У нас родители были уже ученые. Они еще в седьмом классе раз и навсегда выучились, когда в конце года купили ему часы с кукушкой, додумались. Мы к седьмому так упивались математикой, так в ней блистали, на городских олимпиадах и всюду, так на него смотрели — чего бы нам во имя любви еще совершить, родители, конечно, себя потеряли от благодарности. Подарок, подарок, как это теперь принято. Отыскали по большому блату эти часы. Да хоть бы они авторучку за семьдесят копеек ему поднесли или «Жигули» последней модели — все равно. Все равно — подкуп, значит безнравственно и аморально, вы ж понимаете. Он как услышал: «А сейчас, дорогой Юрий Сергеевич, мы, родители, от всего сердца…» И как папа-Черняк с коробкой с места поднялся… Представляю, что было! Он тут. же пошел к директору и официально отказался от классного руководства, считаю бессмысленным, мол, воспитывать детей, отданных в полную власть таким родителям…»
Она говорила и говорила, не могла остановиться. А я не столько слушала, сколько смотрела, как легко соскальзывают с ее лица ее небольшие пока что годы. Взрослые молодеют рывком, будто проваливаются лет на десять, двадцать назад. А тут шло стремительное мелькание к детству, словно включилась автоматическая справка на вокзале, когда нажмешь нужную клавишу, какой-нибудь Воронеж или Чимкент. Мелькание дошло приблизительно до шестого класса и явило все данные искомого пункта — круглые доверчивые глаза, тугие косички за ушами, глянцево чистый лобик, незамутненную доверительность и открытость взгляда, припухшие губы и безмятежно-вопрошающий поворот тонкой шеи ко мне, мудрой и взрослой: «А почему он этой математичке сразу поверил? Ведь он же нас знал! А вот вы бы могли не прийти на выпускной вечер к своему классу?» — «Не знаю»,— сказала я. Хотя твердо знала, что не могла бы, я — сентиментальна. Он, кстати, тоже сентиментален, но как-то по-другому. «Он необыкновенный человек, да?» — «Очень даже обыкновенный»,— сказала я злобно.
Он виделся мне сейчас недобрым. Он вдруг виделся мне сейчас по-крупному несчастливым в жестком и бескомпромиссном своем схематизме и даже в самозабвенной суетности счастливых своих откровений в процессе уроков. И сами эти уроки были сейчас мне странны, ибо их полетная легкость так не ложилась в этот характер, начисто лишенный легкости и сотканный будто нарочно из тончайшей сетки самозапретов и самопринципов. «Нет, он, может, и обыкновенный человек, но он сделал себя необыкновенным…»
В который уж раз я отметила, что Его ученики обладают реликтовым по нынешним временам свойством — они умеют четко формулировать мысль, держат свою мысль в разговоре, не сбиваются от возражений, не подменяют предмет рассуждений и с интересом выслушивают собеседника, не теряя при этом своей логической нити. С ними можно спорить, не договариваясь предварительно о терминах. Узнаю знакомый почерк: смотрите в задаче на неизвестное, во все глаза смотрите на условия задачи, особенно — на неиспользованные пока данные, все — решительно — должно идти в дело, не спешите воспользоваться знакомым алгоритмом, ищите решение простое и неожиданное, прикиньте для себя обратную задачу, какие более широкие выводы тут можно сделать, на что из старого опереться и куда скакнуть, каковы возможные следствия. Еще раз убедилась, что осмысленное владение математическим аппаратом, хотя бы — основами его, благотворно организует процесс мышления, невольно заставляет искать точные слова и, значит, оставляет еще человечеству надежду, что живое общение — вопреки любым массовым средствам связи — может быть насладительным, информативным и незаменимым. А то иной раз кажется — вовсе с друг другом разговаривать разучились: болтаем да токуем. Болтаем обо всем на свете, не уточняя и не вдаваясь, благо само носится в воздухе, а токуем, известное дело,— о себе.
Как памятник — корова на скале, не знаю, как она туда попала, взлетела разве что на помеле. Дома растут на скалах. А на веревке, неясно — как натянутой меж скал, цветное сушится белье. И ветер верткий в нем путается, дразнит покрывало, а полотенце он уже сорвал. Мшистые сараи брусничником окружены, и ягоды — как виноград крупны. Деревьев мало. Деревья богом тут загнетены, как — походя — старушка мне сказала, что от реки тащила бак воды и с легкостью по валунам скакала. По звонким деревянным тротуарам бегут девчонки на высоких каблучках, у них в глазах восторженно и нежно бьется страх — не прозевать того, что жизнь послала. Не знаешь наперед, еще вопрос — что им судьба пошлет, мне, например, она Его послала…
«Средний» человек (унизительность сразу какая в этом определении, но берем чисто статистически) может быть понят и выражен в рамках классической, Ньютоновой механики, то есть: коли известно состояние системы (человек) в данный момент времени (культурный и нравственный потенциал, работа, здоровье, семья, социальные связи, стремления и ценности) и если известны силы, действующие на ту же систему (личностные и социальные), то можно —практически — предсказать состояние человека как системы в любой какой угодно далекий момент времени. Обидно, конечно, но удивительно верно. Обыватель, к примеру, именно тем сногсшибательно скучен, что стопроцентно предсказуем. По принципу соответствия все другие проявления системы «человек» входят сюда как предельные, как то: дарование и глупость. Впрочем, талант или чистая глупость уже выходят за рамки Ньютоновой механики и для своего понимания требуют привлечения механики квантовой.
Глупость ведь первородна и непредсказуема совершенно, если она по-настоящему глубока, то есть глупость в совершенном ее виде, коли ее не портить образованием, привычками общежития и должностным ореолом, не забивать бы ее, родимую, и не смазывать, как смазан теперешний грипп или воспаление легких. Тогда — глупость есть художественное явление, ее не переплюнешь. Можно придумать умность, но истинной глупости одним умом породить никому не дано, она уже — иррациональна и потому — поражает не менее, чем блистательный парадокс, недаром настоящие — первозданные — глупости записывают и они имеют хождение среди людей по цепочке, как и большая мудрость. Глупости удивляешься — с радостью тоже открытия, она граничит с талантом, но как бы — вроде — с другой стороны.
«Средний» человек привязан к одной системе координат, она ему вроде достаточна, он не умеет, не смеет и даже не хочет ее менять. Ему в ней, обжитой, удобно. Талант — меняет систему координат просто в силу своего дарования, он их меняет постоянно. А, как у Эйнштейна написано, принцип относительности в этом и заключается — от принятой субъектом системы координат зависит все остальное, меняешь систему отсчета — меняешь миры. Таким образом выходит, что я, меняя миры и профессии в тех же поездках, веду себя как дарование. Это, на первый взгляд, лестно, но, если вникнуть, — не очень. Ибо географическая смена системы координат есть самая низкая ступень принципа относительности применительно к личности. Гораздо более высокий иерархический уровень достигается качественным углублением интеллекта и интенсивностью самовыражения в любой области приложения человеческих сил, что всегда — внутренняя смена координат и что, кажется, Бунин блестяще определил применительно к. Чехову как «его душа росла до самой смерти…»
Любопытно, что эта туповатая схема опять же нужна мне исключительно для того, чтобы подумать о Нем и убедиться, что и из этой схемы Он все равно выламывается. Бурный рост души — типа чеховского — я за Ним отрицаю, Он для этого слишком статичен, традиционен в своих проявлениях и негибок. Я даже подозреваю, что Он полностью может быть выражен в рамках классической механики. Он как раз идеально предсказуем, но всегда — ошеломителен. В чем же тут секрет? Пожалуй, в том, что Его единственная система отсчета, принятая Им намертво, идеально четка и неразмыта, у огромного большинства, практически — у всех, система координат основательно размыта, и тут всегда найдется тысяча эмоциональных, нравственных и социальных пристроек, отчего надо поступить не совсем так, как диктуется внутренним чувством. Он же всегда поступает именно так, как диктуется изнутри. То есть — абсолютно. Так, пожалуй, действуют только маленькие дети, но они быстро обучаются соответствовать. Он — не обучается. Поэтому в каждом конкретном случае заранее — вроде бы — знаешь, как Он поступит, но, с другой стороны, понимаешь, что поступить так может только инвариантный идиот и, значит, ждешь, что Он сделает как-то иначе. А Он так и поступает, как ты знал, и идиотом при этом не оказывается. Но часто оказывается чрезвычайно неудобным для всех других и этим чрезвычайно всех других раздражает. Во всех Его поступках начисто отсутствует выгода — не в материальном каком-то, естественно, смысле, таких-то людей пока — есть, еще не перевелись, а в том, что ли, хотя бы смысле, чтобы как-то удобовоспринимаемо выглядеть со стороны. Интересно — как Он сам себя видит со стороны?
Может, хватит о Нем? Или — как?
Упала в мягкую траву и вдруг на нож попала. Что нож в траве бывает — я не знала…
Мозги мои устроены как простейшая электросхема постоянного тока: стоит подать ток чуть большего напряжения в лице чуть концентрированной мысли, тут же срабатывает предохранитель — сон. Недолгий, пусть десять-пятнадцать минут. Сие значит, что мысль зашла в тупик. Или невыполнима слабыми моими силами. Или требует длительного —подспудного — присутствия в хрупкой проводке мозгов, чтобы там закрепиться. И в этом смысле сон зачастую благ, ибо, проснувшись, я все про эту мысль знаю, что надо растереть и забыть или что нужно ее крепко еще обкатать. Часы эти, утренние, под одеялом, и без намека на посторонние, мирские, заботы,—есть весьма существенная и продуктивная часть процесса, который никуда не ведет, но возможно — ведет куда-то.
Снится же последнее время такое количество чистейших горных рек и великолепных коней, с хрустом жующих во тьме, что не хватит слез моих — оплакать эти предвиденья, и трудно даже вообразить огромность лжи, меня ожидающей, чтобы хоть как-то компенсировать конское стадо, столь прекрасно и вкусно жующее. Еще снятся горы, в которые лезу, что тоже, как известно, к горю. Но очень может быть, что это просто отрыжка азиатских блокнотов, каковые читаю и перечитываю, признавая не столь уж пустыми, как подозревала. И ведь знаю, почему не могу писать. Надо писать про себя и от себя, а не могу преодолеть этот стопор — слишком мало знаю и слишком бездарно живу, чтоб заявлять о себе вслух, слишком оголтело и непроваренно чувствую. А другое все вдруг неинтересно. Это все раньше надо было делать — лет в двадцать, когда сам себе мнишься вершиной духа, когда не стыдно кричать—ах, какой. я! А как это сделать сейчас, когда знаешь цену? И в то же время чувствую изматывающее отвращение к бытописательству, к новизне профессий и мест, к прежней заманчивости и головокружительности любой экзотики.
Хотя самое это слово «экзотика»— чушь и трафарет, придуманный усталыми городскими людьми, чтобы сразу и посильно отбиться от всякой другой жизни, знак, ничего не проясняющий, но априори с отрицательной и вроде бы уничижительной почему-то оценкой. Экзотика же исключительно зависит только от глаза, то есть опять же от личностной системы координат. Когда охотник Порогов на Верхней Таймыре — а он нас там легко и небрежно стащил с мели, где мы квохтали и рвали шпонки много часов, река мелела стремительно,— задумчиво сообщил, что, пожалуй, как-нибудь выберется ко мне в Ленинград, я немедленно явила себя как типовой столичный житель мелкого пошиба. Я обрадовалась. И поспешила обрадовать его: «В театры с тобой походим, я билеты достану!» Он же посмотрел на меня как-то печально, издалека, из глубины себя, мне — значит — недоступной. Он даже сделал, снисходя к моему плачевному состоянию, пластичный жест легкой и точной рукой профессионального охотника, враз отодвинув мои примитивные излишества и вторичные радости. «Это — не надо, — сказал он.— Я дома хочу посмотреть». Редко когда я в жизни испытывала такое химически чистое чувство стыда, как в этом с ним нашем разговоре. Конечно, с нашего стереотипа — именно дома для него, выросшего в Хатанге, и были экзотикой, за которой надо нестись на край света в Ленинград, вот и все. Но я к тому времени уже достаточно долго болталась в тундре и, к чести моей,— хоть и с опозданием — все же поняла, что он имел в виду.
Он хотел видеть главное в городе — организованную вертикаль и организованную статику; поскольку ни того, ни другого в тундре нет. Статики вообще нет в живой природе, где все летит, бежит, цветет, моросит или сверкает в солнце. Даже камень в природе — живой, он цветет лишайником и струится под ногой, он вроде — растет и помнит, недаром в удивительно гармоничном и осторожном в отношениях с природой городе Петрозаводске, например, самое живое все-таки — древние валуны, якобы небрежно являющие себя посреди зеленых газонов центральных улиц. Статику привносит лишь человек — буровой вышкой где-нибудь в Кара-Кумах, на которую остолбенело и вечно глядит с ближайшего бархана желтый варан, видимо ощущая древним своим умом, что такую штуку хвостом уже не перешибешь, ногу бурмастеру варан, пожалуй, еще перешиб бы, или сборным, типовым балком рыбака в тундре, где сходятся рваные, незаживающие следы вездеходов. Но сколько ни будь буровых в пустыне или жилых балков в тундре — они все равно тут случайны и не они тут организуют пространство.
А большой город обязательно и изначально отторгнут. Природу в него приходится приманивать, как дикого зверя, подкармливать, создавать ей, живой, тепличные и уже особые условия. Желание охотника Поротова было, по-моему, даже скорее философским, чем просто бытовым, и он метко выделил главное организующее начало города — дома как таковые, безлобые пятиэтажки, старинные особняки, блестящие окнами «высотники», дома важничающие, с балконами, с колоннами, с барельефами, дома социально престижные, учрежденческие, даже по виду — замкнутые в своих, им только известных, высоких целях, и простенькие, исчирканные возле грязноватых подъездов детским нетвердым мелом. Но всегда прочно устремленные вверх, если — не ввысь, и словно бы осознающие свое значение для кипящей средь них муравьиной — людской — жизни…
А мы приглашены на розовый ликер, его так мало — можно только нюхать. Я с некоторых пор без Вас все нюхаю в пол-уха, и слышу в пол-ноздри, и чувствую в пол-глаза…
Я-то как раз урбанист, мне город не в тягость, слитный городской шум не помеха одиночеству, даже углубляет его, я люблю думать в автобусе или в метро, вечно проезжаю нужную станцию, я люблю возвращаться в город, мне только нужно почаще его покидать, чтобы потом острее переживать длинное и какое-то немотное удивление родным городом…
В тундре же измерения вверх практически нет, даже ощущение вертикали там быстро и начисто утрачиваешь. Тундра — стихийно и совершенно организованная горизонтальность. Это очень много воды, медленно бегущей в красноватых ярах берегов, в красноватых торфах с голубыми проблесками вечной мерзлоты, это растекающаяся под взглядом бесконечная плоскость, с дрожащей белой каемкой вдоль горизонта, поросшая рыжеватыми травами, яркими маленькими цветами, пахучими — кстати, это неправда, что цветы там без запаха, низким кустарничком, разбитая на непонятные квадраты и прямоугольники яркой прозеленью болот. И сразу же — от земли — начинается огромное, избыточно огромное, небо, его даже как-то неправдоподобно много. Но небо там не дает ощущения сферы, небо тоже горизонтально и расстилается над тобой и вокруг, над всем миром, неостановимыми, бесконечно раскручивающимися и многоцветными полотнищами, словно некто невидимый и всемогущий все тянет и тянет бесконечный рулон небес. Огромное неослепляющее солнце плоско растекается по плоскому небу. Горизонтально зависли над водой чайки, крупные — трусоватые — бургомистры, юркие поморники, нахальные крачки, уже — не чайки, с острым раздвоенным шилом хвостом. Горизонтально наползает белый туман и ложится плоско, слепо и плотно. Даже близкие горы Бырранга кажутся просто пологими холмиками, да они такие и есть, невысокие по горным масштабам, несыпучие под ногой, как бы отвалы древнего рудника, заплесневелые слабым лишайником.
