действительно бы с ними порвал? Семь месяцев ходил бы среди них молча? И при этом не психанул, не впал и дело не бросил?»—«Не встречала»,— признала я честно. «Вот и я не встречала, — обмякла методист. Живой она человек, таких бы в школе побольше. — Я на Васильева смотрю как на монстра. Хоть по возрасту ну какой он монстр? На два года младше. Мы ведь как обычно? Вся наша порядочность, если честно, в том только и состоит, что мы — так не сделаем. Так — в смысле: как-нибудь не-так…»—«Понятно», — кивнула я. Здорово она определила! «А Васильев — именно делает. И его порядочность, как ни крути, на порядок выше».—«А тот учитель?»—«Клименко? В школу он так и не вернулся, где – не знаю, это Васильева надо спросить. Вот вы говорите, они под дверью стояли, сто сорок седьмая школа, а там старых преподавателей наперечет, кто бы это сам помнил. А стояли-то небось все. Значит школа — помнит, значит Васильев там уже легенда».—«А что меняется от этой легенды? — осторожно заметила я.— Думаете, в другой раз кто-то поставит свою подпись?» — «Обязательно!» Тоже она — генетический оптимист, я-то уверена, что поступок — зря не проходит…
Пронесся шквал. Кумир упал. И стало тихо. Валялся идол на траве. И по поверженной главе полз муравей. И следом — муравьиха. Еще курчавились власы былой красы. И смугловела шея. Но все бледнее. То теплый камень остывал, в закате млея. Финал взалкал. К виску брусничный лист прилип, он был пурпурен. Так входит пуля. Руки поверженной изгиб в траве — скульптурен. Моя утешилась душа. Кумир имел приличный вид, он был недурен. Дышали нежно небеса. И щелкал дятел — как выключатель. Лягушка пялила глаза. Лопух неслышно вылезал. Все соблюдало ритуал. И лес был статен. В природе был такой покой! Кумир я тронула ногой — он был немой, он был не мой. Его — не знала. Я приласкала муравья. И поискала муравьиху. Увы, она уже сбежала. Смешно вдруг стало. Ведь не умею я — чтоб тихо, сыщу еще какое лихо. Отныне вновь свободна я в прекрасном взваре бытия. Пусть идол прорастает мхом. Я напишу об нем. Потом.
Спасение от одиночества — только в развитом интеллекте. В какой-то момент происходит скачок, после чего одиночество просто уже недостижимо, ибо происходит слияние Тебя и Человечества — как прерывности и непрерывности. Вернуться к прежним ощущениям раздробленной слабости тогда, по-моему, уже невозможно.
Узость нуждается в цитатах для спасения от себя самой, узость цитаты расширяют, из них создается якобы мировоззрение. Широте они нужны как знаки родственности культурного процесса человечества (Маргарите, к примеру) или как оборона для самосохранения среди пустых словес ближних по разуму (Шмагин? Но у него цитат мало). А Он для чего баррикадируется цитатами? Не очень понятно.
Ночью читала мамины письма, сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой — года. Как жизнь меняется! Какие трогательные просьбы, с раздумьями, с оговорками, с перечеркиваниями: «привези одни шелковые чулки, если сможешь», «если, Санечка, сможешь, купи Рае карандашей — простых, а если не очень дорого, то два цветных», какие чистые страсти вокруг сломанного кем-то велосипеда («так обращаться с дорогой вещью»), какие скромные и явно признаваемые безмерными мечтания — диван бы купить, или бы двуспальную кровать, опять же — коли не очень бы дорого, кофту хочется иметь — шерстяную («без этой роскоши можно вполне прожить, это, Санечка, просто к слову»).
И моих два письма попались, плохо писала девочка, скованно, Машка в этом возрасте писала куда шустрее. Просила же я байковый костюм, очень нежными словами, с подчеркиваниями, так — значит — хотелось. Да, надо все эти письма рассортировать, это бы настоящее дело. А сколько же сил уходило тогда на копание картошки («тридцать три мешка накопали, а Кабазовы пятьдесят»), на дрова («опять привезли одну осину, но ты, Санечка, не беспокойся, студенты обещали помочь распилить»), на уголь, на прикрепление карточек и стояние за керосином…
Папины письма — из детского дома, эти — легко разобрать, эти — еще не шифровка. Но их так мало!
1919 год, второе декабря: «Здравствуй, дорогая сестра Аля! Шлю я тебе свой сердечный привет и желаю всего хорошего. Аля, я хочу послать вам посылку. Аля у вас отдают посылки которые присылают али нет напиши ответ. Потом если можно ты пришли денег и посылку. Аля нам одежу не выдавали, и валюнков тоже не выдавали. Мы ходим в лаптях навяртываем портянки. Мы еще не учимся. Нам сшили шапки из кумгуровой шкуры только больно плохо. Аля, я хожу в своем пальте которое взял из дома верх у пальта уже изорвался я его снял, а в нижнем хожу. Аля, к нам приехала новая заведущая из Москвы. Может к нам приедут из Москвы и колонисты Аля, я жив и здоров писать больше нечего остаюсь твой брат Саня Аля передай поклон Любе Клашке и еще передай поклон сестры Таисии с мужем и всем моим товарищам. Напиши ответ, Саня».
1919 год, двадцать первое декабря: «Здравствуй дорогая сестра Аля. Шлю тебе свой сердечный привет и самые наилутшие пожелания. Аля, поздравляю вас всех с Рождеством Христовым и желаю провести празник в весельи и счастьи. Аля нам жить хорошо на рождество нам говорят будет елка, а правда не знаю. Аля, поздрав от меня Любу Клашку сестру Таисию с мужем и всех знакомых Аля пришли мне денег по переводу, я здесь хочу купить лыжи, а может и хлеба если денег будет много. Затем досвидание остаюсь твой брат Саня Горелов».
1920 год, девятнадцатое сентября: «Дорогая сестра Аля, мы переехали на другую квартиру и у нас уже стал не распределитель, а детский Дом Третьего коммунистического Интернационала. Аля, я живу пока хорошо, дальше, что бог даст. Аля нам в школе выдали валинки Шьют нам пальто. Хлеба нам дают по фунту, супу дают каши чевицы Жить можно. Нас в приюти двадцать шесть человек со служащими, а одних детей двадцать три человека. Аля, мы теперь готовимся к празднику открытия 3 Интернационала Школы готовят пьесы будут говорить стихотворения И будут угощать. Подарки будут я учусь в школе первой ступени в четвертой группе Аля, я пока жив и здоров, твой брат Саня».
1923 год, третье января: «Здравствуй, дорогая сестра Аля! Если у меня будут деньги, то я приеду недели на две домой. Но это едва ли сбыточно, так как дорога слишком дорогая. Вот если б у меня было миллионов двадцать, то я б мог сняться и тогда б мог прислать вам карточку. Если можешь, Аля то пришли, но если можешь. Потом ты пишешь, что за тебя сватались. И хорошо сделала, что отказала. Аля, я думаю, что ты на меня не осердишься, если я тебе дам свой совет, хотя я и младший брат, но это извинительно, ведь мы одни и нам никакие боги не помогают. Если будут свататься и впредь, ты невыходи! еще рано, ведь тебе всего семнадцать лет. Еще много жизни впереди, а за мужем жить несладко, погляди на сестру Таисию. В крайнем случае выходи по взаимному согласию. Но по-моему погоди, ты еще довольно молодая. Этим летом исполнится четыре года, как судьба меня разлучила с вами, четыре года я не видел вас. Много воды утекло за это время, много изменилось в нас самих. Ты, наверно стала совсем большая Клаша тоже наверно выросла л поумнела Люба тоже выросла. Во мне много тоже изменилось. Осталось только то, что я и сейчас такой же весельчак и озорник. Аля, мне больно нравится учиться! Но ничего, пройдут года, судьба нас вновь соединит и вновь обнимемся по братски, друг другу вновь руку дадим. Остаюсь тебя любящий брат твой Саня Горелов».
Все, больше нет. Спасибо тете Але, хоть эти — четыре — сохранила. И ни у кого уже не спросить, где был этот детский дом, папа наверняка говорил, я тогда не запоминала. Мама долго думала, неуверенно сказала: «По-моему, где-то в Сибири», память совсем уже никудышная. Говорю Машке: «Прочитать тебе, что твой дедушка в девятнадцатом году из детдома писал?»— «А он разве был в детдоме?»—«Да я же тебе рассказывала!»—«Правда? Ой, я не помню». Чего уж от Машки ждать, если я сама! «И чего он пишет?»—«Только ты не смейся…» Я почему-то думала, что Машка начнет хохотать — миллионы, чтобы сфотографироваться, шапка из кумгуровой шкуры и всякое такое. Времена для нее допотопные. Начала читать. Молчит. Стала читать второе письмо. Ни гу-гу. Вдруг говорит: «Не надо, мам. Страшно».—«Чего страшного? Очень бодрые письма».—«Страшно. Не надо. Я сама потом почитаю. Можно?»—«Бери. Только не закоми куда-нибудь, знаю я тебя!» Обиделась: «Что я, не понимаю?» Забрала листочки и удалилась к себе в комнату. Будто что понимает. Иногда кажется — понимает, слишком часто кажется — ни черта и никогда не поймет…
Лет семь назад, когда в ванной еще была дровяная колонка, вышел пожар. Загорелись старые газеты в кладовке, хлам, копившийся там годами, с послевойны, жильцы, получая отдельные квартиры, совали в эту кладовку ненужные вещи, забывали об них навеки. Там же хранились дрова, сухие планочки на растопку, старые щепки, ванная вплотную примыкала к кладовке, может — перекалили колонку, жар от нее передался, причина была неясная, все это тихо тлело в кладовке и, наконец, загорелось. Квартира огромная, у Елизаветы Ивановны комната самая дальняя с другого конца, сразу у входной двери. Она спала крепко. Вся квартира уже гудела, спасаясь, а она еще спала. Проснулась от дыма. Ничего не соображая, пробежала босиком к окнам, отдернула штору. И прямо — лицо в лицо — увидела за стеклом красную морду с усами и в каске. Это в люльке висел пожарник. Тогда у нее случился первый сердечный приступ. Пожар быстро погасили. Сделали ремонт — бесплатно, от жакта. А шторы она сняла и больше уже не вешала, ну их к бесу. От штор в ней остался какой-то страх. Окна с тех пор были голые, намоешь — блестят. Свет Елизавете Ивановне не мешал. Только недавно стала просыпаться от света.
Еще не проснувшись, она подумала, что надо скорей бежать к Ольге Никифоровне, Ольга Никифоровна ей теперь единственная осталась с войны, из старых жильцов, больше и поговорить не с кем, вечером была «неотложка», Ольга заснула с грелкой, как там она теперь, сварить чего или чаю хоть подать, крепкого ей нельзя, а она любит крепкий. И тут же во сне Елизавета Ивановна вспомнила, что Ольга Никифоровна умерла этой ночью, бежать никуда не надо. Пусто и горько сделалось ей во сне. И с этим она окончательно проснулась. Увидела огромный блестящий рояль, немножко подумала об нем, но так и не вспомнила, кто на нем играл, потому что помнила — только близкое: Ольга умерла ночью, отмучилась, некуда торопиться. На улице цвели тополя, пух метался по комнате, лип к черноте рояля. Елизавета Ивановна спустила ноги с кровати, ноги — тоненькие и легкие, сунула ноги в тапочки, встала, покачалась на чужих легких ногах, ничего не болело, голова была тоже легкая, как чужая, и пошла в кухню, неизвестно зачем, ни есть, ни пить не хотелось.