Лишившись вдруг привычного вертикального измерения, в тундре перестаешь ощущать размеры предметов, все здесь кажется больше, чем есть, чайка видится орлом, лемминг — волком, песец — оленем, вездеход вдруг мгновенно вырастет из точки, и даже звук от него обрушивается внезапно и сразу, это звук вдруг поворотило к вам ветром. Горизонталь так всевластна, что прогибы ее как-то скрадываются, в десяти шагах от реки уже не видишь реки, тундра кажется сплошной, слитной и ничто не может прервать ее даже на миг. А река — меж тем — широка, берега даже обрывисты, в белых очесах оленьей шерсти, реку переплывают гуси, их поток — поперек реки — бесконечен и тоже неостановим, они сейчас линяют, они временно потеряли маховые перья и не могут сейчас взлететь, они плоско бьют лапами по плоской воде, в которой плоско расплющено огромное солнце, их тысячи, не знаю — сколько, это какая-то гусиная лава, кажется — они сомнут и тебя, и лодку, их надо пережидать часами, они дома и не торопятся. И так же — мощной, плавной и бесконечной лавой – от горизонта до горизонта, бегут и бегут олени, все бегут и бегут…
Властно насыщенная вечность какая-то во всем этом.
В стандартном домике охотника Поротова была явно нестандартная атмосфера. Чисто прибрано, не по-холостяцки, а как бы с женским даже уютом. Стены оклеены городскими обоями в мелкий ситчик. На оленьей шкуре в углу лежала собака Аннушка и подняла нам навстречу доброжелательную и смышленую морду. Аннушка она не потому, что так с губы соскочило, как тут часто собак называют (на соседней точке были, например, Хамка да Вырва), а исключительно потому, что родилась когда-то, лет семь назад, в самолете АН-2, Порогов сам и принимал тогда тяжелые собачьи роды, мать Аннушки этими родами погибла. и щенок выжил только один. Аннушка в работу уже не годится, у нее хронический радикулит. Поротов лечит ее нутряным волчьим жиром, это тоже здесь редкость — держать собаку, как в городе, исключительно для души, а не для дела, более принято — из плохой собаки сделать хорошую собачью шапку и хорошо в Норильске продать. Аннушка много времени проводит одна, Поротов редко ее берет на обход капканов, участок большой, тяжело. Чтобы ей было нескучно, оставляет включенным приемник. И в одиночестве Аннушка пристрастилась петь, сперва Поротов случайно подслушал, а теперь она не стесняется, и при нем поет, мелодию держит точно, песни предпочитает грустные, вроде «Ты ушла с толпой цыганок…». Добывают они песца, до тысячи штук в сезон, а до ближайшего соседа около сорока километров, рации, само собой, нету, не завезли.
Когда Поротов вдруг услышал тарахтенье наших моторов за изгибом реки, он читал. Книжка так и лежала раскрытой. Я, конечно, поглядела. Это была «Метафизика» Аристотеля. Нет, он нигде не учился, заболел после школы, туберкулез, сам и вылечился вольной охотничьей жизнью, теперь здоров, женат, дети, так и живет. Дальше не вышло учиться. Не пьет, не курит. «Нравится?» — я кивнула на «Метафизику». «Нравится, — он засмеялся, смех начисто стирал с лица его замкнутую невозмутимость, столь свойственную подолгу живущим в полном одиночестве людям. — Только ничего не понимаю».— «Читать только то и нужно, что не понимаешь». Это, правда, глубокое мое убеждение, читать то, что полностью понимаешь, — только даром время терять, растешь только напрягаясь, и только активное непонимание стимулирует понимание и его рождает. «А что? Можно и так сказать». И он опять засмеялся чему-то своему. И как-то искоса и интимно глянул на Аристотеля.
Я-то думаю, что он засмеялся от сопричастности. Это великое чувство живой сопричастности движению чистой мысли, живой — пульсирующей — плоти ее, логической точности и доверительной, иногда — до простодушия, образности, оно вдруг поднимает тебя до прозрачной и напряженной ясности и будто рывком швыряет тебя куда-то вперед, где ты умнее и глубже, чем о самом себе думал, вдруг ощущаешь — как-то дрожанием кожи — что человек действительно велик и такая личная радость, что ты — человек. Рефлекторно смеешься от наслаждения. Эти так называемые первоисточники — Платон, Декарт, тот же Аристотель — очень этим владеют. Чем дальше, тем утомительнее для меня, так называемая, научно-популярная литература, где поневоле идет снижение уровня — мысли, идеи, образности, идет замутнение и — как ни странно — усложнение. Впрочем, чего странного, ведь простота действительно самое сложное. Только тот, кто сам и первый придумал, отыщет самые пронзительные слова и лучше любого интерпретатора спровоцирует твое понимание. Мы с Машкой тоже смеялись, когда я читала ей куски из «Метафизики», Машка была тогда в шестом классе.
Этот замечательный человек — охотник Поротов — ко мне в Ленинград не приехал. Он погиб следующей зимой при обстоятельствах не вполне ясных и до сих пор неясно тревожащих душу. Обнаружили это вертолетчики при очередном облете. Просто — стылая, давно заметенная избушка, ни человека, ни собак, ни следов, ничего. Пуржило перед тем больше месяца. Искали, что тут найдешь. Видимо, выехал по реке на нартах и провалился в полынью. Но почему ни одна собака не выбралась и не пришла потом к людям? Обычно хоть одна да спасется. Куда делась Аннушка, которую он вряд ли с собою взял? Никаких следов спешки в домике не осталось. Что заставило его, местного, привычно осторожного с тундрой, вдруг сорваться с места? И еще. Зима в тот год стала сразу и крепко, лед на реке был надежен, путь он знал, мало сказать, хорошо, вряд ли мог просмотреть даже случайную, шальную полынью…
А что касается «экзотики», то для меня столь же пленительно экзотично, как австралийские дебри, где вместо фонарей светят во тьме печальные глаза кенгуру, а маленькие их ручки аккуратно снимают шкуру с бананов, выглядит словосочетание: «мыловаренный завод имени Егорова». О, сколько в этом интригующей тайны! Я давно уж подумываю, что нужно пойти туда работать, чтоб ее разгадать. Если только меня возьмут! В Пулковскую обсерваторию или преподавать на физтех — это конечно, оторвут с руками, но насчет «мыловаренного завода имени Егорова»— не уверена. Ведь мыловарение столь сокровенно, а эта фамилия такая теплая и простая. Что же их связывает? Какие узы? Когда я работала в Мурманске и прилетала в Ленинград, то, шикарно катя в такси по вечернему родному городу, я в течение нескольких лет опознавала его по сверкающему неоном иероглифу где-то слева, на Московском проспекте. «Ика хня» — исправно горело там. И сердце мое стихало: я дома. Позже выяснилось, что это значило: «фабрика-кухня» с некоторыми выпадениями по техническим причинам. Но никогда ни одной фабрике-кухне не удавалось подняться в моих глазах до такой символики, как бы ни перевыполняла она годовой план по денежному обороту и даже ассортименту.
Возможно, в сочетании «мыловаренный завод имени Егорова» тоже отыщется доступный моим мозгам смысл. Но я не решаюсь даже спрашивать о нем. Нет, я не пойду туда работать, даже если позовут. Эту тайну я сберегу себе на потом, на старость, на дряхлеющую мудрость. И лишь тогда, может быть, рискну проникнуть в мыловарение и разгадаю этот коан. Я и так слишком многое хочу знать. А это — решительно не хочу. Я вообще не знаю, из чего мыло. И почему — одно мыло пахнет отвратно, а другое волнует душу своим миазмом и его ныне преподносят друг другу в праздники. Статус мыла повысился, уже мало быть просто чистым. Но в самом процессе изготовления до сих пор дрожит потаенное средневековье.
Я заметила, что никто, решительно никто вокруг не знает, из чего же делают мыло. Про летающие тарелки знают все. Про Бермудский треугольник — ну поголовно. Про литературу, что она — плоха, про школу, что она никуда не годится, хуже некуда — это все знают. А насчет мыла — никто. Сразу намекают на бродячих собак, не от бешенства же их отлавливают, все знают, что бешенства давным-давно нету. А ведь отлавливают зачем-то. Или, понизив голос, приплетают химию. Что, мол, некоторое мыло — сплошная химия, оно вредное, почти как сахар, и от него можно пойти пупырями. Но никто не ткнет в мыло пальцем и открыто не скажет — от этого! И никто пупырями пока не идет. Вообще в суждениях о мыле, как, впрочем, и во многих других суждениях, наблюдается удивительное слияние мощного технического прогресса и первобытной дремучести. Лучше вообще эту тему не трогать. Лучше — о кибернетике, о генетике, о пересадке сердца на расстоянии…
На рассвете —
как черный и цикличный ветер —
охватывает ужас несвершенья…
Белый лист, когда внутренне уже настроена на работу, но работать еще не могу, ощущаю чаще всего как независимое от меня «поле сознания», фатально связанное почему-то именно со мной. Ни я, ни белый лист этого не хотим: я его боюсь, его от меня воротит. Но именно в нем, тихом и белоснежном, уже заложено и уже объективно существует все, что я когда-нибудь думала, что когда-нибудь чувствовала, видела и пережила, даже то, что прочно и навсегда будто бы забыла или словно бы никогда не знала. Он для меня как бы зримый, опасный и притягательный вход в безбрежное «поле сознания», как, к примеру, слабый;
разболтанный краник в кухонной газовой плите — вход в могучий газопровод, пересекающий пол-Союза и напрямую связанный с земными недрами. Я только не понимаю, как мне к этому «полю» подключиться. Что надо делать, чтобы это свершилось? Сидеть, сжавшись в комок, или бежать на лыжах среди совершенных до отвращения елей? Есть в три глотки или морить себя голодом? Разговаривать с умными людьми или забиваться на чердак в паутину? Пытаться заснуть или ночью бегать по крышам? Непонятность этих отношений с белым листом, который так кротко торчит из пишущей машинки, изматывает, как опоясывающий лишай. Начинаешь себя ненавидеть. Начинаешь страстно завидовать человеку, метущему улицу, потому что он свое дело умеет делать, вон какую пыль поднял. И тогда, наконец, в единственный какой-то миг эмоционально-интеллектуальной готовности внутри срабатывает некий триггер, все отмыкающий.
С белого листа вдруг попрет на тебя такое количество событий, людей, ситуаций и слов; что уже не знаешь, как сладить с этим потоком, как за ним успеть и как с ним просто физически справиться. Кабы слабых физических сил хватило, чтоб не есть, не спать и не отвлекаться, этот разверзшийся лист можно бы размотать и на тысячу, и на бесконечность. Но сил на столь титанический порыв, увы, не хватает. Отваливаешься от работы, как упившийся клещ, упоенный, сытый и ослабевший исключительно от сытости, больше уже не можешь. И какое-то время в тебе еще победно дрожит удовлетворенность всевластия…
Беда в том, что наутро ты уже опять ничего не можешь. Белый лист молчалив и тих, ты же — вяло пуст, истощен вчерашней борьбой и слабые блики бродят где-то по дальней периферии сознания. Опять нужно себя собрать в мощный комок — нервов, эмоций, мыслей и образов. Вся беда в том, что никак этот единственный миг логически не засечешь, не поймаешь умелым разумом — миг, который все отмыкает. Этим, единственным, алгоритмом бы овладеть, цены бы тебе не было. Впрочем, я встречала людей, которые утверждают, что пишут легко, будто плывут на спине в тихом пруду, где течения нет, желто цветут кувшинки на гибких стеблях и отдаленно покрякивают лягушки. Врут, наверное. Или это истинно счастливые люди.
Одиночества спелый плод, я тебя бы проткнула шилом, знаю, знаю — гной потечет, знаю, знаю, что ты прогнило, не висишь уже, а свисаешь, не спасаешь, давно не спасаешь, от себя самого погибаешь, совершенное — будто шар, совершённое — как кошмар. И когда говорю с другими — не слова из меня вылетают, знаю, знаю, что — не слова, а круглые, как горошины, яркие такие, хорошенькие, совершенные в своей законченности, крошечные такие, крошечные о-ди-но-че-ст-ва. А люди, не зная, что это такое, на слова отвечают словами, отвечают просто словами, легкими словами и чистыми, наивными словами и быстрыми, — на эти шарики гноя, семена моего одиночества..
.
А ну-ка и я попробую. Беру чистый лист и пишу красиво: «Я — хорошая, я — способная, литература мне дается легко, писать книжки — это легкое дело, я буду писать хорошие книжки». И еще раз. И еще раз. Нет, не действует. Видимо, не хватает Вашей веры, несравненный сэр, Вашего внушающего голоса, Ваших одобряющих глаз. Может быть — классного коллектива, чтобы рядом сопели, ерзали, грызли авторучки и всё вместе заряжались энтузиазмом. Может, нужно обязательно белый фартук, черную доску и портрет Эйлера перед глазами? Нет, при чем же тут Эйлер? Я ж — про литературу…
Опять идеализирую, что за натура, обязательно надо соврать и исказить правду жизни. Ведь там, в тундре, на шершавом столе, чисто ошкрябанном охотничьим ножиком, лежал вовсе не Аристотель, а — наоборот — Гегель. Но «Метафизика» для меня завлекательнее, в ней сугубо научный — современный — подход к явлениям бытия органически переплетен и слит с мифом, из которого прорастала тогда наука. И потому Аристотель для меня как-то ближе к тундре, как я ее ощущаю: чужеродность ее и всесилие уменьшают порою меня в моих же собственных глазах до беспомощной крошечности и исключительно для посильного самоутверждения требуют вдруг почти мифологических начал для объяснения простых, наверное, но непостижимых городскому разуму явлений природы, тамошнего мышления и быта. Отсюда — и «Метафизика», воистину: не соврешь — не проживешь.