Ходила она все равно бегом. В длинном коридоре сразу разогналась, на повороте чуть не столкнулась с новой соседкой Татьяной, выносившей детский горшок, поздоровалась с Татьяной. Татьяна ей не ответила. Новые жильцы редко когда разговаривали с Елизаветой Ивановной, они были хмурые, никогда не смеялись, комнаты свои запирали на ключ, торопились, им эта квартира не нравилась, не подходила ихнему пониманию жизни, их поселяли временно, но они на это сердились и сердитость свою срывали на Елизавете Ивановне, которая одинока, тиха и живет неизвестно зачем. Она любила эту квартиру, много про нее знала, про каждый выступ, только — забыла. Да никто все равно бы слушать не стал. На новых жильцов Елизавета Ивановна не обижалась, она радовалась — что живые люди, улыбалась всем ласково, здоровалась по многу раз в день, забывала, что не ответили, и ждала — что сейчас ответят…
А это что за виртуальный виток? Это же квартира тети Лизы, жены папиного брата дяди Пети, он был «белобилетник», ушел в ополчение в декабре сорок первого, пропал без вести, говорили — они даже не успели выйти из города, бомба накрыла точно на сборном пункте. Их сын Эдик, это он играл на рояле, умер в блокаду от голода. У тети Лизы — странная память, я у стариков такой не встречала. Своего детства она не помнит, я про детство ее ничего не знаю, никогда не слыхала. Дядю Петю она и не вспоминает, будто мужа у нее не было. Зато частенько будит меня телефонным звонком в пять утра, чтобы я заняла очередь за хлебом, сообщает, что, кажется, потеряла карточки, не может найти, беспокоится — не потеряла ли я, спрашивает, нет ли письма от Эдика, рояль совершенно расстроен, Эдик будет сердиться, когда вернется из командировки, удивляется, что у нее колет сердце, с чего бы это, раньше никогда не кололо. Тете Лизе восемьдесят четыре года.
Еще совсем недавно она исправно посещала лекции при жакте, домуправление она упорно именует «жактом», лекции ей нравились чрезвычайно, она мне их пересказывала. Всех, кто раньше — в блокаду и до войны — жил у них в квартире, она прекрасно помнит, нужно только умело спросить, задеть какую-нибудь дорогую подробность. Я меряю тете Лизе давление, оно — высокое, вызываю врача, врач приходит не с первого вызова, торопливо и неохотно, и уговариваю ее — полежать хотя бы день-два. Но она все равно бегом бегает по квартире, неизвестно зачем, выносит мусорное ведро, хоть — полно мужчин, извлекает из этого ведра кефирные бутылки, заливает их теплой водой и потом отскребает ершиком, никому это давно не надо, новые жильцы только фыркают, моет соседские тарелки, забытые в раковине, и новые жильцы сердятся на нее за это, покрикивают, чтобы не лезла не в свое дело, а кое-кто уже навесил в кухне на свои шкафчики маленькие, злые замки…
Еловую тайгу отжав к горам и реками раздвинув, на сотни верст черемуха цвела обвальным ливнем. Черемуха цвела с такою силой, как будто бы — она взбесилась, как будто бы — в последний раз цвела и по себе самой же голосила. Птичьи трели черемухой сверкали и звенели. Туман, сползавший с гор, был влажно напоен черемуховой прелью и пряностью ее пронзен, в нем — белом и немом — мохнатые цветы ее горели. Огромная вода была как чаша черемуховых вод, и лодка наша шарахалась меж берегов часами или днями, ища — пусть не фарватер, но хоть какой-нибудь проход в слепой черемуховой каше. А в местной лодке метров шесть длины и с носа — не видать кормы, возможно — кормы уж нет давно, лишь слабо ловит ухо, как где-то далеко и глухо мотор старается и бьется, и даже в выхлопе бензиновом его черемуховый запах отдается. Земных ориентиров уж не осталось в мире никаких, как будто мир — не только мы — вдруг подорвался на черемуховой мине. И сладко сгинул. «Попробуем, пожалуй, на шестах», — сказал товарищ мой, И сигарету вынул, последнюю, и мне так ловко кинул, что я поймала. Рядом, за бортом, ударил хариус тугим хвостом в тугую воду…
«Как в жизни, Раечка, прямо как в жизни», — сказала бы, розовея щеками, шеей и всем лицом, моя тетя Аля, если бы дожила и прочла. И даже виду бы не показала, что ритм для нее сложноват, когда б — не мое, она до конца бы не дочитала, тетя Аля любила, чтоб слова лились плавно. Насчет «как в жизни» она тоже не полностью бы была права, ибо правда жизни, конечно, налицо, куда — от нее, но наличествует некий художественный сдвиг и даже компиляция фактов, мне ведомых, без чего, по-видимому, — никак. Именно в этом коренное отличие правды художественной от бытовой правды, почему бытовая ровным счетом ничего не определяет и ссылка на таковую со стороны автора — слабое оправдание, а со стороны читателя — весьма относительная похвала, хоть читатели и любят похваливать авторов именно за это.
Здесь отступления от правды жизни очень, впрочем, невинны, но ведь и произведение, так сказать, без титанических претензий. Разбираюсь — исключительно в силу аналитической въедливости натуры и исключительно для себя. Сигарету так ловко, чтоб я при моей неуклюжести даже в лодке изловила — мне кидал только Владька Шмагин. Он же — ходил на шестах, скорость почти моторная, изящество первобытное, пожалеешь, что мотор этот изобрели. А часами шариться в белом тумане и слепом черемуховом дыму в поисках фарватера, имея на борту Шмагина, — это полная чушь, он свою реку знает.
Это исступленное шараханье меж берегами мы производили совсем с другим человеком, когда я впервые попала на Печору, никакого Шмагина — лично — еще не видела, многократно слышала только это имя, здесь — легендарное, к имени изо всех сил и стремилась. До Владькиного кордона мы добирались тогда больше суток, были уже на последнем пределе бензина, на берег выскакивали волевым рывком и лишь по крайней необходимости, на берегу ожидали нас комары — с птеродактиля ростом, у них был не хоботок, а волчьи клыки, и кровь нашу они хлебали шайками. Обратно в лодку мы с берега впрыгивали, отпихиваясь чем только можно, и приходили в себя лишь окунувшись снова в слепую гущу вышеупомянутого тумана и опять же безнадежно потеряв берега навеки.
В смелый этот рейс мы вышли вдвоем с новым ихтиологом заповедника, специалистом по семге, который на центральной усадьбе держался как ас, от советов отмахивался, дважды бывал тут на практике и «в верха» уже ходил. На реке он, однако, скис быстро. Считал, что мы давно уже не туда свернули, мытаримся в каком-то притоке, их тут — не перебрать, на Печору это все никак уже не похоже, никакая семга тут водиться не будет, она любит другое дно, крупную гальку, у него глаз наметан, он не вчера родился. Дна, честно говоря, вообще не было, когда мы тыкали. Стояла невиданно большая вода. Но, может, семга без дна тоже любит? Поселений не попадалось. Может, они где и были, но нам не удавалось наткнуться. Шла сплошная тайга. Безысходно воняло черемухой, тошнотворная концентрация, внутри — сладко. Не поймешь к тому же — день или уже ночь.
К исходу суток — это попало как раз часа на четыре утра — мы вдруг вынырнули к деревне. Дома призрачно взбегали по крутому откосу, мыкнула где-то близко корова, огней не было, окна чернели, деревня явила себя мгновенно, в прорыве тумана и перед самым нашим носом. Мы радостно выскочили. Сразу сбежались и забрехали собаки. Запахло жильем. Мы ткнулись в один домик. В другой. В третий. Стучали. Кричали. Собаки совсем взбесились. Эхо кругом поднялось, сроду не слыхала такого многоголосого и роскошного. Но деревня эта, по всему судя, заколдована была колдовским сном. Ни одна живая душа на наши вопли не вышла, свет нигде не вспыхнул, ни одна дверь даже не скрипнула. А так пахло жилым!
Когда мы вовсе уже потеряли надежду, на берегу вдруг — материализовавшись явно из сказки, ибо ни шагов не было, ничего — возник тощий старец в исподней рубахе, бородатый, кальсоны белые. Кальсоны эти светились, как парус. Нам было уже не до потусторонних эффектов, поэтому мы сразу же кинулись к нему с основным вопросом: «Дедушка, это какая река?»—«Река», — был невозмутимый ответ. «Какая? Печора?»—«Река это, ребятки, река. А какая — не знаю, я тут в гости приезжий».— «Ну как же вы это не знаете? Печора или не Печора?»—«А черт ее разберет. Река». В жизни не встречала такого индифферентного старца! Мы его даже не заинтересовали, в такой-то глуши. Он громко высморкал нос, отчего собаки оживели еще бурнее. И вдруг растворился. Мы нервно забегали, а его уже нет. И ни одна дверь не хлопнула. До сих пор не знаю — чистое видение это было или всамделишный дед.
Мы опять погрузились в лодку и нырнули в туман без берегов. Теперь уж и я тайно была уверена, что никакая это не Печора. Шли — поверх тумана — красные скалы, дикость стояла в дремучем духе черемухи, бесконечность и неведомая человеку первобытная истома тихой воды, влажного воздуха и могучей прели. Мы бы, может, повернули даже назад, но знали, что бензин давно на исходе. Вяло хотелось есть, еды мы с собою почти не взяли. Что-то вдруг очертилось в тумане — черным. Чуть не впилились в берег, который уж раз. Но! Удача какая! Лодка приткнута к кустам, мотор аккуратно задран, барахло прикрыто брезентом, жилая лодка. «Люди, ура!»—завопила я. Но ихтиолог шепотом осадил: «Браконьеры! Тише!» Если мы все-таки каким-то чудом на территории заповедника — кому еще быть, лодка кустами замаскирована, браконьеры. Возле лодки, однако, никого не было. «Найдем, — шепотом сказал ихтиолог. — Далеко не могли уйти». Почему — не могли? Все равно найдем, у нас другого выхода нет.
Разбрелись по прибрежному непролазу, треск, видимость нулевая. Тут сроду никого не найдешь. Я вернулась к лодке. Вдруг ихтиолог беззвучно вывалился сбоку из трав: «Человек!» Он удачно залез повыше, где уже просветы, не такая чащоба, и увидел костер. Подкрался. У костра мужчина сидит, вроде — чистит ружье, он со спины видал. Костер трещит, браконьер его не заметил. Он не обернулся. Других — как будто — не видно. Но кто их знает! И что за люди? Подходить нужно осторожно, пальнут — не дорого возьмут, тайга спишет. Мы должны внезапно обрушиться, во внезапности — наша сила. Держаться миролюбиво, скромно, мол, заплутались, к заповеднику отношения не имеем, опасности не представляем…
Браконьер сидел у костра. Спиной. Мы беззвучно крались. Обмирали от гордости за свою беззвучность. Были уже близко. Браконьер обернулся, он был стар, но крепок, широкое лицо в твердом — навечном — загаре, крутые морщины по лбу, улыбка: «Чего тишком-то, добрые люди? Или играете? Сперва — один, теперича — сразу два. Ступайте смело, не бойтесь, я все одно не сплю». Мы сразу поняли, что стрелять браконьер не будет. В мирной беседе выяснилось, что река эта — самая что ни на есть Печора, граница заповедника близко, выше, через три приблизительно километра, тут еще не заповедник, заповедник в этом месте как раз от реки отходит, делает как бы плавную дугу, он приехал на старую протоку, по-местному — «курья», за рыбой, у него тут сети стоят, да больно уж вокруг хорошо, решил переночевать, а сна нету. Он Шмагина очень даже знает, Владислав Васильича, мужик суровый, но справедливый, его, браконьера, или как же его теперь назвать, старшая дочь Катерина на том же кордоне, где и Васильич, с мужем, оформлена по зарплаточной ведомости — «помощник лесника», но Катерина все может, охоту, охрану, рыбу зимою взять или куницу, и на медведя сколь уж ходила, кабы не женщина — ее бы писали «лесник» и не ошиблись бы…
Мы расслабились и сомлели возле костра, «браконьер» налил нам горячего чаю, у меня глаза сами собой закрывались, спиною я привалилась к теплой куче прошлогодних листьев, куча была большая и мягкая, будто стог. Ихтиолог сидел напротив, явно через силу держался прямо, и глаза у него были напряженно-совиные, чтобы не заснуть сидя. Вдруг глаза у него полезли на лоб. За спиной я почувствовала шевеленье. Куча прошлогодних листьев легко встряхнулась, из нее вылупилась, отрясаясь от листьев, маленькая старушка, уютная, в ватнике и ватных штанах, старушка сладко зевнула и улыбнулась, зубов было аккуратно немного, но те, что были, блеснули белым и чистым: «Здравствуйте, люди добрые! Хорошую беседу просыпать — грех!» Глядя на наши рожи, старик расхохотался: «Зина, глянь, напугала гостей!» И представил нам старушку, уютно присыпанную листом, по самому высшему классу: «Моя законная супруга, Катеринина родная мать».—«Чего им пужаться, — ласково сказала старушка. — Я, чай, не ведьма».