Это мое уточнение напоминает поправку, которую мы в Мурманске получили некогда от нашего собкора по Мончегорску Вити Ежикова, когда я работала в мурманской молодежной газете, свято любимой. Витя Ежиков был нашей гордостью, он капли не брал в рот спиртного, в отличие от других собкоров, был въедлив в работе, неистребимо писуч, буквально заваливал редакцию своими материалами, тогда как из других наших собкоров их надо было вырывать клещами, любовью или угрозами, дотошен и педантичен. Даже просто глядеть на Витю Ежикова было приятно. Он был хрупок, невысок ростом, стерильно чист в аккуратно отглаженном своем костюмчике, вообще аккуратен, как статуэтка, его хотелось сразу же поставить в сервант и ежеминутно смахивать с него пыль, чтоб даже пылинками не порушить совершенства. В редакции он так невесомо и аккуратно опускался на расшатанный стул, что под ним, единственным, этот стул не кряхтел.
У Вити Ежикова вообще не было недостатков. Его только опасно было посылать в командировки в другие населенные места, поскольку — при полном отсутствии недостатков — у Вити была одна слабость: он любил иметь дело с чужими женами, хотя своя и хорошая у него тоже была, и его часто били грубые конкурирующие мужчины, в основном — мужья. Женщины нашего Витю любили — за доброту и хрупкость. По крайней мере, никогда и ни одна женщина в редакцию на него не жаловалась, а этот аспект воспитательной работы — разборы с дамами — был у нас тогда достаточно популярным, в газете сплошь были парни, средний рост — метр восемьдесят два, их жизнелюбие было нетерпеливым и частенько они бывали безответственны в своем нетерпении. С пострадавшими дамами разбиралась обычно я — как лицо незаинтересованное, владеющее диалектикой и по возможности справедливое. Но Витя Ежиков никогда не дал мне повода вмешаться в личную его жизнь, за что я до сих пор ему несказанно благодарна. Даже синяки его после рисковых командировок выглядели аккуратно, заклеены были чистым пластырем или скромно цвели по скулам добрыми комнатными цветами.
Так вот. Сперва Витя Ежиков прислал очередной материал типа «зарисовка». Он там повествовал о добротном передовике производства комбината «Североникель», хоть производство было вроде бы не основное, так как Витин герой на сей раз трудился на ниве подсобного хозяйства комбината. Не помню уж сюжетных перипетий, до которых Витя был большой охотник. Помню только, что для утепления образа и пронзительной читательской грусти там у Ежикова все время фигурировала кобыла Звездочка, к которой герой босиком выбегал в ночи и сорокаградусный мороз, чтобы прильнуть к ее, Звездочки, понимающей холке и обрести силу для праведной производственной борьбы, к примеру, за парниковые овощи. Эта кобыла Звездочка, как дружно отметили на летучке, очень Вите Ежикову удалась, она ярко запоминалась, вырастала как бы даже до типа чего-то доброго, вечного, знаменовала даже новый — более высокий — творческий этап в работе нашего собкора по Мончегорску.
Когда материал был уже в типографии, из Мончегорска пришло заказное письмо, надписанное аккуратным почерком Вити Ежикова. В конверте была одна фраза: «Уточняю — это не кобыла, это кастрированный жеребец по кличке Метеор». Хоть с типографией у нас давно сложились отношения свойские, — мы любили свою газету набирать своими руками, для чего исправно покупали наборщикам «маленькую», чтобы их полностью нейтрализовать, и, овладев шрифтовой кассой, творили свою газету, как нам того хотелось, если возникала вдруг дырка в полосе — диктовали стихи сиюминутного вдохновения сразу на линотип, а при большой дыре — могли тут же, по строчке с души, придумать сердцещипательный рассказ про незадавшуюся любовь, я до сих пор блаженно и радостно втягиваю ноздрями запах типографской краски от свежей газеты и только затем их, по-моему, и выписываю,— но перебирать материал мы не стали. Номер вышел, таким образом, с фактической ошибкой, но жеребец Метеор в суд на нас почему-то не подал. Фраза же эта, конвертная, надолго сделалась для нас масонским кодом — любая вопиющая несообразность мгновенно кодировалась между своими как: «Уточняю, это был жеребец».
Витя Ежиков, кстати, писал в то время, без отрыва от основных обязанностей, большой роман из исторической жизни. Но у нас в редакции абсолютно все писали романы, удивительно было бы, если б кто-нибудь не писал. Большинство потом бросило и занялось каким-нибудь делом. Но были люди упорные, например Вадим Саловеев. Вадим был рыхлый физически и как-то внутренне, с рыхлым и необъятным честолюбием, с рыхлой ответственностью, вернее — безответственностью, мы не раз ловили его на плагиате, когда, торопясь утвердиться в наших насмешливых по молодости и силам глазах, он передирал материалы из центральных газет, отдавая явное предпочтение «Комсомолке» (в этом как раз была его детская наивность, «Комсомолку»-то все читали) и сильно коверкая их собственными индюшачьими соплями, принимаемыми за живую образность, и полным разрывом всяких логических связей.
Вадим Саловеев был, пожалуй, единственным среди нас, кому работать на этой ниве было не нужно: нравственно противопоказано. Мы много раз хотели выгнать его. Но не выгнали. Жалели его тихую жену Тосю, которая вскормила его своей скромной учительской зарплатой, чтобы Вадим кончил институт, и верила в него, как магометанин в Каабу. Мы были — однако — непредусмотрительны, теперь Вадима Саловеева уже никому не выгнать. Только практическая его хватка не знала рыхлости, Тосю он преспокойно потом оставил, шустро женился, наоборот, на москвичке, заглянувшей в командировку за Полярный круг, перебрался в столицу и давным-давно пишет о космонавтах. У меня, может — единственной, поэтому по отношению к космонавтам, кроме вполне понятных высоких и уважительных чувств, в сердце подрагивает жалость. Я все боюсь, что наш Саловеев с ними бестактен, что он может ненароком обидеть даже и космонавта и что он обязательно передергивает, я же его знаю.
Одно время пыталась следить за его творчеством. С психологией как бы все было в порядке, только саловеевские космонавты думали всегда очень простенько и слишком прямо, словно пушистые цыплята, дружно бегущие по мягкому спорышу за мамкой-курой. Научная же осведомленность ставила в тупик. Невесомостью, правда, Вадим эмоционально овладел. Как я понимаю, это ощущение близко его жизни — он плавает бесконтрольно и без опоры, так что способен воспринять сложность ситуации. Но, вопреки обильным техническим выкладкам, у меня осталось ощущение, что он считает, будто двигатели в космическом корабле работают на керосине и, если керосин — не дай бог — вдруг кончится, корабль тут же намертво врастет в космический грунт. На писаниях Вадима Саловеева очень видно, как страшен в нашем деле разрыв между «что» и «как» и что жизнеспособно только равноправное двуединство, а нам почему-то так полюбилось это разрывать. И чем выше это «что» (то есть — о чем берешься поведать миру), тем важнее «как» (насколько владеешь ты ремеслом), потому что бессильное «как» необратимо искажает любое «что». У Каверина, «Художник неизвестен», здорово сказано: «Закон, написанный плохим языком, уже таит в себе все возможности беззакония…»
А нашего собкора по Мончегорску Витю Ежикова я случайно встретила через много лет и совсем в другом месте. Он удивительно сохранился внешне, все так же неудержимо хотелось его, хрупкого, поставить в сервант (хотя я не очень твердо знаю, что такое «сервант»). Мне крупно повезло. Мы встретились именно в тот вечер, не раньше и не позже, когда Виктор Николаевич Ежиков только что поставил финальную точку в своем романе, начатом в наши общие доисторические времена. Я-то думала, он об этом романе давно забыл. Нет, он работал над ним все эти долгие годы. Изучал материалы. Расширял рамки. Теперь вошла и коллективизация. Углублял характеры.
Витя ходил передо мной по комнате такой прежний, родной, ностальгическая любовь к нему, как к знаку ушедшего, разрывала меня. Я даже сперва не поняла, что произошло. Вдруг, из размывающей меня ностальгии, услышала: «Я кончил, ты понимаешь? Я его кончил, а ведь никто, никто же еще не знает!» Мелкие шажки по чистому полу были знакомо аккуратны, взмахи точеных ручек знакомо родственны, но чужая, кичливая, пенная, опьяняющая его сила вдруг прорвалась в этих словах. «Никто, никто, никто еще не знает!» Он же всерьез, без тени юмора и сомнений, как-то намертво, переживает сейчас явление Себя миру, который погряз в неведении и не чувствует даже своего Мессии,— вдруг поняла я. И уже не знала — завидовать Вите Ежикову или страшиться за него. И до сих пор не знаю — страшиться или завидовать. Я впервые наблюдала вблизи столь откровенный, столь бесконтрольно-чистый и смело-эгоистический прорыв величия Себя, обычно люди это хоть как-то да прикрывают. Но я была своя исстари, и он не прикрывался. Завидовать? Ведь такая — вне всего — вера в себя может держать всю жизнь в сладком тебе полете. Страшиться? Ведь может же все-таки найтись нечто, что его сошвырнет оттуда, и он тогда разобьется в кровь и, по-моему, сразу насмерть.
«Ты сегодня же ночью все прочитаешь. Ты будешь первый человек, который прочтет, представляешь?» Я не хотела брать. Я не хотела читать. Но Витя был неотступен. Кончила читать уже на рассвете. Это была, как я и предчувствовала, чудовищная графомания, мертвая в каждом своем абзаце, дотошная, подробная, педантичная и от всего этого еще более мертвая, если тут вообще могут быть степени. Я лежала и думала, с каким же лицом выйду навстречу Вите Ежикову. И на кой черт меня судьба именно сюда занесла. И зачем ему это все нужно, если у него есть же всепоглощающая вроде бы работа, которая других высасывает до конца и которую он делает хорошо, я видела, как с ним разговаривают сотрудники, он ответственный секретарь большой газеты, где нужны и воображение, и его педантизм, и его организованность. Почему же нужна еще графомания? Что в ней так притягательно, что она растет повсюду, как плесень? Или это иллюзия легкости литературного дела со стороны? Но Витя Ежиков со стороны не смотрит и для него тут легкостью и не пахнет. Это ж каторжный труд в течение многих лет! Я бы хотела даже ему соврать, если бы смогла. Но не умею врать. Я бы хотела выпрыгнуть в окно и убежать в сопки. Но тут, в гостинице, пятый этаж. Как он переживет мои слова и какие мне отыскать, чтобы были они правдивые, но полегче?..
Он перенес прекрасно. «Ты не поняла», — небрежно сказал он. Даже — с небрежным сочувствием. И сразу спросил, где — по моему мнению — лучше роман печатать, где стоит печатать. Я сказала, что — по моему мнению — его нигде печатать нельзя. «Ну, это — по твоему, — твердо засмеялся Витя Ежиков. И я вдруг поняла, что давно уже он—не «Витя», а «Ежиков Виктор Николаевич», что я его совершенно не знаю и что страшиться за него мне не нужно. Может, нужно его бояться. — Напечатаем».
Возможно, этот роман уже напечатан, мне просто еще не попался на глаза…
Мне снился диалог, слова забыла, остался ритм, он был — как бы скаканье по болотным кочкам, веселым, мягким и тугим…
А потом мы перебрались под Пензу. Папа преподавал в сельхозтехникуме, был доволен, говорил, что работает, наконец-то, живую работу, с живыми людьми, всегда мечтал преподавать. Мне там тоже нравилось. Перед желтым зданием техникума вечно слонялась ручная корова Жуля, она удирала из подсобного хозяйства, ей было там скучно, и выпрашивала у всех проходящих хлеб. Ей все давали. Однажды на кафедру механизации привезли новые лабораторные шкафы, чтобы втащить их — двери пооткрывали настежь и сразу забыли закрыть. Любопытная Жуля зашла в вестибюль, вахтерша от неожиданности дала резкий звонок на перемену, из аудиторий с топотом рванули студенты, Жуля испугалась и стала ломиться в раздевалку. Ее с большим трудом вывели.
Техникум со всех сторон зарос дремучей сиренью и белые грозди ее светились в сумерках. Среди сирени понаставлены были страшные ядовито-зеленые скамейки на гнутых металлических ногах. На скамейках сроду никто не сидел, лежали просто в траве. Куры со всей округи считали спинки этих скамеек за насест и к ночи тесно устраивались на них подремать. Если пробежаться в темноте возле техникума, взрывался такой треск курьих крыл, словно по боевой тревоге дружно взмывала в небо стая бомбардировщиков.
От техникума к реке Суре, изогнувшейся желтым песчаным пляжем, вела старая тополиная аллея. В тополях жили соловьи. Они щелкали серебряными бичами, выхваляясь друг перед дружкой. В соловьином щелке была струистая упругость водяного бича, который держится своим собственным напором. Хлесткие эти удары падали в непроходимые заросли бузины, в овраг, заросший молчаливой крапивой, упруго обвивали веселый березнячок, опоясывали огороды, длинное поле капусты и, струясь, уходили к лесу, за горизонт, взблескивая последним солнцем. Но потом они возвращались ударом такой же силы. От соловьев звенели перепонки.
По тополиной аллее около одиннадцати часов вечера доцент Пряхин — полный, белый, в огромных очках, казалось, что именно из-за очков он плохо и видит, — носил на руках свою маленькую жену, бывшую балерину. «Хватит, ты устал»,— каждый вечер говорила его жена. «Я никогда не устану», — говорил доцент Пряхин. И еще выше поднимал свою жену, бывшую балерину. На берегу он осторожно опускал ее на траву и они долго стояли, обнявшись. В реке неясно светились белые лилии, течение тянуло их за собой, и лилии упруго подрагивали на длинных и гибких стеблях. «Замерзнешь…» — говорил, наконец, доцент Пряхин, хотя над водой низко стлался теплый туман и даже во тьме было душно. «Я никогда не замерзну», — всякий раз отвечала его жена, бывшая балерина. И смеялась странным, отчетливо-мелким смехом. Иногда она оставляла его на берегу, а сама уходила купаться. Слышно было, как она плавает, невидимая в тумане, мелкий, счастливый ее смех далеко разносился по воде. Пряхин тихо сидел на берегу, он никогда не купался, мы были уверены, что он вообще не умеет плавать. Потом они медленно, часто останавливаясь, возвращались к поселку и в тополиной аллее доцент Пряхин снова брал свою жену на руки…
Мы следовали за ними в черноте тополей и слепых ожогах крапивы. Что-то выталкивало нас из дому, вырывало из игр и приводило сюда в этот час. Это не была слежка. Или подглядыванье. Да они же и не таились. Не знаю, замечали ли они наше присутствие, им было все равно. Не сговариваясь, мы были беззвучны. Когда Броник Бречко, сын директора техникума, добродушный до кротости, вдруг однажды захохотал и унесся вскачь напролом через кусты на капустное поле, мальчишки его потом отлупили. Как я теперь понимаю, Броник просто не выдержал немого и немотного перенапряжения души. Так бывает в театре, когда в самый сильный момент удавшейся актерам сцены открытого чувства вдруг прорвется в зале неудержимый гогот подростка. Этот подросток не виноват, нечего осуждающе на него оглядываться, он как раз не худший, он-то как раз поднялся и ощутил. У него еще просто нет опыта реакции на такие чувства.