Они нас проводили до лодки. Туман спадать и не думал, лег еще гуще, руки не видать от локтя. Но туман был теперь не страшен. «Со мной не пропадешь, — весело объявил ихтиолог. — Я же здесь ходил. Видишь — какое дно? Окатная галька, семга такое дно любит, я сразу вижу». Дна никакого не было, семги — тем более. Главное, что это Печора, мы — молодцы какие!— не впоролись куда в приток, все-таки у нас есть чутье, мы на верном пути и до границы заповедника буквально рукой подать, километра три, так сказал старик, ну, пускай четыре, местные жители частенько приуменьшают, все равно — рукой уж подать. Мы смеялись, мотор тарахтел, Печора виляла себе и виляла, стала поуже, иногда виден берег, все же мы идем вверх, может — уже в заповеднике, границу — запросто прозевать, это столб с табличкой, а от столба до кордона всего семь километров, так старик объяснил.
Мы все шли и шли. Какие — три километра? Какие — семь? Где они, эти семь? Мы идем уже целую вечность. Надо было немножко бензину у них попросить, вот что было нужно. Засядем в тайге. И чаю зря нахлебались. Нас теперь развезло. Я физически чувствовала, какая огромная у меня голова, тяжелая и еще пухнет. Стук мотора едва до меня доходил. И не то в голове, не то за туманом что-то слабо и глухо бухнуло. И еще. И еще. «Дожили, — смутно подумала я. — Аж в башке стреляет!» Тут из тумана нам в борт вылетела узкая пиратская лодка на бешеной скорости, резко крутнулась, взбив тугую воду, и точно пристроилась рядом и параллельно: «Оглохли? Стреляю, стреляю! Кто такие? Куда? Это заповедник!» — проорал нам из лодки парень. Одной рукой он придерживал «Вихрь», в другой дымилось ружье. И еще у него было рук пятнадцать, такой он был быстрый, верткий, молниеносный. А мы такие тупо-замедленные, что все еще молчали и так же тупо и неотступно шли вперед и вперед. У нас, значит, уже сложился такой стереотип: только вперед. «Стой, говорю! — парень вертком поставил нам лодку поперек дороги.— Пропуск есть? Это заповедник!»
«Да свои мы, свои! — заорали мы наконец.— К Шмагину! Пропуск есть!»—«Какие такие свои?— парень все еще нас держал.— Назовите фамилии!» Ихтиолог назвал — свою и мою, торопливо выхватил пропуск. Парень глянул. «А женщина где?» Вечно меня принимают за мужика, когда не надо. «Я…» — подала я голос. «Тогда совпадает, — вынужден был признать бдительный страж и рывком убрал свою лодку от нашего носа. — По рации еще вчера сообщили. Мы уж думали, вы утопли. Я встречаю. Шмагин кофий пять раз кипятил. Держите за мной!» Развернувшись, он сразу выдал такую скорость, что наш усталый мотор зачихал, мы испугались, что совсем потеряем парня из виду и опять навеки останемся посреди Печоры в бесконечном тумане и слепом духе черемухи. Но он вернулся. И даже соразмерился вдруг с нашими скромными возможностями. Еще один поворот. Мы свернули в протоку, здесь было почему-то светло, туман вдруг отстал, непуганые нырки сидели на воде плоско и неподвижно, как целлулоидные, мелькнул на берегу стог, узкий и длинный, я к таким еще не привыкла, показались рубленые дома, один, выше — другой, черная скала, возле нее еще домик, на скале стояла корова, как памятник, и глядела, как мы неловко причаливаем. Потом уж я увидела главное: Шмагина.
Шмагин стоял у самого уреза воды, так — чтобы Печора тянулась лизнуть его в сапог языком, но ровно на один миллиметр не могла. Он был невысок, заурядно среднего роста, черты лица нарочито правильные, как бы Нарочно доведенные до полной правильности, но без последнего — иррационального — штришка, что вдруг резко переводит правильность —: в яркость и красоту, лицо же Шмагина казалось просто холодноватым, и все. Яркость Владькиным чертам придает интенсивность внутренней жизни, которая вдруг перечеркивает эту правильность и являет себя катастрофической красотой. Но далеко не всегда и не всем Шмагин эти свои превращения демонстрирует. Он, по-моему, и лицом своим владеет, словно мускульной силой, как футболист, к примеру, ногами. Иногда у него лицо абсолютно пустое и никакой мысли не заподозришь за ним, будто Владька вдруг выехал из этого лица, навесив невозмутимый замок на себя же самого и оставив для внешнего обозрения только правильные черты, которые все равно никому ничего не скажут. Но в этих тонкостях я разобралась много позднее.
Тогда же я констатировала только, что этот Шмагин — вполне заурядная вроде личность, ничего могучего, чтоб поднимать снегоход за холку, как в бане болтали, и в помине нет, он — скорее хрупок на вид, поглядывает — действительно — с холодноватой насмешкой, на язык, наверно, остер, и палец в рот ему не клади. Я класть и не собиралась. Лодка наша никак не могла взлезть на берег носом. Шмагин чуть нагнулся и легко ее вздернул в сухую траву. «С приездом, — насмешливо сказал он. Он чуть-чуть картавил и в картавинке этой была странная властность. — Через Владивосток? Давно уж пора выходить».—«Куда выходить?» — дружно спросили мы с ихтиологом, вылезая на твердую землю. У нас был единственный, отработанный, план — сразу же завалиться спать и спать не менее суток. Мы считали, что заслужили это. «Куда? — легко удивился Шмагин. — В обход. В тайгу». Мы с ихтиологом как-то явно, хоть и безмолвно, замялись. «Или вы, может, устали?» — легко поинтересовался Шмагин. И даже — вроде — никакого ехидства не было в его голосе. Но как-то он так это спросил, как он блестяще умеет, что с этой секунды нас с ихтиологом можно было вздернуть на дыбу, публично четвертовать, но ни один из нас уже никогда, даже шепотом и без свидетелей, даже другому бы уже не признался, что он хоть чуточку, хоть самую малость устал. «С чего нам уставать? — бодро сказал ихтиолог. — Хорошо покатились…»—«В самую пору теперь пройтись», — поддержала я. «Я так почему-то и думал», — безмятежно бросил Шмагин. Подхватил наши рюкзаки и легко заскакал с ними вверх, к домикам. Мы с ихтиологом довольно резво устремились следом.
Кофе он все-таки дал нам выпить, этого не отнимешь. В тот день мы прошли по тайге восемнадцать километров и мгновенно заснули потом в избушке, едва ощутив под собою нары, на нары, правда, испокон кинута лосиная шкура, но никаких спальников мы постелить не успели. «Горазды вы дрыхнуть, я погляжу», — приветствовал нас поутру Шмагин. Он был давно на ногах, горел костер, чайник прыгал на печке в избушке, над костром поспевала уха, Шмагин уже натаскал плоских — больших — камней и теперь ремонтировал подъем от Печоры к избушке, его весенними дождями размыло. Нас с ихтиологом Владька, надо ему отдать справедливость, в то утро не разбудил, мы долго тогда спали…
Я отдала бы Владьке Шмагину пол-Союза, чтобы он содержал природу в сохранности и порядке, ну, если пол-Союза — нельзя, то хотя бы Урал, если и это — нельзя, то хоть заповедник. Только одно в нем меня смущает и, может бы, даже удержало: Владька беспощаден и совершенно не понимает слабостей людских. Он считает: хотеть — значит мочь. Если вдруг кто-то не может, к примеру, повалить в одиночку старый кедр, стащить его в реку, сплавить, вытянуть на берег, разделать и воздвигнуть дворец одним топором и без единого гвоздя, значит, человек этот не хочет — свалить, сплавить, воздвигнуть. Каждое движение Владьки рассчитано не просто как мускульная энергия, а — обоснованно и четко— мозгами. Пожалуй, я не встречала в жизни своей человека, у которого интеллектуальная сила так стопроцентно, вопреки всем законам моей возлюбленной физики, без каких бы то ни было потерь на инерцию, трение и прочие побочные обстоятельства, переходила бы в силу физическую. Сам он — действительно — может все. Ну, скажем мягче, почти все, что захочет. И что от него непосредственно зависит.
Может — бывает, чтоб у него не вышло. Но он тогда обдумает, подготовится, все проанализирует. И у него обязательно выйдет. И этого же он искренне ждет от всех других людей, вот что ужасно. Ему не стукнет и в голову, что кто-то может — хотеть, но не мочь. Значит — недостаточно хочет! Я, главное, этим сама слегка грешу. Тоже всю жизнь чрезмерно уповаю на силу воли и тайно жалею сильных людей, работников, делателей, пахарей. Их, родимых, ведь никто не жалеет, только — давай, давай, пока в борозде не упал. А слабаков да нытиков как-то принято окружать товарищеской заботой, ставить вокруг них участливый тын, непрерывно сопереживать и искать для них необременительных для их хрупкого организма выходов и решений. Слабаки, по-моему, от этого лишь охотнее расслабляются, а нытье нытиков расцветает пышнее и безнадежнее для окружающих…
Но все-таки — всему должны быть пределы. Владька Шмагин слишком уж беспощаден в своих требованиях, так мне сдается. Я это с ним испытала на собственной шкуре, а своя шкура — лучший учитель. Может, я после Владьки даже стану мягка как воск, из меня будут вить веревки, к этому идет. Ага. Машка, по-моему, уже вьет. Это к слову. А беспощадность Владькину я ощутила в горах, куда мы надолго ушли вдвоем, сперва поднялись на лодках, насколько можно, потом взвалили на плечи рюкзаки, хорошо — легкие, Владька жестко браковал и выкидывал при сборах каждую тряпку, потом — пешим ходом, через тайгу. Это было уже в следующий мой приезд.
Был тогда август, еще начало августа. Тут в это время тепло и ясно. Но, как обычно, мне с погодой не повезло. Уже ударили холода, ночью — до минуса с чем-то, лепил град вперемежку то с мокрым снегом, то с сухим дождем. В предгорьях, правда, повалило траву, иначе мы продирались бы по уши в сырье. Зато по склонам снег местами уже доходил до колена, где ветру было не сбить, камни осклизли, черника прихвачена морозом, брусничины — как ледышка на языке, но свежи, кое-где бесстрашно цвела даже гвоздика, несколько штук нам попалось. А наверху — лишайник, снеговые заряды, выступающие от горизонта блистательной и грозной процессией, я насчитала как-то двадцать четыре заряда, вполне различимых по цвету, а вместо приличного ветра, промывающего душу,— шквальные взрывы, которые норовят сорвать с тебя голову как лишний предмет.
Это все было как раз — прекрасно.
В другом была моя беда: в темпе, все же я целую зиму сижу за столом, надрываюсь в интеллектуальном процессе, на лыжах ни разу не выбралась. А Владька взял сразу такой темп, что я мечтала скончаться на первом же километре, и рюкзак мне был — могильной плитой. Медленный подъем, как бы даже — еще только тенденция подъема, слабое предвестие оного, начался сразу от берега. Тенденция эта тоже меня не радовала. Я, правда, подозревала, что без подъема в горы не влезешь, не впервой. Но предпочла бы сперва привыкнуть к этой тайге на пологом месте. Подъем и тайга, навалившиеся вдвоем, — это было для меня чересчур. Я такой тайги сроду не видела, хоть бывала в других тайгах.
Эта — была мрачна, как смерть моя, без неба, никаких там тебе просветов, веселых проблесков или там мягкой травки, тяжелые метлы папоротника или борец — выше головы, хлесткие ветви елей в лицо, ели стояли тесно, свисали с них сизые бороды, даже лишайник тут угрюм и колюч, если вдруг куст — он в тебя вцепляется намертво, эта тайга веками в себе гнила, дышала гнилостной прелью, мухоморы блестели ядом, даже муравьи тут вроде не бегали, тайга туго переплелась павшими стволами и сама же хищно прорастала на них, упавших, — березой, кедрачом, елью, пройти трех шагов, не задрав ногу выше мозгов, даже мечтать было нечего, а нога в сапоге до пупа весит — как штанга, из гниющих стволов торчат крепкие сучья, каждый сук норовит — точно в глаз, вроде ствол покладист и прочен с виду, ступишь сдуру на всю ступню — провалишься с треском, так и осядешь крупом, как в яму, а ежели он, лежачий, ласково и зазывно зарос зеленым мхом, значит — скользкий, как лед, мох под тобою съедет, ты же — летишь башкой в бурелом и врежешься в пень, который трухляв, но в нем сбереглась единственная острая щепка, и она тебе вонзится в живот, чтоб уважал тайгу и знал свое место…
Владька летел впереди легко и недостижимо. Я теряла его из виду, он мне был не нужен, легкость его только унижала меня, подъем сам указывал путь, о Владьке я вообще забывала, так даже легче, все равно я была одна в этом мире, я и тайга, я вообще ни о чем уж не помнила из прошлой жизни, кто я, что, куда и зачем, кем я раньше была, это все — неважно. Важно лишь шевелить ногами, чтоб они двигались, дышать, чтобы ноги шли, перелезать, оседая задом на мокрые сучья, брюки толстые, высохнут, перевалиться через,выцарапаться из болотины, обогнуть, раздвинуть, перескочить, согнуться и почти ползком подлезть, а потом подпрыгнуть и снова двигать ногами, двигать.
Владька вдруг возникал. Он небрежно сидел на балане, вид у него был скучающий, отдохнувший, он лениво кушал бруснику, от нечего делать он пока что выстругал ложку и показывал мне — какая ложка красивая. «Ничего», — говорила я. И готовилась тут же рухнуть. И засунуть в себя горсть брусники, все во мне пересохло. Владька вскакивал легко, как гвоздик: «Потопали! Нам еще порядочно топать».—«Потопали», — говорила я хрипло, но достаточно, по-моему, весело. Меня хватало лишь на повторы Владькиных слов. Не помню, чтоб в эти — первые — дни мне удалось в процессе движения изречь что-нибудь уж шибко свое, редкий случай, когда поиски слова и даже радость от слова меня совершенно не увлекали.
По-видимому, это был именно тот отдых, в котором я нуждалась, ибо отдых — это уход от себя, навязчивого, а мне редко удавалось так далеко и совершенно уйти от себя, как в то баснословное время, когда Владька Шмагин гнал меня за собой сквозь тайгу и все ближе и ближе к горам. На привалах я вполне к себе возвращалась. И опять вскипала моя пылкая любознательность, которую мог достойно удовлетворить только Владька. На привалах он все делал сам, от меня ничего не ждал. По сути — от меня и требовалось лишь только идти, я сама этого хотела, Шмагин меня сюда не тащил, он сам из-за меня в это дело втравился. Передвигаться, кстати, с каждым днем становилось все легче, возникали какие-то навыки, я уже различала кругом предметы, ноги задирались уже почти без усилий, силы свои я научилась расходовать экономнее, перла не просто напролом, а с умом. И не так уж я часто падала, по правде сказать, даже — редко. Владька и сам пару раз кувыркался, без этого в тайге не пройдешь. Но зачем же он, чертов сын, взял все-таки такой нестерпимый темп? Он же загонял меня, как лося! Выносливость мою он испытывал, черная душа? Гордыню мою? Редко чем я так горжусь в своей жизни, как тем — что ни разу в те дни не попросила передышки, остановки, привала. Или он — садист?
Я его, между нами, тогда ненавидела. Ух, какая кипучая ненависть мною овладевала, когда он летел в гору по камнепаду, а я тяжело ворочалась у начала подъема и легчайший рюкзак сдавливал мне остатки дыханья. Хорошо, что Владька был далеко впереди, мне бы даже слова без ненависти сейчас ему не сказать. Особенно четко помню бурный ее приступ, когда я грохнулась на очередном обвальном спуске — на спину в острые камни, черные в белом снегу, снегу там было по щиколотку, но камни торчали, как шипы. Я подвернула руку. В затылок ударило тупой болью. Я лежала в камнях, низкое небо летело мне прямо в лицо, сыпало колким снегом, я ловила снежинки губами, снег был сухой, от него еще больше першило в горле. Мне вдруг сделалось спокойно и безразлично. Я и не думала подыматься. Я решила лежать тут вечно и, наконец, отдохнуть.
Это был достойный итог несуразной жизни, я подумала с безразличным злорадством, что — так мне и надо, я вполне это заслужила, ибо добивалась сама. Лежа, неожиданно хорошо видно было окрест. Вершина, куда мы лезли, торчала еще недосягаемо далеко. Черным вихрем стоял над ней ветер. Мне сделалось даже приятно, что я туда уже не попаду. Тут я увидела Владьку, о котором вполне забыла. Владька остановился в своих блестящих скачках, обернулся и взирал на мою поверженную беспомощность с безмятежным спокойствием терпеливого ожидания. Никакой готовности хотя бы дружеским криком — справиться, жива ли я и как цел мой хребет, в его безмятежности не было. Уж не говоря — рвануться на помощь. Вот когда я мощно ощутила живительный порыв концентрированной ненависти! И от злости вдруг вскочила рывком. Богатырская сила взыграла во мне от ярости. Я была живая, как никогда. Боль в руке тоже была живая, кисть — черная, подумаешь — рука, ноги целы. Я хищно глянула на вершину, поняла, что взлечу туда, как барс, и еще — на сто вершин. Владьку я догнала богатырскими скачками. Закричала: «Чего стоишь?» Понеслась вперед, увлекая камни, но ни один не попал мне в спину…
Ух, денек был славный. Мы залезли потом в такое ущелье, в скалах бил водопад, все висело отвесно и на честном слове, Владька даже хватал меня за руку, сдерживая мою прыть, прыть из меня так и перла. Мы отрыли там золотой корень, позже, на привале, всю охапку забыли, но возвращаться не стали. При такой энергии золотой корень даже, пожалуй, вреден, на черта он нам? Главное было — отрыть. Руку мне к вечеру разнесло, она не гнулась и ныла. Но я плевала на эту руку, у меня есть другая. В никлых условиях города с такой рукой возиться бы месяц, чтобы она хоть как-то пришла в себя. Здесь же — она очухалась за два дня, только была потом черная. Меня — лично — ее цветовая гамма совершенно не интересовала. Владька про мою руку так ни разу и не спросил. А чего, собственно, спрашивать? Если бы ее оторвало, он бы, может, даже заметил.
На обратном пути, вроде — по времени — близко уже к реке, мы вдруг потеряли Печору, тайга не хотела нас выпускать, даже Владька потерял направление, мы петляли весь день, думали уже — ночевать, провалились в какую-то падь до пояса, небось — болото, встряхнулись, на бегу обсохли и снова вспотели, я от Владьки почти что не отставала, была как приклеена к легкой, прыгучей его спине, скакала след в след, во мне прорезалось двести пятьдесят второе дыханье, мне было легко, неостановимо, я летела за этой спиной уже механически, остановка могла бы меня убить, но даже не пахло — остановкой. Только тьма была впереди, мохнатая густота. Вдруг Владька из моих глаз исчез. Густота разверзлась. И ударила по глазам водяная ширь в белых — пенных — гребнях.
Помню, каким усилием я себя остановила. Вся моя могучая воля ушла в этот мгновенный «стоп». Ибо я не видела Владьки, думала, он шагнул туда, в воду, и, невидимый мне по каким-то оптическим законам, пересекает сейчас эту воду. Значит — так надо. Я пошла бы за ним, не колеблясь секунды. Уверена, что легко прошла бы за ним по волнам, пересекла бы Печору, если это — Печора, и даже не зачерпнула бы в сапоги. Такая бешеная собралась внутри мощь и так я веровала теперь во Владьку Шмагина, что мне нужно делать — только как он, в этом жизнь моя, радость, смысл и спасение…
В этот самый миг, очень — вовремя, я даже ногу уже занесла с обрыва в бездну, откуда-то снизу раздался картавый и властный голос: «Лодка! Правильно вышли!» Владька, оказывается, спрыгнул и уже возился внизу, на песке, с мотором. «Как? Уже?» — без радости удивилась я. И вдруг силы меня оставили. Я рухнула в траву навзничь, трава была мокрая, воздух был мокрый и свежий, но трава пахла солнцем и соками, совсем не так, как тайга, я дышала, как хариус, когда с силой выдернешь его на песок, тело сладко ныло, я лежала в мягкой траве и все во мне тосковало сейчас по черной тайге, по прели ее, напоенной вековой жизнью, непроглядности, колючести и буреломам, я уже хотела — туда, обратно, сознавала, что это — останется во мне навсегда, я вечно буду туда хотеть, там осталось счастье преодоления, свобода моя и воля, я вдруг сейчас поняла, что полюбила эту чертову тайгу здоровой и разделенной любовью…
С того дня мне стало в тайге легко и весело.