Как я теперь понимаю, мы тогда впервые столкнулись с открытым чувством взрослых, бесстрашно и чисто себя являющим, это нас и держало в репьях, безмолвии и крапиве. Доцент Пряхин и жена его, бывшая балерина, были в нашем притехникумовском поселке окружены недоверчивым любопытством и даже осудительным недоверием, этот недосказанный привкус от детей не скроешь. Пряхину было под сорок, жене его — около шестидесяти, у них была разница в двадцать лет. Мы должны бы воспринимать бывшую балерину как глубокую старуху, всякая влюбленность в которую по меньшей мере — странна. Прекрасно помню, как на сорокалетии своей троюродной сестры, куда я уже студенткой случайно попала, я была буквально потрясена, обнаружив, что эта моя сестрица — в ее-то возрасте, когда нужно давно подбивать итоги и безропотно ждать конца, — обнимается в прихожей с каким-то лысым дядькой, прижимается к его седой щетине щекой и трется плечом об его пиджак. Это показалось мне прямо кощунством и вызвало почти брезгливую жалость. И меж тем так же прекрасно помню, что к Пряхину и его жене ни тени чего-то подобного не испытала ни разу. Когда доцент Пряхин бережно, легко и неловко проносил на руках по темной аллее из старых тополей свою жену, по слухам — бывшую балерину и, по всей видимости,— шестидесяти лет от роду, я помню лишь непонятное стеснение всего организма и тревожную, как бы из бессознательного далека, вдруг подступающую теплоту. Наверное — это была зависть. Дети порою действительно жестоки, как молодая трава — колка, но порой они все-таки прозорливы сердцем, это правда.
Домой к нам каждый вечер приходили студенты, они громко разговаривали с папой («Орали, как оглашенные»,— говорила потом мама. «Молодость нуждается в сильных звуках, Мусенька»,—объяснял папа), ели молодую картошку в нежной кожуре (мама говорила, что у Кабазовых — они жили над нами, дом был деревянный и двухэтажный, — картошка лучше, крупнее, рассыпчатой, они на таком же участке накопают гораздо больше. «Нам, Мусенька, и этого – за глаза», — успокаивал папа), грызли морковку, тоже — свою, со своего огорода, что прямо под окнами (мама говорила, что у Кабазовых морковка слаще, хоть сорт тот же. «А я даже солью посыпаю, так сладко», — смеялся папа), пели на крыльце песни и долго еще, допоздна, шушукались с папой там же на крыльце, но уже вполголоса. Когда они наконец уходили, мама мыла посуду и вздыхала, папа вытирал тарелки полотенцем, подметал пол, выносил помойное ведро. Все это они производили молча. Наконец папа заботливо спрашивал: «Еще что-нибудь нужно, Мусенька?» Тут мама говорила: «Ну почему обязательно про дрозофилу, Саня? Разве нет каких-то других тем?» — «Дрозофила — это просто мушка, ничего страшного, Мусенька, это просто мушка».—«От этой мушки головы летят», — говорила мама. «Не все они, Мусенька, летят, есть еще головы».— «А ты, видно, хочешь, чтоб совсем не было, — сердилась мама.— Ты все для этого делаешь!» — «Ничего я такого, Мусенька, не делаю, — папа осторожно проводил маме по волосам, но она отстранялась.— Я преподаю свой предмет, биохимию растений. Но они уже большие, Мусенька, должны знать».—«Да откуда ты знаешь, куда они пошли?»— Они пошли в общежитие, спать». Это слово папа вставил зря. Мама сразу вспомнила, что ребенок еще не уложен, а опять — почти час ночи…
Засыпая, я думала о дрозофиле. Я представляла ее громадной, много крупней самолета, мухой с пропеллером. Дрозофила взлетала, пропеллер в ней мощно крутился и поднимал вокруг вихрь, он срывал с домов крыши, выдергивал деревья с корнями и от него летели головы. Люди изо всех сил держали свои головы обеими руками, кто не сумел удержать — тот остался без головы. Когда я впервые увидела, как взлетает с заболоченной низинки, поросшей высокой осокой и белоголовой пушицей, перегруженный вертолет МИ-8, я сразу узнала в нем мою дрозофилу: тяжелые рюкзаки завертелись, как мячики, и раскатились, кусты вздрогнули и затрещали, трава кругом полегла и меня качнуло, как при землетрясении. Вертолет хотел, по-моему, сорвать с нашего болотца всю шкуру и прихватить еще торфу из глубины. Но не смог. Подпрыгнул. Еще раз подпрыгнул. Оторвался от земли и косо, будто раздумывая — не нырнуть ли, пошел низко-низко над рекой. Я даже порадовалась, что меня в этот МИ-8 не взяли, так ему было тяжело, еще какие-нибудь двести граммов халвы и ему бы — хана. А без халвы, и тем более — без меня, он все-таки выдюжил: улетел.
А еще дрозофила похожа на птеродактиля. Но это, так сказать, дрозофила в предчувствии вымирания. У Машки, классе — вроде бы — в четвертом, был рисунок: девочка, птеродактиль и косые дома кругом, выполнено коричневым карандашом, очень тупым…
Про то — не рассказать ни ямбом и ни дактилем, как девочка печальная, с зонтом, с ручным гуляла Птеродактилем. А он несчастен был. И одинок. Чего-то все хотел, но объяснить не мог. И мучился жестоко. И девочка была — так одинока. И так странна.
Там я нашла себе подружку, Ляльку Черничину. Лялька была в голубом капоре, в потертой беличьей шубке, и круглые глаза ее ярко светились в темноте. Мы гасили свет во всем доме (для чего пришлось научиться вывинчивать пробки), но Лялькины глаза все равно светились и блистали. На ее глаза можно было выходить в полном мраке, как на костер. Мы выбирали самое темное место на улице (для чего приходилось расколоть пару лампочек в фонарях), но безудержный свет Лялькиных глаз прошибал любую черноту. До сих пор не знаю, что это у нее за свойство, но оно и сейчас полностью сохранилось, проверяем при каждой встрече.
Лялька и сейчас живет в Пензе. Встречи наши выглядят приблизительно так. Раздается бешеный звонок в дверь, я торопливо открываю, думая, что — пожар, весь дом давно сгорел, а я, как обычно, зазевалась, и тут мне на шею с бешеными рыданьями бросается крупная женщина, которую можно бы именовать даже «дама», как у нас в очередях любят выразиться, если не назовут как-нибудь иначе и если бы это была не Лялька — в янтарях. Лялька их любит, и они навешаны у нее повсюду. Естественно, ведь янтарь, по древним. поверьям, — слезы погибших от любви. Лялька, правда, от любви не погибнет, ее любят все, кто ей нужен, и даже те, кто не нужен ей совершенно. Она красивая. Но вот слезы — это определенно по ее части, и поскольку все у Ляльки бывает только в степени превосходной, то — рыдания. Она бросается мне на шею с воем и ужасно кричит красивым голосом, что я выгляжу — кошмар, она выглядит — кошмар, уже думала — никогда больше на этом свете меня не увидит.
Это значит: Лялька, слава богу, в полном порядке, дети, муж, престарелые родители тоже пока здоровы, я — еще не настолько изменилась под бременем жизни, чтоб меня не узнать, столкнувшись со мною нос к носу в моей же квартире. Лялька прилетела в командировку, опять — не предупредив, все равно считала, что я где-нибудь на Камчатке, в своем музыкальном училище она по-прежнему счастлива, у нее появилась гениальная ученица (они, кстати, каждый год появляются у Ляльки, не знаю, куда потом деваются), которая послезавтра затмит Рихтера, Стравинского, Мравинского, Добужинского, а она, Лялька, мечтает сходить только со мной в кафе «Север» (это воспоминание юности, когда «Север» был еще не вокзал, а интим) и посидеть вдвоем просто так. Тут же, прямо в дубленке (о, где ты, кроткая беличья шубка!), Лялька несется к пианино, которое стоит у нас зря и, видимо, олицетворяет собою мою скрытую тоску по «приличному» дому, где все поют хором и музицируют, а Макс Планк играет хозяйке на дудочке, и немедленно исполняет, что позавчера придумала ее ученица.
Лялькино педагогическое бахвальство неудержимо. Я только не понимаю, почему она сама не пишет эту музыку, а все спихивает на своих гениальных учеников. Это уже какое-то педагогическое иждивенчество! Если бы у меня была такая безудержная фантазия, как у моей подружки Ляльки Черничиной, я бы шутя отмахивала пару симфоний за ночь и два-три скерцо к полднику.
Впервые мы с Лялькой столкнулись в жизни вечером за нашим сараем возле березовой поленницы, которую мы с папой только что аккуратно выложили. Глаза Ляльки блестели, как два растревоженных неосторожной кочергой угля. Она сидела, привалясь к нашей поленнице, в потертой беличьей шубке, голубом капоре и в сандалиях. Был август, в районе обеда кабазовский поросенок получил солнечный удар и теперь не годился даже на свиную поджарку. «Дрова развалишь»,— нелюбезно сказала я. Но Лялька не обиделась. «Мне больше некуда идти», — кротко объяснила она. «Иди домой», — нелюбезно посоветовала я. «У меня больше нету дома», — кротко сообщила Лялька. «Как это?» — я слегка удивилась. «Поклянись, что никому не протреплешься!» — вдруг пылко сказала Лялька и удивительные ее глаза жгуче взблеснули. «Чем?» Я неравнодушна к клятвам, что-то в них есть. «Здоровьем своих детей!» — пылко сказала Лялька. Я отказалась в грубой форме, но глупость ее запросов меня поразила. Отказ мой Ляльку не оттолкнул. «Тогда — самым святым!» —быстро нашла она широкий компромисс. Я понятия не имела, что для меня сейчас самое святое. Велосипед — как у Броника Бречко? Но святое ли это? Научиться нырять с открытыми глазами? Или чтоб завтра ночью мальчишки взяли с собой воровать яблоки в техникумовском саду? Надежды мало, большие пойдут, шестой класс. «Клянусь», — сказала я. Тут Лялька впервые на моих глазах зарыдала своим знаменитым рыданием — взахлеб, с крупными слезами и чистым отчаянием. «У меня никого на всем свете нету», — сообщила она посреди рыданий.
«Ты сирота?» — уточнила я, дрогнув, это страшное слово я знала только по книжкам. Лялька отчаянно закивала. У нее есть, конечно, отец и мать, так кругом все думают, но они ей — никто, это чужие люди, они — неродные, Лялька давно подозревала, но сегодня она убедилась. Ее настоящие родители были пограничники и погибли на заставе, а эти — взяли Ляльку из жалости. Сегодня они ее предали, ужасно — предали, она не может об этом даже мне рассказать, это в ней умрет. Их жалость Ляльке теперь не нужна, она все равно ушла из этого дома навсегда, она ушла голая, взяла только шубку и капор, потому что впереди зима, а самое страшное, что они предали Пал-Палыча, он не мог с ней уйти, она больше уже никогда его не увидит, эти люди его уморят, она просто уверена. «А почему он не мог?»—«Я его не нашла…» Тут рыдания окончательно перехватили ей горло, даже я поняла, что нельзя больше спрашивать, главное я уже знаю.
«Пойдем к нам», — сказала я. «Ты же поклялась!» — блеснула глазами Лялька. Я не забыла, вовсе не собираюсь ее выдавать, но мои родители — мне родные, скажем, что надо переночевать, ну, например, все у Ляльки уехали в Пензу на базар и почему-то не вернулись, а одной страшно ночевать, врать, конечно, не будем. Лялька согласилась, что если не выдавать и тем более — не врать, то она согласна, потому что уже темно.
Мои наивные родители сразу поверили, постелили Ляльке у меня в комнате и стали ее кормить. Лялька ела — как человек, веками скитавшийся без пищи и отчего крова по пустой вселенной и давно потерявший надежду когда-нибудь откушать под мирной кровлей. Мама, обычно не удовлетворенная моим аппетитом, взирала на жующую Ляльку с таким восторгом, что я даже подумала — как бы она меня на нее не променяла. Но Лялькина судьба была столь драматична, что во мне сейчас не было ревности.
Тут к нам в квартиру вдруг ворвалась Черничина-старшая. Лялькина мама была похожа на Ляльку, как большой муравей — на муравьеныша, отличить можно только по размерам. Черничина-старшая ярко блестела круглыми, Лялькиными, глазами, этот блеск затуманился и сразу смылся крупными слезами любви, она всплеснула руками по-Лялькиному и закричала красивым Лялькиным голосом: «Доча, ты здесь?! Мне Кабазовы сказали! Ты же простудишься в шубке в такую жару!» — «Не простужусь,— бесстрастно ответствовала Лялька, неутомимо жуя. — Я потею и сразу сохну, зря беспокоишься». — «Самое страшное в такую жару — вспотеть! — закричала Черничина-старшая. — Лялюша, вернись домой! Папа страшно переживает. Я не нарочно стерла! Скажи, доча, ты меня когда-нибудь простишь?» — «Никогда не прощу»,— пообещала Лялька с набитым ртом. Наивные мои родители ошалело внимали этой феерии человеческих отношений, пронизанной недоступными им страстями. «Но я же просто стенку хотела протереть! — страдальчески закричала Черничина-старшая.— Папа опять все нарисовал, как у тебя было!» — «Врешь», — сказала Лялька, но что-то в ней дрогнуло. «Клянусь всем святым! Пал-Палыч уже выходил, я сама видала!» Лялька бросила надкусанный бутерброд и спрыгнула с дивана: «Так бы сразу и говорила». Она так заторопилась, что даже забыла проститься со мной.
Утром я сразу побежала к Ляльке. Она была одна, уминала за столом гречневую кашу. «Ты с кашей разговариваешь?» — вдруг спросила. Но ответа не выслушала, Лялька вообще редко дает — себе ответить. Загребла с тарелки последнюю ложку каши и отправила себе в рот: «Ее уже нет!» Тарелку бросила в раковину, пригрозив вослед: «Гляди, не разбейся!» Тарелка слабенько звякнула. «Я по тебе соскучилась, — объявила Лялька запальчиво, будто я изо всех сил отбивалась.— Ты теперь мне подружка до самой-самой смерти. Сейчас тебя с Пал-Палычем познакомлю». Она подбежала к печке и застучала согнутым пальцем по железной заслонке. «Пал-Палыч, выйдите, пожалуйста. Я вас хочу познакомить со своей подругой», — вежливо доложилась кому-то Лялька. Я и не подозревала за ней такой вкрадчиво-уважительной вежливости. Но ниоткуда никто не появился. Впрочем, я и понятия не имела — откуда ждать, дверь в соседнюю комнату была плотно прикрыта, на входную — Лялька и не взглянула, окно вроде бы не годилось, поскольку второй этаж без балкона, а в печной. трубе мог бы, конечно, сидеть трубочист, но навряд ли. Рядом с печкой на белой стене синими чернилами крупно были намалеваны какие-то квадраты, то ли решетка. «Занят, — шепотом сообщила мне Лялька.— Или не услышал». Она постучала погромче и проорала очень вежливым голосом: «Пал-Палыч, это я вызываю, Алевтина. Я хочу вас, пожалуйста, познакомить со своей подругой». Тут я, видимо, слегка отвлеклась. Потому что сразу услышала толстое, безо всякой уж вежливости, Лялькино шипение: «Ну, куда ты уставилась? Он же вышел, гляди!»
Повинуясь указующему ее персту, я теперь увидела, что на белую стенку откуда-то из-за печки вылез крупный паук. У паука было бронзовое тело спортсмена и бессчетное множество тренированных ног, некоторыми он, по-моему, чесал себе за ухом. «Пал-Палыч,— льстиво сказала Лялька, — вот это моя подружка до самой-самой смерти, пожалуйста. Ее Райка зовут». Паук перестал чесаться, оторвал пару других ног от стенки и небрежно качнул ими в воздухе. «Видишь?— пропела Лялька ликующе.— Он с тобой поздоровался. Значит, ты ему понравилась!» Паук вальяжно пересек чернильные квадраты на белой стене — теперь-то я поняла, что это паутина, из-за которой и разыгралась накануне драма в дому, — набрал хорошую спортивную скорость и скрылся в узкой щели между печкой и потолком. «Пал-Палыч к тебе еще не привык, — объяснила Лялька. — От меня он никогда не уходит…»
По сути своей Лялька с годами не изменилась. Я вообще верю, что, понаблюдав за маленьким человеком, который копается щепкой в песочнице, можно многое достаточно точно рассказать о его будущей взрослой жизни. Когда Лялька у меня в Ленинграде моет посуду, то попрекает кружку, что кружка мало заботится о себе и повредила такую хорошенькую, почти узорную, ручку, или собачью кастрюлю, что та — так себя запустила, у нее же скоро все дно проест ржа. Про всякий новый предмет в дому Лялька заинтересованно спрашивает: «А как вы его зовете?» Имея в виду не функциональное предназначение, а исключительно — имя собственное. Поскольку мы с Машкой тоже органически неспособны окружать себя безымянными предметами, то легко и достойно удовлетворяем Лялькину любознательность. По-моему, Лялькина полноправная близость с моей дочерью, которая со многими моими друзьями держится как бездетный, то есть дополнительно остервенелый, кактус, на этом и зиждется. Машка-то определяет однозначно: «В Але занудства нету», она зовет Ляльку «Аля», чтобы, как всегда, четко отмежеваться от остальных.
Как-то вернувшись в дом ввечеру, я была удивлена встретившей меня тишиной, будто никого нет в квартире: Айша не лаяла, телевизор не орал, Машки с Лялькой не слышно. Никто из них троих меня сперва даже и не заметил. В большой, дальней, комнате Машка и Лялька сидели на полу у противоположных стен, а между ними с азартным молодым скрипом бегал складной сервировочный столик, недавно подаренный в дом, который они буйно, молча и метко гоняли друг другу по прямой через всю комнату. Айша взирала на это с оцепенелой завистью и только ворочала за Пьером лобастой башкой. Этот столик сразу получил у нас имя «Пьер Колесников». Колесников, ясное дело, потому что на колесиках. А Пьер — ну, во-первых, у Машки с языка не слезал Пьер Безухов, она впервые нюхнула «Войну и мир», мир — в основном, как всегда с девчонками, а главное — что в самом этом слове — «Пьер» — нам с Машкой одинаково слышится резкий щелчок, как бы мгновенная и четкая створка чего-то с чем-то, а ведь столик этот складной.
«И давно катаете?» — рискнула я наконец заявить о себе. Пьер так же четко пересек комнату, и Лялька, закусив губу от усердия, метко послала его обратно. Айша опомнилась первой. Вспомнила вдруг, что она сторожевая собака, рявкнула. Тут же сообразила, что я все-таки отчасти хозяйка, взвизгнула и бросилась мне на грудь, отчего я шатнулась, задела проигрыватель, с проигрывателя слетела пластинка и разбилась со звоном об пол. Тут Машка подала голос: «Кто это нам мешает?» А Лялька подняла ко мне румяное от азарта лицо с круглыми блестящими глазами и спросила: «Не знаешь случайно — сколько времени?» Я знала, часы висели в аккурат над Лялькиной головой. «Ой, — закричала Лялька, — я же в консерваторию опоздаю!»
Всякий свой приезд, кроме радости общения, Лялька одаривает меня — в качестве, видимо, зримой вехи — здоровенным куском возлюбленного своего янтаря, будто только что отколотого ледорубом от янтарной скалы — так медвян он и свеж. Мне янтарь не нужен. Мне, чтоб Лялька знала, нужно дарить гранат.
С тех пор как я прочитала (никогда не нужно ничего такого читать, это первая заповедь нормальной жизни, но так недосягаемо сложно следовать именно простым заповедям, это всем известно), что кристалл граната есть теневая проекция четырехмерного мира (я беру именно пространство, а не пространственно-временной континуум, где, само собой, четыре измерения, включая время), единственно зримо доступный для нас, трехмерных, оттуда знак, я слегка рехнулась. На кристалл граната часами могу глазеть, ложиться перед ним на пол и свисать над ним сверху, вертеть его перед зеркалом и буравить глазом на свет, лизать его языком, держать его в стакане с водой или катать, насухо обтерев, в ладонях. Никакого четырехмерного мира я по теневой этой проекции представить себе не могу. Но намек важен! Намек всегда сильнее, чем объяснение, как хорошая загадка — глубже своей разгадки. Созерцая кристалл граната, я ощущаю близкое дуновение медитационного транса и начинаю себя сильнее уважать, ибо сроду не ждала от себя способностей к медитации, даже столь популярный сейчас аутотренинг считала для себя недоступным. Но разве знаешь свои возможности? Так что если кто занимается сейчас медитацией, для экспериментов этого рода я рекомендую брать только гранат, лишь кристалл граната активизирует подспудные силы индивида, все другое — беру на себя смелость утверждать — сплошная профанация и пустая трата времени.
Оно конечно: может, наше пространство вообще имеет одиннадцать измерений, кто ж его знает, это даже вполне вероятно, как полагает все та же современная физика. Но одиннадцать меня лично почему-то волнуют меньше, чем четыре. Даже догадываюсь — почему. Меня, как человека с запросами скромными, живущего ближними целями и не умеющего охватить проблему в ее глобале, волнуют задачки попроще (Он же учит во всех своих классах, от десятого по четвертый, что сперва нужно брать задачу попроще, чтоб, овладев ею, уже замахиваться на большее, а не кидаться сразу на одиннадцать измерений и самого же себя не пугать, коли не справишься. Нужно же соразмерять свои силы, учит Он). Четвертое измерение — при наличии трех, надоедливо и привычно обжитых (я считаю: ими мы овладели), — кажется мне посильной задачей, с которой мой трепетный разум в состоянии справиться. Тут ведь требуется малюсенький только скачок: три — четыре, как в известной песенке про зарядку…
Почти так же неизбывно, как кристалл граната (и все по той же, по-видимому, причине: попроще, рядом лежит), меня волнует идея параллельного мира. Параллельный мир идет с нами рядом, дышло в дышло, ноздря в ноздрю, может — в каком-нибудь сантиметре от моего носа, от вашего. Он отделен лишь энергетическим барьером, который мы пока не прорвали. В параллельном и сладостном мире, по слухам, царят суперскорости, сверх-сверх-световые. Там черепаха несется быстрее фотона, а об Ахиллесе — страшно даже подумать. Вот бы порадовался Зенон, навеки вонзивший в наше сознание эту парочку! Его знаменитая апория обрела бы в том мире динамичность, достойную своего философского содержания. А наши космические корабли, прорвавшись в тот параллельный мир, домчали бы нас до какой-нибудь Альфы-Центавра скорее, чем ИЛ-62 от Москвы до Звенигорода, пока же эти несчастные четыре световых года, отделяющие нас от Альфы-Центавра, надо трястись неведомо, лень даже считать, сколько лет. Мне, правда, на Альфе-Центавра ничего не нужно, что я там забыла. Но душа обмирает от всесилия и всевозможностей, которые распахнутся перед человечеством.
Для меня в параллельном мире нет личной корысти (лично мне, повторяю, хватает и наших скоростей, я больше всего люблю грузовик, чтобы стоять в кузове, подпрыгивать на ухабах и ветер бьет в лицо), но я о нем часто думаю. Мне сдается, что при тамошних скоростях, как бы безмерен и бесконечен этот параллельный мир ни был, им (неизвестно — кому, но кому-то) там давным-давно уж, наверное, тесно, всё уж, поди, излазили-излетали. Даже если мы все-таки не сумеем в ближайшее время одолеть разделяющий наши миры барьер, то они (неизвестно — кто, но ведь кто-то же), по-моему, сами его пробьют, чтоб поглядеть, как — у нас. Это может случиться в любой момент. Энергетический барьер — очень тонкая стенка. Зачем ему быть толстым? Энергия не нуждается в крупных габаритах, это не поезд, чтоб — пыхтя — втискиваться в тоннель где-нибудь под Альпами. Энергия всесильна и экономна.
Мой дом, к сожалению, старый, гвоздь надо забивать кайлом, годами не слышишь посторонних звуков от братьев по разуму и по лестничной клетке. Но есть же и современные дома! В них, полетных и блочных, проткнуть энергетический барьер, естественно, легче: там стенки тоньше, где тонко — там и рвется, учит народная мудрость. Так что если вдруг среди ночи вы в своей малогабаритной квартире услышите настойчивый и неуемный стук в стену, не спешите грешить на соседей и колотить в ответ шваброй в потолок. Очень может быть, что это — вежливый знак из параллельного мира (где суперскоростям, конечно, соответствует супервежливость, которая мешает войти, не постучавшись) и своим неэтичным поведением вы этот мир оттолкнете, чем задержите прогресс на века, прогресс нежен, сбить его с толку ничего не стоит…
Вздрогну, словно каменка-плясунья, пораженная ударом в сердце, что бывает с ней при каждом вскрике, с каждым вскриком каменка-плясунья словно на дуэли умирает, а сама жива и весела. Вскрикну, словно каменка-плясунья, дернусь и умру сейчас взаправду. Все, небось, ужасно удивятся, и никто не будет знать причину.
Если сейчас и помру, то исключительно от стихийного удовольствия. Вдруг начисто пропало корпускулярно-телесное ощущение себя. Я теперь только «волновой пакет» Шредингера, волны-Я расходятся от меня же (значит, я каким-то образом все-таки в центре себя же?) бесконтрольно, легко и гибко, запаздывающие Я-волны (это Я-круги, которые разбегаются по глади пруда-мира от плюхнувшего туда Я-камня), опережающие Я-волны (я все так же плюхнулась в пруд, но от меня даже ряби нет, а от берегов почему-то бегут ко мне сходящиеся в меня, как в точку, Я-волны, никто такого пока не видел, но теория это допускает, а я сейчас шире всякой теории, не говоря уже о практике, что всегда есть лишь частный случай), гармоничные Я-волны, и смазанные, и любые другие. Каждая волна-Я сейчас образ, он как бы взбит на моем же волновом загривке крутящейся пеной, мне всевластно и весело на себе-волне, пусть несет меня неостановимо. Только образ для меня информация (которую тоже еще неизвестно — как здесь и определить: новизна? некий сдвиг красок, звуков, идей, отношений, времени?), и только потом, когда я устану нестись (понятия не имею — когда, сейчас, может?), я все это как-то объединю и чего-нибудь пойму.
Так бывает, когда врежешься в новую для себя область знаний, нырнешь в нее, как в бездонный колодец, и поразишься вдруг ее таинственной глубине и затягивающей тебя все глубже, словно всасывающей тебя, ее силе. Так бывает, если запечатанная семью печатями до того, новая для тебя наука вдруг на миг, на самую крошечную свою крошечку приоткрылась тебе, чтобы снова, может, недоступно замкнуться навеки. А ты уже отравился, уже все равно пропал, никогда себе не простишь, что не сделал именно ее делом своей жизни, не почуял раньше, может — мимо своего счастья прошел. И не утешает, что ведь не разорваться, что жизнь — одна и что ты — один. И в поездках так часто бывает, когда заглатываешь впечатления, не успевая осмыслить их, а наслаждение непонятным острее и ярче логического понимания, словно горячий ветер неведомого обжигает душу, и память трещит, как такыр в жару, ничего уже не вмещает, не можешь больше слышать-видеть-чувствовать-воспринимать, а, как выясняется много позже, иногда — через годы, все запоминаешь в наиподробнейших подробностях, навеки и чуть ли не генами. Так бывает, когда прорвет белый лист, будь неладен он и благословенен.
Какой прелестный кирпич подобрала я мимоходом на махровой тропе штампов: «горячий ветер неведомого», наше — нам с кисточкой. Поражает дисгармоничной свежестью также «область знаний», но тут уж не знаешь, как вывернуться, чтобы без этого.
Когда работаешь, время летит быстрее, ибо внутри себя живешь на релятивистских уже скоростях. Стоп. Тут у меня вроде противоречие с Эйнштейном, поскольку с приближением к скорости света время, наоборот, замедляется. Однако противоречие это кажущееся. Поскольку стремительно летит лишь твое субъективное время, а то, обычное, что волнует сейчас других и связано с побочными для тебя сейчас факторами и фактами, просто перестает существовать, оно засахаривается, как мед, застывает и уже не имеет власти коснуться тебя ничем. Из длинной работы выходишь поэтому моложе того, кто все это время сидел без дела и тихо вкушал радости жизни. Так, по-моему, реализуется известный парадокс близнецов в рассматриваемом конкретном случае: бездельник стареет быстрее.
Утопаю в терминах умственных наук, словно — в римских термах крошечный паук. Зачем же насекомое полезло в неведомое?..