Мы много с Владькой потом ходили. Я совершенно перестала тайгу бояться, знала, что могу тут одна ночевать, когда захочу — выберусь, сперва — к какому-нибудь ручью, где бобровые плотины и погрызы на молодых березках, а уже по ручью — к Печоре. Приблизительно через месяц, после крепкого марш-броска по непролазу, Владька как-то бросил мне мимоходом: «Ничего, с тобой ходить можно. Ты получше моих лесников ходишь». Он к тому времени помягчал. Просто мы друг к другу привыкли, а привычка — великая вещь. Конечно, это — с его стороны— было великодушное преувеличение, может даже шутка. Но он так сказал! Я читала где-то – после Нобелевской премии интеллектуальная мощь примерно у трети лауреатов ощутимо падает на несколько лет, а некоторые вообще сходят с круга. Такова сила славы, сила общественного признания! Нобелевскую — думаю — я бы перенесла, но Владькины слова меня подкосили: интеллект меня враз навсегда покинул, а физические способности упали резко. Я едва заставила себя встать после того привала. И весь день так по-глупому спотыкалась, что Владька даже, наконец, поинтересовался: «Ты чего? Заболела?» Пришлось срочно брать себя в руки. Разрушительнее, чем те его слова, на меня, пожалуй, могло бы подействовать только вдруг заявление Маргариты, что я, например, кое-что соображаю. Но до этого у меня нет надежды дожить. А если я от нее когда-нибудь услышу нечто подобное, то все равно — не поверю. Маргарита снисходительна к людям и великодушна к их слабым силам, к моим — тем более, поскольку друзья, а друзья проходят по иррациональному ведомству, как любая любовь…
Влюбляюсь в каждого героя, а разве знаешь — кто герой, кто послезавтра дверь откроет, и что-то сообщит такое, и что-то совершит такое, что покачнется шар земной, как лодка — под крутой волной, кто станет — безнадежно мой на краткий миг или навеки? Влюбляюсь в Хатанге и Кушке, на Сахалине и в Литве, играю в детские игрушки, считаю медные полушки, слова смолисты, словно стружки, горит бессонная подушка, такая ясность в голове, что кажется всегда — навеки. Но вдруг иссякнет интерес, как будто — бес внезапно выбьет табуретку из-под ноги. И снова я — в себе, как в клетке, и бьюсь в себе — как щука в сетке, и ясность в голове так редко, такие вялые мозги, как будто не было героя, он растворился, он исчез, хоть он еще, возможно, здесь. И только в хрупкости покоя, вдруг овладевшего душою, дрожит неясный, как намек, какой-то слабый огонек, так в холодеющей золе костра, забытого во мгле, средь пепла тлеет уголек, готовый пламенем взорваться. И кто-то вновь откроет дверь. Откуда знать — кто он теперь, откуда знать — где он теперь и скоро ли отыщет дверь, чтоб шар земной качнулся вновь. Герой, любовь и хитрый бес, что вышибает табуретку рассчитанным движеньем метким, — все входит в творческий процесс и в нем — одном — имеет смысл, имеет вес.
Помню наше с Владькой прощание в центральном поселке заповедника. Народ диву давался, что мы со Шмагиным не осточертели еще друг другу. Таскались мы повсюду вдвоем. Ночевали по очереди у всех подряд, но чтобы — под одной крышей. Я ждала его возле магазина, где он нагружался дефицитными крупами, чаем и прочими ценностями. Он ждал меня возле бани и пока я чинно, порядка ради, беседовала с директором. Он к тому времени с директором уже успел поругаться, ему повесили выговор за плохое обращенье с «гостями», которые едут в верха по отдых и по семгу, второе — не фигурировало, Владька же написал очередную бумагу, что «гости» — главное зло заповедника, их надо под корень сечь и добиваться запрета через Москву. Директор — в ответ — ехидно поинтересовался, на какие шиши и с чьей помощью он будет тогда строить гараж, жилые дома и приводить в порядок кордоны, кордон Шмагина, в частности. Владька нагло ответил, что на то директор и директор, чтобы думать, искать и находить честные пути. Директор посоветовал Владьке сесть на его место. Владька сказал, что он сел бы, но пока не предлагают. И расстались они — временно — без любви. Впрочем, говорят, они так всегда расстаются, что не мешает обоим друг друга ценить.
Потом Владька уплыл обратно на своей длинной лодке. Он казался на ней таким хрупким, таким одиноким, черточка — на корме. Мотор затрещал, лодка помчалась против течения, сама превратилась в черточку, быстро — в точку. Владька сидел на корме очень прямо, как я и думала — не обернулся, рукой мне не помахал, хоть ему наверняка — хотелось, Владька, дьявол, не сантиментален. Я все равно знаю, что ему теперь меня не хватает, долго — не будет хватать, ибо никто небось в жизни, ни жена, ни дети, сроду никто не взирал на него с такою всепоглощающей верой, с такой готовностью понимания и восторга, с такой беспощадной любовью, а этого все равно не хватает даже самым сильным из нас.
Я же после его отъезда сделалась безутешна, не хотела уходить с высокого берега, от Печоры, которая хоть как-то меня с Владькой все еще объединяла, хотела сидеть на этом берегу вечно и предаваться светлой, возвышающей душу скорби разлуки. Сердобольные люди носили мне черный кофе прямо на берег. Я не брала. Сердобольные люди звали меня с собой на охоту. Но я не хотела. Сердобольные люди говорили: «Да чего в нем хорошего? Он — изверг! Погляди, как он тебя загонял! С ним мужики и то не выдерживают!» Я даже не отвечала. На глупость чего ответишь? Владька дал мне полную выкладку, это счастье и есть. Если кто понимает. Я потом в городе месяца полтора даже на второй этаж не могла залезть без одышки. Но купила штангу, это любому доступно, покидала с недельку к потолку, все мигом прошло. Стала опять легко взбегать по эскалатору на станции метро «Чернышевская», там эскалатор длинный, я на нем всегда себя проверяю, любой может проверить, только ночью закрыто…
Ко мне на высокий берег пришла даже Амина Шакирова, это все в поселке особо отметили, Амина к кому попало не выйдет, она с Владькой дружит, имеет право разделить мои чувства. С ней пришла лебедь Ариадна, которую Амина в свое время отбила на том берегу у леспромхозовских мальчишек, у Ариадны крыло было сломано, она от своих отстала на перелете, теперь сама улетать не хочет, плавает в маленьком прудике у Амины Шакировой перед окнами, а к Печоре ходит только вместе с Аминой, опасается люда людского, но и с Аминой лебедь Ариадна самолюбива, держит Амину Шакирову в рамках приличия, Ариадна обидчива, стоит Амине позволить себе — прикрикнуть на Ариадну, Ариадна сразу ей даст понять, что Амина Шакирова забывается, все же имеет дело с лебедем, а не с какой-нибудь уткой, Ариадна тогда прекращает с Аминой всякие душевные отношения, исправно ест, спит и даже ходит по комнатам, но вдруг — близости нету, это чувствуется, Амине приходится заискивать и юлить, что совсем ей не по характеру, но ведь — лебедь, настоящая душевная близость дороже мелкого самолюбия, Амина Шакирова идет на все, чтобы эту близость вернуть, и тогда уж, постепенно, не теряя достоинства, лебедь Ариадна ее прощает. И пришла вместе с ними на берег сука Амины Шакировой. Я погладила лебедя Ариадну по шее, по голове-то, я знаю, она не любит, Владька гладил по шее. Но Ариадна пригнула голову и на меня зашипела. Значит, я много себе позволяю, она — лебедь, а я — что такое? Без Владьки Шмагина я сама не знаю, что я такое. Поскорее убрала руку. Зато сука Амины Шакировой меня пожалела, как все слабое и живое. Она лизнула меня в щеку, и я с благодарностью приняла эту ласку, поскольку ласка была от чистого сердца и в ней не было снисходительности, а главное — не было никакого осуждения Владьки Шмагина, чем меня до того отталкивали сердобольные люди, приносившие кофе и звавшие на охоту.
Сама Амина — как понимающий человек — молчала себе.
Уезжая в отпуск, Амина оставляет свою собаку близким друзьям, соседям. Амина знает, что собака будет накормлена и присмотрена, что с ней ничего не случится. Но сука Амины Шакировой, хоть Амина всякий раз ей подробно рассказывает о будущем отпуске, объясняет, куда она едет, на сколько и когда она возвратится, даже показывает на календаре число, никак не может привыкнуть к этим отъездам. Более того, сколько Амина ей ни толкуй, сука Амины Шакировой никогда не верит, что ее драгоценная Амина все-таки возьмет и уедет, вернее — улетит, иначе отсюда недалеко уедешь. Стоит Амине, наконец, в. свой отпуск отбыть, как это неверие расцветает пышным цветом.
Все уж в поселке знают и ждут. Со следующего утра сука Амины Шакировой начинает тщательный обход всех домов, где Амина хоть однажды в жизни была; причем заглядывает она во все углы, сует свой нос в шкаф, смотрит под диваном, шарит за занавесками. Ей всё открывают, уговаривают ее: «Да нету ее, гляди! Она в отпуск уехала, ты же знаешь!» Но сука Амины Шакировой все равно не верит. Она обходит все кабинеты в конторе заповедника, тщательно осматривает кабинет директора, ждет перед дверью научного совета заповедника, чтобы проверить конференц-зал, особо — ее волнует трибуна, она даже становится за трибуной на задние лапы, но доклада почему-то не делает. Для суки Амины Шакировой приходится специально отпирать местный музей, иначе она будет сутками сидеть возле, а музей без приезжих — обычно закрыт, что ей подозрительно. В библиотеке она шарит за книжными полками и вынюхивает специальную литературу по белкам, которой Амина обычно пользуется. Затем она следует в магазин, где продавщица отмыкает ей подсобные помещения и норовит покормить. Но сука Амины Шакировой никакой еды не берет, не за тем пришла. Еще она исправно заглядывает в гараж, на материальный склад, в ясли и детский садик, это уж — для порядка, и, естественно, по пятницам в баню, в мужское отделение никогда не ходит, она не дура. Но на женской половине бывает подолгу, это место — видимо — представляется ей здорово перспективным в смысле Амининого явления.
Я, например, впервые ее увидела именно в бане, в первый приезд. Вдруг беззвучно распахнулась дверь, наружу рванул горячий пар, никто, вроде бы, не вошел, мне так тогда показалось, поскольку глядела я на уровне человечьего роста, а не ниже, все разом перестали греметь тазами, страсти кордона «Выдра плачет» внезапно утихли и обсуждение тяжелого характера верхне-печорского лесничего Шмагина, Владислава Васильича, к которому я, по наивности, собиралась отбыть, вдруг временно прекратилось. И кто-то радостно объявил в клубах пара: «О, сука-Амины-Шакировой пожаловала!» Тут я разглядела: деловито ходит по мокрому полу черная собака смутных кровей и неспешно заглядывает под лавки. Все поджимают ноги, чтобы ей удобней заглядывать и дружно кричат: «Да нету ее, гляди! Она в отпуске, ты же знаешь!» Я сперва удивилась, как длинно и необычно эту странную собаку зовут: «Сука-Амины-Шакировой» – в одно слово. А настоящего ее имени я не знаю и до сих пор, и это, пожалуй, единственный случай — когда отсутствие имени не мешает мне воспринимать живое существо во всей его полноте и сложности жизни…
Печора блестела. День стоял, будто летом, нам бы такой в горах. Владькина лодка давным-давно уже скрылась, след ее истаял, много воды унеслось и продолжало нестись. Дурацкая натура! Любую разлуку, сиречь — расставание с кем-то, переживаю как чрезвычайность. Никогда не верю, что что-то кончилось. За углом — начнется другое. Может — лучше. Знаю же, всегда начинается. Нет, не верю. Впору тоже начать обход домов, где мы с Владькой были, заглянуть в библиотеку, поискать в магазине, на складе и в кабинете директора. Отчего так, Господи, вечно хочется во времени хоть чуть-чуть поворотить обратно, на неделю назад — да вернуться, потрогать себя, вчерашнего, словно лучше от этого станешь, иначе вдруг заживешь, и чего это в прошлом так всегда притягательно, мило и кажется лучше, чем сегодня?
Народ бежал. И солнышко светило. Был дня разгар. На людной улице Тебя похоронила. Зарыла в тротуар. И, пряча окровавленные руки, следила длинный миг — как в пыльное сиянье скуки уходит Твой двойник. Освободить — всегда убить. Ну вот, освободила. Народ бежал, и Бог молчал, и солнышко светило, весь мир был свеж — как свежая могила, и трупом пахли красные цветы. Доволен Ты?