Слову как таковому исконно присущ дебройлевский дуализм: частица-волна. Как частица слово являет себя в самом распространенном и до оскомины обычном значении. Нам-то это значение необходимо, куда мы без него, но бедняга-слово тут как бы клочок изначально вольной земли, сбитой расхожими ногами до плотности асфальта. Кажется, ему самому уже невыносимо значить, и значить, и значить одно и то же. Когда в разговоре мелькают только слова-частицы, хочется удавиться от серой скуки. Но, слава Аллаху, слово еще и волна, а волну не удержишь. Волновая природа слова пробивается малейшим сдвигом смысла, синонимом, сравнением, метафорой, простой инверсией и общим дыханием контекста. Волновое поле вероятностных смыслов любого слова неисчерпаемо и безбрежно, слово — это пространство. А попробуй-ка овладеть пространством! Чтобы овладеть даже одним-единственным словом — любым,—требуется весь твой жизненный опыт, весь культурно-эмоциональный багаж, только тогда ты сможешь свободно купаться в волнах его смыслов, плавать в этой бездонности кролем, брассом, по-лягушачьи и лежать на спине, считая звезды, только тогда можно выразить мысль максимально эквивалентно мысли, остановить словом миг, накинуть лассо на чувство и бережно вытянуть это чувство из глубины себя, чтоб другие его ощутили…
Я слышу, как мои слова, Его души не достигая, едва касаясь внешним смыслом Его ушей, мертвеют, съеживаются, теряя живые краски, и медленно, с сухим потрескиваньем, как последние листья осенью, падают на тротуар и корчатся там в пыли, умирая под ногами идущих за нами прохожих. Я чувствую, как им больно, знаю спиной — до мурашек, — что они умирают слишком долго, скорей бы уж, что ли. А Он подтянут и деловит, ничего не слышит. Впрочем, я тоже уже молчу. Но даже молчание мое теряет рядом с Ним полноту и краски, упругую напряженность теряет, оно тоже тускнеет и обессмысливается. Даже молчание мое не достигает Его души. И не приносит моей облегчения. И умирает сейчас прямо во мне, ведь молчание — это еще не родившиеся слова, глубина его бесконечна. А значит — и умирать оно может во мне бесконечно, то есть вечно. Как страшно! Счастье Его, что Он ничего не слышит! Я цепенею, вышагивая с Ним рядом. Но и это «рядом» — неодолимо. Вот что такое Пространство, вдруг ощущаю я: бесконечная неодолимость даже мельчайшей крошечности. Но ведь Слово — тоже Пространство, и даже одно-единственное тоже неодолимо и бесконечно, это-то я знаю. Он — рядом, и даже Он — не слышит, значит, мне просто нечего сказать, я пуста, я ничего не могу, я никогда ничего не смогу, никогда-никогда, ничего-ничего, иначе бы Он — услышал…
А потом я смотрю Ему в спину, как быстро, деловито и облегченно Он уходит к школе. Вот уже скрылся за углом. И вдруг, вместо тяжелой пустоты, которой я только что была налита до кончиков пальцев, я ощущаю первый, слабый еще, но уже горячо и жадно пульсирующий толчок веры. Все горячее этот пульс, все жаднее. Вот что такое врожденный оптимизм: «Значит, не те слова, — говорю я себе. — Но я найду те».
Живой текст отличается от текста мертвого только одним — в живом с тобой не играют в поддавки, поэтому любое следующее слово — сиюминутно рождено, а не подставлено готовым, любой сдвиг души или поворот сюжета — рождается на глазах, а не прикладывается готовеньким. В общем-то двух-трех фраз в книжке вполне достаточно, чтобы ощутить — есть ли тут живая пульсация, как тронуть лежащего в траве навзничь, к примеру, за руку, чтобы понять, что он — жив. А дальше ты как читатель волен — можно питаться и мертвечиной, она имеет свой пикант и своих потребителей, проще она в восприятии, сил твоих не требует, а всякая живая плоть — текст в том числе — обязательно чего-то от тебя требует, с живым всегда непросто…
Лицо мое для шляпы не годится, значительности нету – для вещицы, скорей бы подошел чулок, в чулке так ощутимо скоморошье, лицо мое до колпака доросши, а коль не дотяну – пусть впрок…
Но все-таки совершенное в своих возможностях Слово благожелательно и благосклонно к нам, несовершенным. Иначе как бы мы одолели сквалыжный подъем на Камышовый перевал, что ведет к Александровску-на-Сахалине? Мы были на всем свете одни в кабине: я и шофер. Шофер был молод и остроумен, у него были разноцветные глаза, один — серый, другой — синий, два веселых гуся. Я тоже была еще ничего себе, в силе, к тому же — мне всегда симпатична асимметрия, и разные глаза шофера мне нравились. Наш «ГАЗ-66» был только что из ремонта и потому — бодёр, он жизнерадостно ревел на серпантине. Кругом лежала зима, вихрился снег, не за что зацепиться взглядом. Но сперва мы с шофером никак не могли найти общего языка, а без языка коллектива нет. У нас с разноглазым шофером была несовместимая лексика, разные орфография, пунктуация и вообще жизненный опыт. Мы все понимали друг в друге враскоряку и вразнотык. Другой бы давно отчаялся. Но мы оба – оптимисты и неутомимо искали путей сближения.
В интуитивных своих исканиях мы набрели, наконец, на прекрасное слово «богодул». Это эндемик, водится, насколько я могу судить, только на Сахалине. Как частица (в строго закрепленном для всех значении) я не слыхала, чтобы это слово себя являло, но волновая его функция чрезвычайно широка и богата. Оно может означать что угодно, вот в чем чарующая прелесть этого эндемика. Как только мы его обрели (то есть вдруг выяснили, что оба мы на этот знак реагируем насладительно и глубоко), мы стали в кабине счастливы. Наш смех перекрывал теперь рев мотора и скрежет снегов. Уже через полчаса я знала все о разноглазом и веселом шофере. Он был славный парень. Я узнала, что после армии он сперва богодулил с золотоискателями, но это богодульство ему надоело, к тому же — привязалась к нему одна пожилая богодулка, она была геолог, он едва от нее отбогодулился. Но богодулить где-то же надо, иначе как жить? Уважающий себя богодул должен себя кормить, не к родителям же прибогодуливаться! Он пошел в одну вполне богодульную стройконтору. Но он на одном месте не может, едва выдержал одно лето. Это не богодульство! Тут как раз подвернулся знакомый богодул и устроил его на курсы шоферов. В автохозяйстве ему нравится. Начальник — нормальный богодул, сам богодулит и другим подбогодулить дает. Познакомился с симпатичной такой богодулочкой и женился, богодульчику их уже три года. Богодульчик смешной, уже просится с папкой в рейс.
Про меня он тоже спросил, чем же я занята, если шляюсь тут в такую богодульную пору, когда медведь дохнет. Я сказала, что богодулю помаленьку. Он засмеялся. И сказал, что уважающему себя богодулу только это и надо, чтоб не мешали богодульничать от души, остальное приложится, какие наши годы. После этого, на полном и абсолютном уже взаимопонимании, мы окончательно забуксовали и, понося дружными словами наш «ГАЗ-66», вылезли из кабины во тьму и муть, чтобы полить подъем соляркой. И вполне богодульно, по своей же солярке, этот подъем постепенно одолели и совсем уже в богодульном настроении скатились с него к городу Александровску-на-Сахалине, где есть маяк Жонклер и много чего другого, что любопытно для любознательного богодула…
Так что можно друг друга понимать, хоть порой и трудно. Один мой дружок (а у меня, как вы уже заметили сами, нет дружков только на Альфе-Центавре) все время, правда, заклинает меня помолчать. Он уверен, что только когда я молчу, он меня хоть как-то понимает. Он считает, что слова вообще ничего не выражают, а что выражают — то всегда не то. Он актер. «Но ведь ты произносишь слова на сцене!» — говорю я. Он сердится: «Я же не свои произношу!» Если бы ему дали волю, он бы в театре держал паузу часа на три с двумя антрактами, вот тогда, полагает он, зрители хоть что-то для себя выносили бы. «А зачем ты тогда работаешь?» — удивляюсь я. Но он снова сердится: «Просто не знаю, что и отвечать на твои простодушные вопросы. Работаю, потому что это моя работа». Сам недавно звание получил, между прочим.
«А что же у тебя для души?» Я глупа, меня так просто не остановишь. «Это я вообще не понимаю. Что такое — душа? За душой? Для души? Наверное — ничего». Все отчаянно врет. Мы с ним в свое время всего Шекспира вслух прочитали, я его знаю. Но теперь он считает, что созрел для тотального молчания и гармоничного одиночества. У него третья жена, но он забыл, как ее зовут, не все ли равно, что за странное у меня любопытство. У него киносъемки, но он требует, чтобы я даже не спрашивала, что это за съемки, потому что — не то. «А зачем ты мне про них тогда сообщил?» — удивляюсь я. Он это бессмысленно сообщил, как все, что он сообщает, рефлекторно, слова — это рвота его души, но даже блевать (я, между прочим, таких слов не люблю, он это знает) он может только словами, вот в чем ужас, слова коварны и многолики, они принимают те лики, которые мы хотим, они за нас лгут, нам удобнее, чтобы они лгали, у нас слишком много слов, мы их развратили и избаловали, суем их куда попало вместо чувств и мыслей, он давно уже не видел ни одной мысли — только потоки слов, только словоблудие, у нас попугаи научились болтать, как Цицерон, а человек разучился думать, если бы он, он о себе — конкретно, мог раз и навсегда разделаться со словами, он бы, наконец, отдохнул и подумал о смысле жизни. «И в чем же он?» — осторожно вставила я, разве удержишься. «А что это вообще такое — «смысл жизни»?— вызверился он, будто это я первая брякнула. — Для тебя, наверное, в слове». Я думала, он хочет меня унизить. Я бы все равно не унизилась, но он, оказывается, и не хотел, он уже летел дальше: «А для меня, видимо, в глухом одиночестве…» — «А зачем ты сюда приходишь?» — мне просто слегка поднадоело. «Откуда я знаю? Прихожу!»
Я-то знаю, что он приходит исключительно — поговорить. Я-то знаю, что он пронзительно чувствует именно слово, только его, может, и любит, только им дышит и потому его конфликт с самим собой — через слово, и слово всегда виновато. Это трагедия, когда — не с человеком, не с мужчиной, не с женщиной. С женщиной он бы разошелся, а как разойтись со словом? Надо бы поглядеть, что он там играет, в своем театре, если так доигрался. «Ну, чего молчишь?» Теперь — зачем я молчу! И вовсе не обязательно гневно дергать при этом подбородком. Он редко когда играл в своей жизни положительных героев. Может, его отрицательные истомили? «Ты — типажный злодей», — говорю я нежно. И он, как дитя, сразу поддается на интонацию: «Какой я злодей? Я зайчик…» Мы оба смеемся, мы оба устали от накала его страстей, и мы же, черт возьми, понимаем друг друга, иначе бы он не приходил.
Еще забавнее мы общаемся между собой с другим моим дружком, он художник. Мы с ним разбегаемся друг к другу с таких далеких краев, что, кажется, нам сроду не соединиться. С его стороны идет сплошная восточная философия, где я ровным счетом ничего не знаю, а, может, и он не знает, но ему она нравится и он ее чувствует. С моей же стороны — синхронно и спонтанно — идет поток ассоциаций, берущий безумное начало исключительно из физики, где он ничего не знает и я, естественно, ничего не знаю, но почему-то только через самодельную свою физику чувствую все остальное. Мы оба сладостно купаемся в терминах, они ж там — всегда метафора, причем я не понимаю ни одного его термина, а он — моего. Кажется сбоку, что мы вообще говорим на разных языках. Меж тем — мы-то оба знаем, о чем говорим, и не теряем стержня ни на мгновенье, мы уточняем друг друга, подвергаем сомнению, отбиваемся от возражений, ищем убедительные для обоих доказательства, радуемся свежей мысли и топчемся на ней, чтоб взаимно ее обжить. Идет ведомое пока лишь нам стремительное сближенье, которое ощущаешь почти физически — как повышение температуры в системе до оптимальной. Наконец, это сближение пробивается наружу какой-нибудь общепонятной фразой. Ну, он вдруг говорит, предположим: «Кажный человек — это целый мир». Ему нравится сказать: «кажный», года два я собиралась его поправить, но теперь уже знаю, что не поправлю никогда. Ибо, поправив, я потеряю нечто, чему названья нет. Это — личное его слово и в его устах «кажный» — это не какой-нибудь заурядный «каждый», а нечто шире, проникновеннее и глубже.
«Кажный человек — это целый мир», — говорит он. И мы замолкаем от значительности этого незатейливого высказывания, понятного даже иноверцам, ибо для нас оно — знак причастности, это не штамп, у него штампов нет, просто то, что он имеет в виду и что чувствую при этом я, пронзительнее и больше сказанного, он — мир и я — мир, мы сидим рядом на кухне, нас разделяет только стол и он же соединяет, но мы, миры, понимаем друг друга вне слов и посредством оных — что может быть насладительнее и огромней? Он называет это «дзен», я называю это «квантовая механика», частенько мы называем это «геометрией», оба мы всегда имеем в виду одно — душу. Оба мы хотим, чтобы мы как-то слились с этим миром и через нас он, хоть краешком, вылез наружу, но уже измененный лично нами и сохранивший свою первозданность благодаря нам. Он ищет сочетания красок, формы, я ищу слова, тоже форму, смысл мы знаем — он в любви и добре, ибо только они крутят нашу усталую землю.
Еще мы часами можем сидеть и рассуждать, к примеру, о черном цвете — цвет ли он предела, или земли как родящей, или он прорыв пространства, или он полнота, и где и почему он — печаль. «Единственное, что нужно, — это уметь смотреть», — говорит он. Ну думать, ну слушать, ну чувствовать, ну делать, ну не лениться жить, в нашем деле жизнь вся целиком идет в «кажное» дело, без этого никак, — лениво прибавляю я про себя. И эта моя вальяжная, расслабляющая сейчас лень рождена избыточностью взаимопонимания. Я же отлично знаю, что он именно это и все, что мне сейчас еще придет в ум или я забуду сейчас вспомнить, и имеет в виду, только объемлет это единственным словом — «смотреть». Иногда я думаю, что он и говорит-то лучше меня — оставляет больше места воображению, не ищет синонимов, не нуждается в сравнениях, спокойно пренебрегает метафорой, не разъясняет смысла, он умеет надолго замолкать посреди слова и заставляет недосказанное слово тревожно и непредсказуемо дрожать в наступившей и все углубляющейся тишине..
Он навсегда на полчаса зашел, меж нами навсегда старинный стол, стол навсегда накрыт клеенкой синей, и навсегда собачий вздох — как стон, и тишина стеклянная — как сон, и в сигаретах оплывает иней, и в желтой чашке остывает чай, заваренный спеша и неумело, Он никогда не скажет мне «прощай», и никогда руки Он не подымет. И с этим ничего нельзя поделать, поскольку есть навечный приговор. Хотела б я взглянуть в глаза Тому, кто просто так, от скуки, приговорил меня к Нему и нынче потирает руки.
Может — это пустая попытка хоть что-то рассказать о прозе-объекте на языке мета-прозы. Кому, кроме меня, интересен этот внутриведомственный плюс внутриличностный анализ иерархических рядов творческого процесса. Да еще — с обилием терминов. А без них мне голо говорить, ибо самой-то мне среди них прозрачно просто и, самое неожиданное, прозрачно поэтично. Поэзия за последнее время настолько сближена для меня с наукой, неутомимо загребающей ковшом-словом за гранью неведомого, что они внутри меня уже сейчас просто слиты, одинаково вызывают блаженную вибрацию организма и образуют круглую многоцветную радугу, скрутите мысленно до клубка переливающуюся арку, дугой охватившую небо, и вы такую представите.
Я такую видала в предгорьях Тянь-Шаня, возле каньона Аксу. О, каньон Аксу — это вещь! Он вдруг разверзается среди плоской степи скальным провалом метров на триста вглубь, в недосягаемой глубине река блестит тем потрясающе концентрированным сине-зеленым цветом, какой бывает у вод лишь высоко в горах, солнце, захваченное каньоном и как бы даже втянутое в него, раскаляет скалы до треска, прямо из скал растет дерево арча, и непонятно, как арча тут растет — вертикально на вертикали, арчи тут полно и деревья могучи, ласточки так и шастают в глубине и гнездятся в скалах, а черно-белый стервятник, только черное и только белое — изысканная строгость тонов, парит над каньоном гораздо ниже ваших ног, а ведь он парит высоко…
На чистом и синем небе стояла в тот вечер круглая радуга, а мы с Шалаем (это — Женя Черский, но все называют его «Шалай», он любит повторять словно бы про себя: «Ааа, шалай-валяй проживем», но живет, наоборот, с остервенелой целенаправленностью, он снимает редких животных для местного телевидения, заснял уже, кажется, всю «Красную книгу», кулика-серпоклюва, которого, кроме Шалая, вроде никто вообще не видел, белого муфлона на Усть-Урте, белого скорпиона — не знаю где, сейчас, по слухам, Шалай охотится с кинокамерой за снежным барсом, и, опять же — по слухам, о Шалае вечно ходят легенды, — снежный барс уже клюет пшено из его ладоней, недавно Шалай отхватил премию в Каннах, об этом я случайно узнала по радио, сам он, я уверена, об этом не знает, такие, чисто внешние, вещи не задевают его души и проходят мимо его ушей, «шалай-валяй и так проживем…») валялись усталые после длинного дня в глубинах каньона Аксу поверх своих спальных мешков, глядели в небо, жевали местную дикую вишню, где удивительно мало мякоти, но мякоть эта сочна и огромна, а косточка — просто громадина, ее так приятно и долго катать по рту. От этой вишни остается внутри горьковатый, из детства, привкус черемухи и забытая ее оскомина.
Мы валялись, радуга плавилась, издалека доносились невнятные вскрики, это возле чабанской юрты готовился бешбармак, нам вовсе сейчас неинтересный, мы объелись ежевикой в каньоне, на раскидистой иве, которая слабо нас затеняла, безумствовал сорокопут, орал и нервничал, трещали цикады, дыня, которую мы предусмотрительно украли от общего бешбармака, куда и не собирались, гладко и ярко блестела в сумерках, была огромна, как дирижабль, а на соседней иве беззвучно хлопотал филин. Мы согласно и молча радовались его беззвучности, поскольку перья филина издавна приносят счастье местным детям, если этим детям воткнуть этих перьев побольше, в одежду, в люльку или куда там придется. А филину без перьев какая жизнь, он, живой, их сроду и не отдаст, лучше бы вообще этот филин, для его же пользы, убрался сейчас вообще куда-нибудь подальше. Шалай швырнул в его сторону очередную порцию вишневых, до блеска обсосанных, косточек. Но филин не понял дружеского намека, хоть на время и затаился. Зато цикады взревели громче.
Солнце медленно закатывалось, и радуга сделалась еще выпуклее и будто еще круче, если круг может быть круче полного круга. «Моток смотался,— отметил Шалай лениво.— Камеру надо было брать, вот дурак». Но такая кругом была блаженная лень, что даже в шалаевском голосе я не ощутила азартного трудового энтузиазма, столь ему свойственного. «Чего это ее так скрутило?» — лениво ткнула я в небо. «Загадочное явление природы, — объяснил Шалай, его дремучая неосведомленность в любых научных вопросах граничила только с его безбрежной талантливостью. — Это нам — к удаче». Так он сказал. И оказался, как всегда, прав. Наевшись бешбармака, местный начальник подобрел и к утру наконец выделил нам долгожданных лошадей, предупредив, что один конь — кусается, а другой — ширее верблюда, сидеть надо растопырясь. Но местный начальник, хоть и был пронзительного ума, не знал шалаевской гибкости, которой никакая ширина не помеха, и не знал, что меня никакие животные не кусают. Видимо, по отношению ко мне в них срабатывает покровительственный инстинкт, невозможно кусать живое существо, которое сидит на твоей спине так отчаянно, доверчиво и бездарно, как я сижу на лошади. Лошади меня даже любят, значит они не лишены честолюбия и им приятно чувствовать себя выше, умнее и благороднее. Во всяком случае — на рассвете мы с Шалаем, распугивая полозов, предовольные и на конских рысях, уже спускались в каньон…
Суровая сова сидела, сиротливо скрючась, средь сучьев, средь сухих, сомкнутых сокровенно, сиротской стайкой стлались сквозь светлые сплетенья синевы сухие соловьи, среди сугробов сиреневое склевывая семя сурепки; сонные слоны стояли, сунув хоботы под мышку, согреваясь своим же собственным теплом; сверкали солнцем синие стволы столетних сосен, чепчик сатаны светился странным сумеречным светом, свечи слабо указывали зыбкую дорогу куда-то вдаль… Что это было? Смутное сознанье сжимающегося судорогой сердца иль суета сует сегодняшней секунды, мгновенный и бессмысленный мираж каких-то букв, стечений и созвучий, сближающий нас почему-то с вечным, а может, даже с Вечностью самой, и именуемый бездарно — подсознаньем?..
А это что еще за виток ошпаренной души? Это — мой отдых, каждый, как известно, имеет право на отдых. Отдых — это свобода, а свобода для меня — слово. Слово же — власть. По чести, совершив государственный переворот, я первым делом брала бы Слово, а не телеграф или какую-то там Бастилию.
Когда я изложила родителям про гущу жизни, перегонное судно и мой великий план прошвырнуться Северным морским путем в качестве буфетчицы и прислуги за все на этом судне, они сперва все же, наверное, обрадовались, что во мне объявилось наконец какое-то живое желание. Ведь главное в жизни — иметь желания, так или около того сказал Зощенко, вернее — написал в «Чукоккале», там это есть. Когда умные люди шутят, они всегда говорят главное и всерьез, в остальное время они стесняются, что их не поймут, или заняты основной работой, или выслушивают чужие глупости. Так что, я думаю, родители должны были порадоваться.
Но радости этой ненадолго хватило. Мама заплакала, видно, представила, как матросы-перегонщики дружно швыряют меня за борт вместе с кастрюлей омерзительного борща моего же изготовления, а коварные акулы, омерзительно клацая челюстью, припрыгивают меж льдин в ледяном океане и бурно приветствуют мое среди них появление. Мама же никогда не объяснит, отчего она плачет. А папа, заложив руки за спину, что было всегда знаком чрезвычайного напряжения мысли, молча начал шагать по комнате из угла в угол. Могу приблизительно представить себе пути его молчаливой мысли.
Он полагал, что университет лучше бы закончить, вдруг я когда-нибудь вздумаю стать, к примеру, членкором АН, а отсутствие законченного высшего образования вдруг да мне помешает. Переоценивая своих детей, родители их вечно недооценивают: мне бы не помешало, если б я вздумала, пока желания не было. Возможно, папа имел более фундаментальное, чем мое — тогда, представление о гуще жизни и ее внутренних законах, все же он несколько лет провел в детдоме и немало поездил после сессии ВАСХНИЛ. Кроме того, добровольно отпускать единственное дитя куда-то в море всегда страшновато, а тащиться вместе со мной папа не хотел и даже не мог, поскольку к тому моменту у него уже опять была в Ленинграде своя лаборатория и свои проблемы. А переубедить меня он не надеялся. После седьмого класса я хотела уехать в экспедицию, знакомые меня сдуру звали, папины же, и папа меня толково и вразумительно переубедил, чтобы я еще год-два подождала. А через неделю он сам же и нашел в прихожей записку: «Не волнуйтесь, нашла себе экспедицию, напишу».
К чести моих родителей, через милицию они меня не искали. Я сама вскорости объявилась, так как никуда я, конечно, не устроилась, кому я была такая нужна, с моими умениями, а банально удрала из дому на раскоп к археологам километров за сорок с небольшим и некоторое время там проживала в качестве приблудного щенка, скрывая свое социальное происхождение, местожительство и прочие данные. Вернулась я оттуда сама. Как это ни дико звучит — мне не понравилось. Мне попался, на мое несчастье, какой-то удивительно унылый, бездарный прямо, раскоп и копошились в нем изверившиеся, унылые женщины, уверена, что других таких в великой науке археологии, бесстрашную интуицию и интеллектуальную мощь которой я теперь высоко ценю, — нет. С тех пор я ни разу не сталкивалась с археологией, иначе — чем в книжках, и она со мной — тоже. А если я в своей жизни куда-то еще не влезла, значит это у меня впереди, археология может не отчаиваться…
Вдруг папа резко остановился в своем диагональном хождении из угла в угол и сказал: «Ты бы, Раюша, хоть с братом посоветовалась…» Раньше он Валю Вайнкопфа так никогда не называл, я даже сперва не поняла, кого папа имеет в виду. Это был ход конем, плохо я все-таки знала своего папу. В тот же день я отправила Вале телеграмму на Камчатку, что мы скоро увидимся и каким образом это осуществится. Но увиделись мы гораздо раньше — случайно он оказался в Петропавловске, депешу мою получил и через трое суток был уже в Ленинграде. Братски беседуя со мной, Валя все называл своими словами, упирая в основном на то, что я — вообще идиотка, что он, как теперь окончательно убедился, уронил меня, видимо, чересчур, но, как он навсегда сожалеет, — не до смерти. У него было вдохновенное, овеянное морскими ветрами лицо, на скулах горел смуглый румянец, глаза блестели. Весь его вольный и негородской вид убеждал меня, что я решила исключительно правильно. В его доводы я не вникала, мне просто приятен был его голос, пронизанный морскими ветрами. Но все же я снизошла до объяснений, сказала ему, чтобы он не расстраивался, все, что он тут несет, очерняя светлую — перегонную — действительность, ко мне не относится, я себя знаю.
Тут Валя заорал. В голосе у него вдруг мелькнула резанувшая мои уши визгливость, которую трудно было связать напрямую с морскими ветрами. Я и не предполагала, что мой старший брат может так орать. Он орал, что у него ремонт главного двигателя, и вспомогательного — тоже, а судьба его наградила сестрой-идиоткой, что эти дни он вырвал зубами, двое суток просидел стоя в Хабаровском аэропорту и неведомо сколько просидит еще на обратном пути, а вместо себя он вынужден был оставить такого тюху, что этот тюха запорет к чертям весь ремонт, и, раз я такая идиотка, он пришлет мне из Петропавловска-на-Камчатке персональный вызов, коли уж мне приспичило погрузиться в пучины жизни, а сам лично присмотрит, как я буду тонуть, чтобы я ненароком не вынырнула из этих пучин обратно и ему не пришлось бы еще когда-нибудь иметь со мной дело, попутно он поминал недобром город Бахчисарай и пыльную дорогу возле турбазы, где имел глупость спросить у меня, который час, что было с его стороны полным идиотизмом, за который он, видимо, обречен расплачиваться всю оставшуюся жизнь.
Мой папа, сроду не повышавший голоса, внимал Вале с удивившим меня наслаждением. Наверное, думал в эти минуты, что вот как, оказывается, надо разговаривать с его дочерью и осознавал свою педагогическую никчемность. Когда Валя устал орать и даже смуглота его побледнела от утомления, я сказала, что он совершенно напрасно побеспокоился, лучше бы прикрутил за это время лишнюю гайку на своем главном двигателе, а я — например — завтра поутру пойду в пароходство оформляться…
Но разные дела меня задержали, трудно добывался Валин обратный билет, потом нужно было его проводить. Когда же я наконец явилась в Пароходство и нашла веснушчатого капитана, то капитан, нахально и весело на меня таращась, вдруг заявил, что место у него уже занято и взять он меня, к крайнему его огорчению, никак не может. Я сказала, что, хоть мне очень обидно и он меня предал, но важна идея, и я согласна на другое судно, куда он посоветует. А капитан, все так же буйно и дружелюбно таращась, объявил, что у них в пароходстве нет для меня ни одного места ни на одном судне, в других пароходствах, — он подозревает, — тоже. И тут он мне дружески и нахально подмигнул двумя глазами сразу и громко захохотал так, что моложавая старушка, трепетно тащившая в клюве мимо нас сугубо секретный, по всей видимости, документ в бухгалтерию, дала свечку вверх, как молодая газель, и выронила свой секрет на пол. Мы с капитаном бросились поднимать, он — старушку, я — документ, это был график отпусков. Общее дело всегда сближает. Когда мы с капитаном все это доставили в бухгалтерию, старушку и документ, и физически хорошо поработавшие, освеженные трудом, вывалились обратно в коридор, мы были уже как бы сродственники.