Ух, душа моя — бездна, бездна моя — тьма, тьма моя — свет, прописные буквы в начале каждой строки — высота моего падения в безвозвратность моей же бездны. Стишок этот совершенен упадническою своею силою. Он захватывающе традиционен, не часто так точно удается попасть в традицию. Он, коротенький, вобрал в себя роковые штампы, выпестованные веками неистовых поисков страдающего человечества и рожденные мною заново в собственных моих муках, вот что прекрасно. Тут есть все, чего может пожелать воспаленное воображение: окровавленные руки, убивство паче освобождения, освобождение паче убивства, дорогая могила и трупный запах цветов. Даже не знаю, что бы еще добавить. Чего еще пожелать. Ни-че-го. И так мне от него, убойного, полегчало! Так славненько он меня от меня самой же освободил! Перекресток, где этот стишок родился, отныне буду пересекать с особым почтением. И свидетелей было много. Толпа меня обтекала. Я стояла в толпе, как афишная тумба. Но на мне, в отличие от тумбы, ничего не было написано, ибо мука несоразмерная на лицо мое не пробилась. Она пробилась в стишок.
Доволен Ты?
За крошечным столиком в кухне, неудобно подогнув ноги, сидел начальник отряда Володя Таманский и от руки переписывал справку отчетливыми, почти печатными, буквами: «Лошадь по кличке Шериф, мерин, масти вороной, 1970 года рождения, без особых примет, балансовая стоимость 280 рублей 00 копеек, упитанности средней, состояния здоровья — здоров, приобретен северо-сахалинской геолого-разведочной экспедицией 1 апреля 1982 года у Охинского горпищеторга». Переписав справку круглыми буквами, Володя задумался. Ясно, что Шериф этот протянет самое большее — месяц, единственная его примета — дохляк, вдохнуть в него жизнь может бы мог специальный санаторий для лошажьих дистрофиков, да и то — навряд, переволочить на нем удастся разве что вещи, и то вопрос, покупать эту заведомую падаль у Охинского горпищеторга никто, кроме него-дурака, и за рубль бы не стал, а его, как всегда, толкают дурацкие и крайние обстоятельства, это его пожизненная везуха.
Себя Володя (ну, конечно, — опять «Володя», как же иначе?) Таманский причислял к неудачникам. Дети его, двое — мальчик и девочка, не были ничем на него похожи, хотя он знал, что это его дети. Это было разительное несходство, он любил своих детей, но такого несходства никогда не встречал ни у кого. И мальчик, и девочка походили до мелких привычек и жестов только на свою мать, мать же была для Володи — привычная женщина, которую он плохо помнил в лицо, как только попадал «в поле», жена. Но всегда — тягостно — ощущал за нее ответственность как за третьего ребенка, пусть нелюбимого, в отличие от тех двух, но тоже своего. И уже не вспомнить, почему так стремительно, уже через три месяца после приезда, он вдруг женился на этой женщине, бесцветной, тихой, будто сломанной чем-то, о чем сама она забыла, веснушчатой некрасивыми пухлыми веснушками, неинтересно домовитой, когда в дому вроде бы уют, но это какой-то казенный и даже отталкивающий уют.
И странно, что закончив Горный институт в Ленинграде и по собственному желанию распределившись на Сахалин, как он считал, – года на три, он застрял тут совсем, видимо – навсегда, а острова так не полюбил, все тоскует втайне по Ленинграду, почему-то бросил заниматься нефтью, а ведь ехал – на нефть, воткнулся зачем-то в рассыпное золото, самую смутную область поиска, где прибор к тому же — тысяча девятьсот двенадцатого года рождения, рабочие — сплошь богодулы либо бывшие уголовники, они, правда, вкалывают как раз на совесть и свою «работу в геологии» чтут, весною сами Володю находят, чтоб взял в отряд, финансирование убогое и перспектив никаких. Но бросить это золото он не может, то есть — не хочет, хотя непонятно, что же его так держит, если если золота-то все равно нету, не считая пустяшных «знаков».
И, именно здесь, на севере Сахалина, где вовсе бесперспективная дырка, работы вот-вот вообще свернут, он встретил вдруг женщину, много старше себя, но она только — кажется ему совершенством, глупое слово, он другого не знает. Он застал ее в горе, когда у нее погиб муж, рывком захотел скопить на машину, завербовался на забой котиков, на остров Тюлений, для этого дела, видимо, не годился, там его в драке убили, а Володю как раз в самое время и принесло, чтобы встретить для себя эту женщину. Он торчит возле нее –– лишь бы видеть, на правах полного бесправия и безнадежности, друг — не друг и знакомый — не знакомый, неизвестно кто и зачем. И сейчас он сидит у нее на кухне, она работает в вечер, скоро вернется, придется встать и уйти, она дозволяет ему — разбираться с деловыми бумажками на своей кухне, это все. Уйти можно только в Дом приезжих, где мест, как обычно, нету, его оттуда попросили еще позавчера, какое-то местное мероприятие. И теперь дежурные укладывают его тайком, в коридоре на раскладушке, когда все заснут, такое уж его счастье, потому что — погибнув — муж ограждает эту женщину куда надежнее, чем если бы сидел сейчас с нею рядом. Бесполезно бороться с тем, кого больше нет: тот всегда сильнее…
Этот мерин, Шериф, помнится, у нас потом утонул в заливе Троптун: увяз в тине, уже шел прилив, вытащить не смогли, едва спасли экспедиционное барахло…
Сижу в нечужом мне доме, среди своих, сама же — пришла, всех кругом люблю, кого — сильно, кого — поменьше, давно всех знаю. Разговаривают, смеются. Я тоже хочу разговаривать и смеяться. Но почему-то я ко всем к ним, мне не чужим, обращена будто острым и неудобным боком. Мне самой остро и неудобно. И неловко, что иначе не получается. И зачем я вечно прикидываю информативность всякого слова? Ведь не для этого разговаривают! И откуда лезет чувство отверженности — даже больше, чем где-нибудь у кострища? Но ведь и там оно лезет, я помню. А вокруг так запросто порхают всемирно известные имена, так и взблескивают, так и скачут. Но они же их действительно знают! Но зачем — только и обязательно о них? Слушаю, слушаю, и мне вдруг начинает казаться, что сама я вовсе уж никого интересного не встречала. Но ведь неправда! Мои — не хуже. Просто они сидят в своих тараканях и при малых делах, их привычки — кого волнуют, их странности не столь прельстительны в застольных беседах. А тут: как смеялась В., как читал Я, как пошутил С., как блестяще ответил Д. В разговорах этих шлифуется понимающим кругом будущая история, выдвигая и утверждая своих героев. Мои — гумус, канут бесследно. Но они же прекрасны! Я о них столько знаю. Я про них понимаю так высоко. Нет, они не канут! Я не дам им кануть.
Так не дай, не дай, кто ж тебе мешает?!
Сложность общения человека с человеком — максимальна, ибо каждый человек — одновременно — и элементарная частица-волна (то есть подчинен всем законам квантовой механики плюс принципу относительности), и еще сам же — измерительный прибор с необозримым вероятностным полем ошибок восприятия, что есть его эмоциональная сфера. Поэтому при общении человек вносит обязательные и непоправимые изменения в столь же мудреную систему — другой человек. Плюс каждосекундно нарушает себя же как частицу-волну собою же как макроприбором. Любое общение потому — именно единственно, единственность эту надо ценить особо, всегда о ней помнить, а эксперимент — общение — всегда настолько темен, что поневоле дает лишь самое грубое приближение к какой-либо истине. Истина по этой причине тоже всегда объективна — лишь субъективно, что впрямую зависит от принятой нами системы координат. Главное, чтобы эта система была чиста. Нестандартность натуры, по-видимому, просто многомерность индивидуальной метрики пространства-времени, индивиду органически присущей. А нравственность — это, может, кривизна пространства-времени в собственной системе отсчета? Тогда для нее должен быть вычислимый тензор? И что же это?..
Не письмо даже, а неизвестно что, само собой — не отправлено: «Достохвальный сэр! Я вдруг подумала — любопытно бы проанализировать хоть «Воскресение» или «Братьев Карамазовых» с точки зрения научной парадигмы того времени. Я бы такую работу с наслаждением почитала. Убеждена, что этот анализ выявил бы явные проникновения в чисто художественную ткань фундаментальных представлений и открытий, каковые в те годы определяли уровень человечества, большие художники ощущают это — напрямую, талантом, в текстах это чувствуется, поглядите на досуге, в смысле движения и радостей чистой мысли человечество, по-моему, тогда было более едино, информация шла более через сердце, чем — через телевизор, может — поэтому.
Литературоведение сделать этот волнующий меня анализ только в рамках своей науки, видимо, не может. Снова мешает все тот же Гедель. Для такого подхода нужен метаязык более широкий, мета-мета-язык, который для искусства, по-видимому, еще не осознан как необходимость. Не хотите ли стать пионером на этой тропе? Попробовать себя на такой прозрачной сложности?
Наткнулась у Германа Вейля: «Выразительность и форма имеют для меня, может быть, большее значение, чем само знание». И еще: «В своей работе я всегда пытался объединить истину с прекрасным, и когда мне приходилось выбирать одно из двух, я, как правило, выбирал прекрасное». Это опять к тому же, что истине, по-видимому, органично присуще совершенство формы, сиречь — красота. Хорошо этим ученым, отметим попутно, никто их не обвинит в формализме по одному лишь к форме пристрастию, на языковые их высказывания смотрят, правда, без должной внимательности, скорее — как на шалости гениев. Меж тем — именно они, тот же Вейль, де Бройль, Лобачевский, Вернадский, именно они, которым пришлось абсолютно новые понятия выражать на старом нашем привычном, стертом уже, языке, умели его чувствовать свежо и остро, говорить о нем с серьезно, откровенно и точно.
Язык науки, по определению, наиболее метафоричен — в сравнении с обыденным, даже — с литературным, только поэзия, на мой взгляд, содержит себя на таком же высоком уровне языка, так как новое научное понятие смыслово не задано в общераспространенном — уже существующем и привычном — поле распределения смысловой функции слова и, скорее всего, поэтому прорезывается ближе к размытому краю поля, где как раз область метафор, к краю наименее вероятностных значений, отсюда кварки —«странные», «очарованные», «красивые». Что Вы на этот счет думаете, притягательный сэр?
И нет ли у Вас ощущения, что мои глубоко-научные изыски, столь изящно выраженные, отдают Козьмой Прутковым? У меня — есть. Но это, спешу заверить, ничуть меня не смущает. Пародийная установка Козьмы, всем со школы знакомая, делает его афоризмы легкими для восприятия, философская установка, к примеру, Витгенштейна — имею в виду его знаменитый «Логико-философский трактат» — делает его парадоксы якобы сложными. На самом же деле — и в том, и в другом случае мы сталкиваемся лишь с четко и точно формализованной мыслью анализирующего себя интеллекта в динамике мысли как таковой. Поэтому качественной разницы между афоризмами Козьмы Пруткова и «Логико-философским трактатом» Витгенштейна, хоть Вы меня убейте, — не вижу. Мысль же в развитии обязательно парадоксальна, с чем Вы не можете не согласиться, уважаемый сэр! Парадоксальна — в том смысле, что, продвигаясь по ней, ежели она действительно — мысль, а не болтовня, поневоле делаешь скачки понимания. Скакнул — понял. Этот скачок и есть парадокс…
Если Вам не скучно — скучно, так пропустите, я не обижусь, — можем вместе открыть Витгенштейна, ну, хоть вот это, парадокс 6.54: «Мои предложения поясняются тем фактом, что тот, кто меня понял, в конце концов уясняет их бессмысленность, если он поднялся с их помощью — на них — выше их (он должен, так сказать, отбросить лестницу после того, как он взберется по ней наверх)». Мудро и простенько! И где же тут парадокс? Это и есть голый процесс усвоения нового, то, что я для себя определяю как —«книги глупеют», понял, переварил, поняв – понял, что и понимать было нечего, а на самом деле это-то и означает — воистину понял, вошло в тебя и стало сразу обычным, сделал сам для себя внутренний скачок, поднявшись с помощью понятого сам же в себе, тогда — книжка поглупела, ее можно, даже надо — забыть, и карабкаться опять дальше, вверх. Все так и написано у Витгенштейна с минимальными даже, как видите, образами.
Беда тут в другом. Боюсь, что на каком-то внутреннем уровне число насладительных парадоксов начнет катастрофически падать для индивида, боюсь — парадоксы могут вовсе исчезнуть из его поля зрения. То, что вчера еще было парадоксом, вдруг понимаешь
уже без всяких скачков, словно перед тобой хорошо логически выверенная лесенка внутренних смыслов, лишь бы — не штампов. Карабкаться по ней все равно интересно, она крута и таит в себе прекрасные неожиданности, но тут уже не интеллектуальный шок, а осознанно-ожидаемое предощущение извивов и поворотов мысли, почти осязание свежей плоти ее и той бесконечности, куда можно лезть и лезть всю жизнь. Оскар Уайльд, между нами, ведь просто скучен — парадоксы его способны поразить только подростков, у которых черное резко отделено от белого, работал по единственному принципу — наоборот. Впрочем, я даже и этого не знаю, почитаемый сэр: как Вы относитесь к Оскару Уайльду, я же знаю только про сказки Киплинга!
Парадоксы гнездятся там же, где и метафоры. В них чуть-чуть, порою — неуловимо, расширено поле смыслов слова, и уже эта небольшая размытость вероятностных краев дает большинству наслаждение неожиданностью и радость внезапности. Чем выше уровень воспринимающего, тем меньше для него, увы, парадоксов. Думаю, у Шоу их вовсе для себя не было, его парадоксы — усталое отмахивание от надоевших мух. Я, дорогой сэр, как натура чувствительная, заболеваю от его парадоксов: мне сразу так жалко Бернарда Шоу, мне сразу кажется, что ему так одиноко, так плохо, что рядом — никого нет и мне нужно скорее к нему нестись, чтобы хоть я бы рядом была, на таком-то безрыбье. Бернарду Шоу просто повезло, что мы с ним разминулись во времени, он бы, подозреваю, со мной намучился, с этим моим идиотским пониманием и заботами, чтоб ему — непременно бы — было весело и чтобы это веселье явило бы себя в его парадоксах. Вечно суюсь не в свое дело!
В принципе — нестандартное мышление для стандартного — всегда, наверное, состоит из сплошных парадоксов, вот, пожалуй, самый легкий критерий различия. Отсюда столь излюбленные: «Не понимаю, когда в шутку говорит, когда — всерьез» (я о Вас, между прочим, это слышала неоднократно!), зачастую отсюда же и обидчиво-нелестное восприятие: «Опять он выпендривается!» (тоже, кстати, слышала!). А для натуры незаурядной (каковой Вы несомненно являетесь!) быть стандартным, по-видимому, как раз — самое сложное, даженедостижимое. Отсюда пожизненное томление Льва Толстого —«быть как все» (я все же не утверждаю, что Вы — Лев Толстой, так далеко я не захожу, это просто пример!). На элементарном этом непонимании основаны, на мой взгляд, многие легенды о «великих людях», те-то, бедные, я уверена, ничего такого и в мыслях не держали, делали — как им проще, естественнее, легче — наконец. И даже подумать жутко, что из этого для них же потом получалось, чего на них понавешали любознательные потомки, счастье для великих людей, что они этого, Бог даст, не узнают…
С парадоксами, сэр, надо поосторожней. Если что-нибудь подозрительное заметите, что их стало вдруг — меньше, срочно прекращайте свое неистовое саморазвитие, суйте в портфель кирпичи, а не тетрадки с контрольными, знаю я эти Ваши контрольные, они — предельно опасны, они — развивают, переходите на книжки, каковые превыше всего ценятся на подпольной барахолке, что за городом вдоль заросшей канавы, ищите банальных собеседников, боюсь — в нашей школе с этим немножко туго, но все же — есть, ориентируйтесь в классе только на тех, кто хоть несколько отстает в своем уровне и упаси Вас — таких учеников куда-то тянуть, выводить на городские олимпиады по геометрии и вообще мешать им жить. Не забывайте, что — коли не будете умеренны и осторожны — парадоксы вовсе могут для Вас исчезнуть. Мне это, естественно, не грозит, но я постигаю абстрактным воображением, что без парадоксов, наверное, — скучно, а я так не хочу скуки для Вас, высокочтимый сэр!..»
Я буду вечно ждать тебя. Откуда ждать — с войны? с охоты? А неохота уточнять, я просто вечно буду ждать, не все ль равно — откуда ждать, ну с педсовета, ну с уроков. С мороза, например, зимой, чтоб побыл пять минут со мной, из турпохода — в летний зной, где ты — герой и так свободен сам с собой. Да отовсюду буду ждать, да ниоткуда буду ждать, откуда же могу я знать — мне ждать тебя откуда, я просто вечно буду ждать и вечно ждать я буду. Подумаешь! — ты не придешь, как будто что изменишь! Как будто нож, коль в ножны ты его воткнешь, коль ты в сундук его запрешь, коль ты во тьму его швырнешь — нож мене. Ну не зарежет — так проколет, ну не до смерти — так до боли, в постели ночью или в школе, на людях или в чистом поле.
Заклятие — видимо. Ну, жди, на доброе здоровье…
Маргарита мне как-то дала прочитать Машкино сочинение. Это акт большого доверия, обычно сочинений Маргарита читать никому не дает, ни коллегам, которым вдруг хочется таким путем вникнуть в душевную жизнь своих подданных, ни тем паче — родителям или там друзьям, просто — из интереса. Считает сочинения делом интимным, в принципе —непубличным, касающимся лишь автора и того, кому писано. Впрочем, ей-то действительно сдают порой исповеди на тетрадных листах, шире и помимо темы. На меня запрет этот — с понятным условием глухой тайны — не распространен, иначе чего бы мне в школе делать, тут это понимают, поэтому мне в нашей школе и легко.
А Машкиных работ я сама никогда не читаю: не хочу подглядывать за собственной дочерью, для меня, как и для Маргариты, писание — интимный процесс, сочинение — как письмо, не полезу же я к Машке в стол знакомиться с ее письмами. Сама она своих опусов по литературе сроду мне не показывала, в отличие — от математических, где гордость свидетеля даже ищет. И правильно делает! Я где-нибудь вдруг хмыкну или задеру бровь, а Машка слишком еще в суждениях некрепка, обидится, застесняется своей же мысли, другой раз поостережется сказать, как думает, нет, это нам ни к чему. А тут Маргарита вдруг сама предложила, даже как-то — с настойчивостью. И я взяла. Тему точно не помню, что-то про смысл и суть детской литературы на неведомых мне прозаиках, сплошь — Прибалтика, я постыдно плохо их знаю, мало читала, а Машка любит. В сочинении Машка писала, что смысл и суть детской литературы, на ее взгляд, в спасении ребенка от одиночества. Я даже охнула — от неожиданности. Неожиданно — что Машка нашла эти слова, я, например, не нашла, хоть что-то такое чувствовала. И от печали охнула я внутри — значит, и мой ребенок спасался, небось и сейчас спасается таким образом. Одиночество, правда, в любом возрасте необходимо, без него— развития нет. Вопрос: в дозе. Но если человек так осознанно формулирует внутреннюю цель, то у него самого этого одиночества, видимо, перебор? А я-то считала, что Машка у меня обеспечена пониманием и общением, с такой-то золоченой матерью!..
Нет, детские книжки надо писать, детские, это — святое.
Как надоело мне с тобою рвать навек, что значит — на неделю, и с каждым разом лишь яснее понимать, что это — вечные качели, скорей луну ребенок мячиком собьет с орбиты, скорей волну дельфин последним остановит криком, чем я пойму, что мы с тобой — чужие…
Блестящи наши с Ним разговоры по телефону, полуторачасовые, пожизненно-ежедневные, неизменно-добрые, даже — беру на себя смелость сказать — легкие, если высший пилотаж — легкость. Ведь я же и у других на уроках сижу, не удерживаюсь, пропускаю — Его, пропускаю невосполнимо, это всегда катастрофа, не терпится — узнать, что же я пропустил», упиться своей потерей. Дома я бросаюсь к телефону с порога, в пальто, Машка стаскивает с меня, кричит: «Ты б хоть поела! Никуда он не денется!» Я отмахиваюсь, уже кручу номер. Сам Он тоже звонит, я знаю, что это Он — по звонку, кругом уважительно замолкают, безоговорочно принимают свою вторичность, прощаются шепотом, я и не отвечаю, только вроде трясу головой, они уходят на цыпочках, слышно, как Машка поносит меня в коридоре, Его она — как правило — не затрагивает, это мне удивительно.
В телефон — Он свободен, когда есть механическая преграда, смел и исполнен сарказма, находчив, незакомплексован. Видимо, ощущает себя в полной безопасности от посягательств на личность. Разговор развивается по жесткой схеме, которую уже знаю, и требует временной протяженности. Первые минут пять слова Его неточны, скорее — отталкивают, чем дают приблизиться, контакта еще нету. Идет вступление типа драчливо-подросткового: «А? Это ты? Ну как? А вот он я! А не об чем толковать! Ну, если тебе так хочется». Далее — все выравнивается, голос густеет. Валом валит насыщенно-информативная часть, из которой следует, что новостей — уйма, школа — лучшее место на земле, учитель — единственная профессия, а рассказать — некому, чтоб разделили восторг достойно и с пониманием.
«Сегодня урок был в девятом «Б» потрясающий. Как же вы пропустили, Раиса Александровна? Нет, это нужно видеть своими глазами. Нет, больше такого урока не будет, я сам не ожидал. У меня такого урока, по-моему, никогда в жизни не было. Кинул им проблему (у Него это слово — фундаментальное, без намека на зыбкость, видимо — четырехугольник, но углы не тупые, проблема крепка, на нее можно взлезать всем классом, она это даже любит, чтоб на нее скопом кидались, искали бы в ней уязвимое место, проблема ничего не боится), они вдруг на два лагеря разделились и между собой как схватятся! Спорят, доказывают. Про меня они забыли совершенно! (Речи Его свойственна полная грамматическая конструкция — чтоб и подлежащее, и сказуемое, и дополнения в свой черед, пропусков он не любит, но явно чтит инверсию.) Это такое наслаждение — когда на уроке учителя забудут. Глаза горят! Как крикну: «Я здесь!» Тогда — вспомнили. А в девятом «А» потрясающие замечания по учебнику! (Учебник — опытный, еще в процессе обкатки.) Я от девятого «А» никак не ожидал. Тонко, умно, даже — профессионально, я сам не думал!
Вы, кстати, заметили, Раиса Александровна, что там с теоремой Пифагора — непорядок? Теорема, по сути-то, не доказана. А ведь важнейшая теорема! Даже не заметили? Ну, вы шутите, Раиса Александровна! Так я Вам и поверил. А вот Мишка Репецкий заметил! Завтра я встречаюсь с авторами учебника. Думаю, их должно заинтересовать. Студенты, небось, многое пропустили из того, что девятый «А» углядел. Очень, очень подозреваю! Недооцениваем девятый «А». Нет, вы — тоже. Вы же явно «Б» предпочитаете, я не слепой. А зачем это вам? Ну, вам будет скучно, мы будем задачки обсуждать. Нет, я-то не возражаю. Если вам так хочется, я сегодня переговорю с авторами учебника. При чем тут — «тихо будете сидеть»? Мы сами громкие! Я боюсь, что вам это скучно. Сразу после шестого урока. Если у вас ничего более занимательного на завтра нет. Ну, это мы еще обсудим. Мы же увидимся? Я, как обычно, — в восемь уже буду. Первый — в пятом «А». Самостоятельная работа. Да зачем вам это?..»
«Мам, сколько можно?» — негодует Машка. Из зависти. «А мы уже молчим», — бессмысленно улыбаюсь я, ухо у меня красное, будто кто дал мне в ухо, так прижимала трубку. «Уже!!!» — возмущается Машка.
А в телефоне еще дрожала нас связующая нить, как будто все трехмерное пространство хотело нас соединить и корчилось от нашей немоты, как бы — от блох бездомные коты…
Общение на фактном языке особенно утомительно, ибо главным и единственным фактом принято считать факт существования собственного «я», тогда даже фактный язык снижается еще на один уровень, наверное — самый низкий из всех возможных энергетических для слова вообще. При мышлении на фактном языке — ты зависим от фактов, поскольку на них строится восприятие мира, лишь свободное владение мета-языком делает тебя зависимым уже — от событий, что уже другое качество…
«Ну-ну, еще порассуждайте! Позвольте заметить вам, коли уж вы туда полезли, что существует — действительно — достаточно принятый термин: «объектный язык», но никакого «фактного языка», с вашего позволения, наука не знает. Фактный вам, видимо, потребовался, чтобы попроще связать уровень мышления с фактом я-существования. Мыслишка, само собой, достаточно потоптанная, только куры ее не топтали, у них своих забот полно».—«А мне больше нравится — «фактный».—«Посягаете на терминологию?»—«Просто — точнее».—«Ага. Невежды всегда так и отбиваются, на эмоциях, когда их уличают в их же невежестве. Продолжайте, пожалуйста, очень любопытно».—«А ты — кто такой, что бессмертно до меня уже сказано?»—«А до вас и без вас, драгоценная Раиса Александровна, все давно уже и абсолютно бессмертно сказано. Не мешало бы об этом помнить».
Тамара трусила рысцой по тропке в обход поселка, от типографии — к комбинату, помнила уже только, что сейчас увидит Володьку Рыжика, радовалась, что увидит, Рыжий — небось — опять что-нибудь придумал, он каждый день выдумывает, чтобы его любезные комсомольцы жили осмысленной и горячей жизнью, «не забурели», как любит он выразиться. Прямо на тропку лезла сбоку брусника, кому брусника нужна, если бы — яблоки, Тамара ни разу и не нагнулась. Она уже перестала сердиться на редактора Безумного, жалела, что ушла, теперь неизвестно — поставит он в номер материал или все-таки снимет в последний момент, не довела дело до конца, редактор Безумный — хороший человек, хоть принято говорить, что это и не профессия, он — добрый, вернее добродушный, только очень уж подверженный всяким влияниям, за Безумным не уследишь, снимет — так снимет, черт с ним, в конце концов, с этим материалом, напишем еще, не «Война и мир», а Рыжего Безумный никогда не поймет, Володя в его предостережениях не нуждается, редактор попросту трусоват, надо признать, или мягче — пусть недалек, он в этом не виноват, вырос в другое время и ждет отовсюду санкций, Тамаре, если честно, его чуть-чуть жалко, а так-то она к Безумному относится даже с симпатией. Только Рыжего пусть не трогает.
Ничего такого, о чем бы телефонисткам болтать, — телефонисток, кстати, будто нарочно набирают — за длинный язык, вот бы о чем надо написать, — Володька вчера на комитете не сделал. Да, был комитет, Тамара присутствовала. А в самый разгар, когда на комсорга плавильного цеха — он отчитывался — навалились с вопросами, отчет — всегда битва, не забуреешь, вдруг от Ерголина явился посыльный и вручил Рыжику очередной ерголинский опус типа «методичка—как жить», приблизительно пятый за эту неделю. У Ерголина бумажный бум. Лучше бы сам пришел, послушал ребят, сказал бы живое слово. Но Ерголин опасается Рыжего, в Володькиной вежливости вечно слышит подвох, а потому на комитете бывает лишь в исключительных случаях, когда уж без этого никак. Предпочитает именно с Володькой общаться через посыльного и бумажки. Рыжему это — поперек горла…
Посыльный торжественно вручил Рыжику пакет, Володька сразу вспотел, пакет этот вскрыл, попросил: «Ребята, прервемся!» и внимательно изучил деловую бумагу от первой до последней строчки. Изучая, он стал пунцовым. Тамара потом прочитала. По пунктам, с цифрами, как Ерголин любит, там было двадцать два пункта, Ерголин призывал комсомольцев достойно встретить годовщину комбината, будто без него не знают, и разъяснял подробно, как комсомольцам следует в ближайшее время, по его мнению, жить. Комсомольцам предлагалось, по пунктам, — ударно трудиться, выполнять план, соблюдать дисциплину, экономить электроэнергию и инструменты, быть общественно активными, не допускать аморальных поступков, глядеть, чтобы другие комсомольцы их тоже не допускали, расти над собою, читать газеты, устраивать вечера отдыха, платить комсомольские взносы, уважать старших, посещать собрания и семинары, иметь комсомольский задор, быть хорошими товарищами и для всех — примером. Все это предписывалось «тов. Рыжику — довести до всех цехов, рудников и подсобного хозяйства».
Совсем уж за кретинов держал! Будто без ерголинских указаний комсомольцы комбината страстно уклонялись от работы, дебоширили в штреках и по цехам, ломали отбойные молотки, взрывчаткой глушили исключительно рыбу, направо и налево кидали жен с грудными детьми, глядели, чтоб другие — тоже кидали, газет не читали сроду, неудержимо хамили старшим, никогда не платили членские взносы иначе чем через суд, заражали мрачной пассивностью весь поселок, только и ждали случая — подгадить товарищу и вообще служили примером всех пороков сразу, даже бездомные собаки от них бы должны шарахаться, а младенцы им вслед — улюлюкать в колясках. Но Ерголин все-таки не терял надежды: если срочно довести его двадцать два руководящих пункта до цехов, до рудников и до подсобного хозяйства — тоже, то для комсомольской организации комитета («секр. тов. Рыжик В. П., расписаться в получении») еще, возможно, не все погибло и к годовщине своего комбината они, если сильно постараются, придут более или менее нормальными людьми…
«Понятно»,— сказал Володька и расписался в получении. Он был пунцов, но сдержан. «Передать Михаилу Никитичу ничего не надо? — спросил посыльный из лучших побуждений, он был очень обстоятельный человек. — Отнести могу! Или на словах?» Тут-то Рыжий и дал слабину. «А запомнишь?» — прищурился он в посыльного. «Запомню, — отозвался готовно тот. — У меня память с детства!»—«Ну, тогда передай Михаилу Никитичу Ерголину, —
Как кто-то правильно подметил, у нас еще — совсем не вечер, хоть пахнет почему-то зверем и слабо тянет на восход, а мы — неисцелимо верим, а мы спешим к высоким целям, мы так бежим к заветным целям, что нас пещерный бьет озноб.
— возвестил громогласно Рыжий, —что скорее я выщиплю все волосы у себя на заднице, чем выполню хоть один пункт этой идиотской инструкции. Девчонки, извините!» Девочки дружно извинили, их было в комитете немного, мужское производство. «Так и передать?» — расцвел посыльный. «Так и передай, — хлопнул Рыжий ресницами, и пунцовость с него стекла. — Если запомнишь».—«У меня память!» — заверил посыльный. Повернулся и вылетел из комитета. Комитет покатился дальше, инцидент сразу забыли, был отчет плавильного цеха, а отчет это битва.
Посыльный проследовал через весь поселок, по главной улице, и, чтоб — не забыть, какие слова должен он доставить в пункт назначения, сообщал их всем, кого встретит. Встретил он многих, потому что был теплый вечер, без ветра, без кино в клубе и прочих культурных развлечений, и многие повылезали на улицу. Встречным от слов посыльного делалось лукаво и бесшабашно. Они ахали на Рыжикову беспардонность, говорили, что Рыжий — дождется. Точку зрения его — разделяли. Им делалось жгуче, как Мишка Ерголин эти слова отслушает и чего скажет в ответ. Встречные, вылезшие из дома — просто размяться на свежем воздухе, обретали цель и дальше уже — сопровождали посыльного, обрастая по пути другими, примкнувшими, все это веселилось, клубилось и спорило насчет Рыжиковой словесной формы, вырастало в толпу. Стало мгновенно достоянием всего поселка, телефонисток — тоже, хоть телефон совершенно не стребовался. Михаил же Никитич Ерголин всех, наоборот, разочаровал, поскольку выслушал молча, набычился, молвил —«Ему видней», запер свой кабинет и отбыл домой…
Володя Рыжик был для Тамары — друг, но еще был у нее тогда закадычный враг, Михаил Ерголин, первый секретарь райкома комсомола, и Тамара, пожалуй, любила их обоих тогда — одинаково, ибо лишь вместе, в своем гармоничном двуединстве, они давали ощущение полноты жизни и упругой силы бытия. Она уж привыкла — безо всякого вызова — сама являться под двери Большого бюро райкома, что этажом выше Малого, и в аккурат к концу заседания, к последнему пункту: «Разное». Никогда не ошиблась, явившись. Открывали дверь, чтоб послать за нею в редакцию, а Тамара уж тут. Все радовались, ни секунды не пропадало. Ерголин подробно излагал суть своих претензий. Суть все знали заранее.
После каждого критического материала в газете Михаил Ерголин подавал наверх занудный его разбор и настаивал на обсуждении. Фактов он обычно не отрицал, был объективен, Тамара к фактам — дотошна, но тональность всегда казалась Ерголину принципиально неверной, он слышал в тоне насмешку и даже издевательство над фактами и людьми, считал это — недопустимым. Тамара — ничего такого не видела, ни сном, ни духом не держала в уме, полагала, что критика и должна быть острой, без экивоков, даже обязана — задевать и кому-то быть неприятна, на то она и критика. Большой райком внимал этой бесконечной распре с терпением, тоже был задирист и молод, как теперь это видится, место было горячее, Заполярье, годы — шестидесятые, производство для страны — важное, притягивало людей башковитых, колючих, приглаженные — не приживались. В результате: Тамаре давали выговор, за превышение, так сказать, или Ерголин получал выговор, так сказать — за недоработку, или обоим — ставили «на вид», то ли — никому ничего не ставили, а призывали обоих — найти как-то общий язык, разбираться самим в своих молодежных вопросах. Если по-шахматному, в итоге была — ничья. Но лишь до следующего материала, где опять же занудно и однообразно все начиналось сначала.
Никакой личной неприязни у Тамары к Михаилу Ерголину не было. Мишка — парень был, в общем-то, свой, раньше работал прорабом на местной стройке, должность, как известно, собачья, он работу свою любил, делал честно, когда авралили с рудником «Суматошка» — был героем дня, «молнии» гордились его участком, с того и пошел авторитет. Ерголин учился заочно, бюрократом никогда не был, да и не стал, как второй секретарь — вполне гож, знал производство и вникать не ленился, к инструкциям, правда, уже тогда тяготение возымел чрезмерное, обязательно ему нужно всякий свой шаг подстраховать бумагой.