«Что же вы меня так надули!» — попрекнула я капитана уже без всякой обиды. «Так надо, дружочек, — сказал он серьезно.— Придумай что-нибудь другое, ага?» И еще вдруг сказал: «Брат у тебя хороший, с таким братом жить можно». И пошел от меня, посвистывая, по длинному коридору пароходства. Только тут до меня дошло, что Валя, значит, хоть мы на минуту — вроде бы — не расставались, ловко меня обштопал. Но всамделишной горечи несостоявшегося рейса у меня внутри уже не было, вот что я с удивлением констатировала тогда в коридоре. Отбиваясь от ближних, я, значит, уже в блестящих подробностях, до которых действительности не дотянуться вовек хоть в каких широтах, пережила наперед свое плавание Северным морским путем. Я его так красиво, бурно и изнутри достоверно уже для себя пережила, что незаметно для самой себя — уже изжила, подспудно внутри роились уже другие планы про ту же гущу. Это я знаю, никогда не нужно столь концентрированно к чему-то готовиться, реальное событие потом не выдерживает сравнения и меркнет, если вообще — не дохнет. В упорстве моем срабатывала уже скорее упрямая привычка всегда доводить до конца, коли начал, и туповатое неумение отступать. Валя Вайнкопф дал мне в тот раз желанную даже возможность отступить с честью…
Вращайся медленно, Большое колесо, и вознеси меня над городом со скрипом, оттуда я увижу — влажный шпиль, весь в золоте, темнеющие липы, игрушечный автомобиль, оранжевый и важный, волну — блестящую, как стружка,— на Неве, и пробегающих вдоль улиц прототипов, с прическами на голове, ужасно занятых и в меру сытых, ужасно молодых и в меру битых, бежавших много лет и миль туда — где штиль. Вращайся медленно, Большое колесо, ты — просто карусель, ты — подневольное для всех, кто сел, а я взяла билеты, я с высоты твоей увижу всё — что есть, что будет и чего вовеки нету…
Я уехала на Север в районную газету. Это был действительно умный шаг, я всю жизнь себя за него нахваливаю. Газета должна все равно выйти, хоть ты умри, а писать ее некому, штатных сотрудников мало, у кого — дети болеют, а кто — в отпуске, всем же другим, кто заваливает центральные газеты своими мыслями, писать в районную газету неинтересно, непрестижно и даже как-то вроде не принято, хотя если в районной газете проскользнет производственная либо другая какая фактическая неточность, которая центральному органу сошла бы, как вода с гуся, то весь район потешается, пока не надоест, телефон в редакции звонит беспрерывно, словно все кругом вдруг среди июля перевыполнили годовой план и спешат доложиться, а все звонки подряд остроумны, метки и язвительны.
Районный газетчик вечером сидит на собрании допоздна, ночью пишет отчет с этого собрания, строк на триста, утром уже трусит своим ходом, ни машины, ни ишака, само собой, нету, на дальний рудник, где должны сегодня пустить новую автоматическую линию, часиков эдак шесть там шутя пролазает, а ввечеру ему уже нужно создать проблемный очерк, чтоб утром сдать. И ничего. Сдаст. Дело — знает. Соврать или с потолка придумать ему нельзя, — в отличие, не в обиду будь сказано, от столичного собрата, которого тут больше никогда не увидят, — потому что его герой — во плоти и во твердом разуме — завтра же утром, столкнувшись нос к носу с районным газетчиком возле единственного магазина или в клубе, тогда плюнет ему в лицо или вообще отвернется. Кому охота? Я первое время с большой опаской выходила утром на улицу, мне все казалось — плюнут. Это чувство, как я на собственном опыте убедилась, чрезвычайно плодотворно, оно воспитывает в организме отвращение ко лжи и стимулирует вдумчивость.
В журналистской работе для меня всегда есть некий заложенный как бы внутри профессии — поизящней бы выразиться! — элемент невольного, что ли, предательства, потому что публично трогаешь живого человека, и, как ты ни будь щепетилен да осторожен, всегда можешь недоглядеть и его, легко ранимого, задеть за больное место, которое он особенно тщательно в себе припрятал. Мимоходно отметишь, к примеру, что инженеру Т. его симпатичная, только делающая его еще симпатичней, хромота ничуть не мешает в умелом руководстве двумя цехами сразу, расстояние между которыми метров восемьсот бегом, но инженер Т. все равно порхает между цехами легко, как бабочка в просе, и потому в обоих цехах горение и порядок. А этот Т., может, уже лет пятнадцать живет в светлом ощущении, что хромота его совершенно незаметна со стороны и никто про нее не знает. Он, может, даже девушку себе приглядел и как раз уже решился к ней подойти. И тут ты явился, газетчик, и все инженеру изгадил. Бедный Т. теперь никогда не женится.
Я, честно говоря, всю жизнь диву даюсь, как это многие прямо-таки любят, чтобы об них обязательно написали. Бесстрашный народ! Жизнь вообще полна отчаянного бесстрашия.
Или ты сидишь в дому у своего будущего героя Е., жадно вбираешь в себя его внутренний мир, книжки, занавески, задумки, хобби и регби. А неказистая жена этого Е. — назовем ее, предположим, К.— накрывает на стол, хлопочет, болтает милые глупости. И надо же, вот что тебя особенно поражает — герой Е., умница и красавец, прямо глаз не сводит влюбленных со скромной, серой, будто воробушек, своей жены и так бережно, прямо любовно, внимает всем ее милым глупостям. Это — вроде бы — пока личные твои радости: замечать, кто и как на кого глядит из интересующих лиц. Но будь бдителен, о ты, словом на дело идущий! Ибо ничто так не возбуждает и не опьяняет, как Слово.
Потом, в непредсказуемом акте творения, тебе вдруг не хватит крошечной теплой красочки, и, коли ты вовремя не схватишь себя железной лапой за творческую глотку, твое восхищение может прорваться. И ты вдруг вставишь, что герой Е. немым обожанием взирает всю жизнь на свою жену К., столь внешне непримечательную, но исключительно симпатичную по сути. Меж тем не исключено, что Е. и К. позавчера подали заявление на развод. Или Е.всю жизнь стесняется как раз заурядной внешности своей супруги и когда-то женился на ней только как честный человек, отчего теперь ночью под одеялом кусает себе пальцы…
Нет, в журналистике работают только отчаянно бесстрашные люди! Я всю жизнь стараюсь не писать о тех, кого знаю. Но так изнурительно писать лишь про тех, кого никогда не встречал. Иной раз впадаешь в отчаяние от неразрешимости ситуации.
Мне, кстати, сдается, что именно в районной газете этот смущающий мою нежную душу аспект никогда не носит характера сознательной безответственности, чтоб — ради красного словца. Тут это случается разве что от неумелости и по недостатку мастерства. Это скорее просчеты бесхитростной простоты, настоянной на бескорыстном трудолюбии. Если наш ответственный секретарь, бывало, ставил под клише, где смутно угадывались детские, вроде, фигурки в вывернутых каких-то позах, подпись: «Танец трех поросенков», то потом, при разборе номера, он долго не мог понять, чего от него коллеги хотят и чем они так удивлены. Он был искренен и по-своему поэтичен в своих словесных изысканиях. И уж во всяком случае корысти в нем не было. Платили в районной газете — в мои баснословные времена — гроши. Других, кто был там давно, спасали полярные надбавки, а мне папа ежемесячно слал переводы, чтобы я могла круглосуточно предаваться рабочему энтузиазму. Это была, я убеждена, самая перспективная статья расходов внутрисемейного нашего бюджета, ибо трудоспособностью, ежели она у меня хоть отчасти есть, я обязана прежде всего именно районной газете, ее темпу, ее каждодневной жадности, давай-давай, ее беспощадной требовательности, когда все кругом лучше знают дело, а стыдно — отставать, ее неотступному тренажу, она должна выйти, хоть умри…
Ужасная выдалась ночка. Снились слова, вывороченные наизнанку, как нганасанская колбаса, мясом — наружу. Каждое слово вдобавок корчилось и мученически выгибалось, словно его поджаривали на адской сковороде, сковороды я не видела, но жар — чувствовался. Слова эти начисто лишены были постижимого смысла, хотя кричали о чем-то. Им так важно было — быть понятыми, я измучилась, напрягаясь — понять. Они были не то уроды, не то провидцы. В некоторых торчала бамбуковая непроходимость согласных, они шли сплошняком и ни одна программа не уловила бы в них порядка. Другие, наоборот, сотканы были только из гласных, но гласные эти тоже не соединялись ни в какой смысл, даже в мычание врожденной немоты. В гласных таилась еще более непереносимая тайна, ибо они напряженно длились, намекающе мерцали и мучительно изгибались, гибкая кривизна извивов доходила — опять же — до сингулярности, куда меня втягивало, будто я, того не заметив, давно проскочила гравитационный радиус Шварцшильда, миновала уже горизонт событий и мне теперь все равно не вырваться. А мерцающий смысл не открывался и не открывался…
Проснулась, в борьбе изнемогшая.
Бегу, бегу, бегу, бегу по тору, по эллипсу, по кругу, по прямой, я от себя бегу, которой все опостылело, как лету — зной, как боль — нарыву, как вечное падение — обрыву…
Да, все забываю объяснить любимое свое словечко: сингулярность — это всегда нечто, где кончаются известные нам физические законы, ничего более.
Поразила меня наступательная аритмичность этого сна.
Я все же люблю, когда снится чего-нибудь попроще. Суперпозиции принцип, например, снился на прошлой неделе с четверга на пятницу, когда сны, как известно, сбываются. По-моему, это была Дудинка. Плоско, ощущение большой проточной воды, небось — Енисей, избыточно много неба и на фоне его бесконечной, режущей глаз синевы гордо торчали великолепные подъемные краны, столь украшающие всегда портовые города. Один, самый лебяжий, аккуратно доставал из небытия огромные, яркие и ровные кубики и внимательно, тщательно подгоняя края кубов друг к другу, выкладывал из этих кубиков длинную яркую полосу. Типичный суперпозиции принцип, ибо полосу эту ничего не стоило описать как линейную систему, спокойно просуммировав кубики и не потеряв при этом никаких дополнительных эффектов, так как их нет. Изящно. Просто. Доходчиво. Просыпаешься освеженным, словно провел ночь в спальнике из гагачьего пуха где-нибудь на перевале Малый Каянды.
Овечьей грязноватой шкуркой домашний снежник за палаткою лежал, и маленький ручей легко и юрко, блестя в камнях, из снежника бежал, и, как шагреневая кожа, под вечер наш снежник съеживался по краям и истекал, как чье-то время…
Наш поход к истории (в частности — к биографиям великих людей, до которых мы так падки) поневоле исходит из суперпозиции принципа, что, как известно, есть простая сумма следующих друг за другом событий и решается линейными уравнениями. А даже наш рядовой день, сложенный и дотошно просуммированный по этому принципу,— нашего же дня не дает, ибо человек всегда ветвящаяся структура с бесконечным количеством связей. И тут — за счет поля, эмоционального и культурного, за счет тензора, личностного и социального, за счет коэффициента, пространственно-временного, и т. д.— должны обязательно присутствовать принцип относительности и постоянная Планка. Мы же получаем утрированно прямую схему, все остальное берет на себя «измерительный прибор» — историк, очевидец, «я» рассказчика.
Новости тут — ни малейшей. Я опять же к тому, сколь существенно это «я» (историка, рассказчика, очевидца), берущее на себя смелость поведать нам о Времени и о Себе, его культурно-эмоциональный багаж и его мастерство, ибо сумма знаний — сама по себе — ничего еще о мастерстве не говорит, нетрафаретность и бесстрашие его мысли, выраженной точным словом. Мы, по-моему, все более утрачиваем наслаждение формой. И как следствие — наслаждение мыслью, поскольку мысль, облеченная в недостойную ее силы форму, безнадежно и необратимо тупеет. В общем нашем чтении, которым мы так непонятно гордимся, фабула давно заменила мысль, так что вопрос о наличии и свежести мысли даже вовсе как бы и не стоит никогда в разговорах о кто-что-прочел. Тогда уже наше чтение — на уровне чистой физиологии пропускания хлеба-с-сыром через организм. А есть ли тогда хоть какое-то благо, возвышающее человека, в сем времяпровождении? В конце концов процесс складывания букв в слова есть чисто ведь механический и чтение — в таком разе — ничуть не выше, к примеру, вязания. Чем мы тогда гордимся и чего ищем в книгах, кроме прямых ситуационных аналогий с событиями собственной жизни?..
Вы так легко приходите во сны, как будто ждали только знака, чтоб невесомою картинкой, рисунком детским, вдруг соскользнуть с немеющей стены во взблески моего ночного мрака. В хитросплетеньях снов Вы так властны и так уверенны на поворотах, как будто Вам давал сценарий кто-то, Вам ведомы слова и все ходы вперед, и это Вы меня ведете, а я слепа, как крот. Вцепившись Вам отчаянно в рукав, я ничего в своих не понимаю снах, и только страх – Вас потерять на вираже сюжета – диктует мне движенья, в которых Вы легки, как привиденье, и яростны, как лето. Вы так естественны во снах и так блестящи! Давно не знаю, где Вы – настоящий: вот этот, смирно предо мной сидящий, в ком живо лишь дрожание ресниц и взор упорных глаз опущен ниц, иль тот, что ведом мне одной, фантом ночной, кто вдруг врывается во сны и в них царит единовластно, такой неуправляемо-прекрасный, как полнозвучье полной тишины.
Обрушить себя людям на голову — это всегда бесстыдство. Но на каком-то этапе наше дело, оказывается, требует обязательного бесстыдства. Вопрос, может быть, в мощи искренности этого порыва. Если энергия искренности достаточна, то, вываливая себя,— обязательно попадаешь во многих. А человек — при всех своих вроде бы обильных общениях — чрезвычайно и необратимо зажат в себе самом, что там — орех, орех по сравнению с нашей внутренней зажатостью — абсолютная свобода, множество степеней свободы. И потому — люди ищут себя хоть в крупицах совпадений, что тут плохого, возникает облегчающий эффект исповеди — от этих совпадений твоей собственной души, столь неповторимой, с чьей-то, тоже ведь, небось, неповторимой. При чтении этой радости совпадения можно отдаться безоглядно, ибо неизвестный автор всегда друг, он же сам ничего худого тебе не сделал и ничего не сделает, поскольку ты с ним просто и незнаком как с человеком. Значит — не нужно его опасаться. Отсюда такой захлеб поиска при чтении — в чем похож, как думал, что сделал, а как бы я сделал. Отсюда — и сила воздействия искусства, по крайней мере — одна из составляющих этой силы, поддающаяся анализу.
Отсюда же отношение к тем, кого больше нет. Они тоже становятся безопасными. По отношению к тем, кто ушел, легче всего судить о нравственной шкале человека. Можно безопасно использовать ушедшего в своих каких угодно целях, стать его другом, если ушел великий, оболгать, коли нужно твоей карьере, принизить его достижения или канонизировать, можно — забыть, это — порой — самое страшное, ибо забыть значит сделать не-бывшим. Для нормального человека именно безответность ушедшего делает невозможным — забыть, постепенно ушедший только растет в душе и в памяти, он сопровождает, он судит, он прощает или никогда не прощает. Именно поэтому: нехорошо говорить о том, кого больше нет, — действительно нехорошо, простая мудрость права, как всегда.
Вечер опускается все ниже, вот лимонный свет уже угас, четок сосен стрельчатый каркас, талая вода мутна, как квас, ветер желтые торосы лижет, знаете — как странно: Вы мне ближе, если Вас не слышу и не вижу, если я не думаю о Вас.
Такую бы послать Ему телеграмму, без экивоков: «Счастливы ли вы вопрос». «Ливы-ливы»— вкрадчивое перетекание из пустого в порожнее. Мой дружок-актер сразу бы закричал: «А что такое счастье?» А мой дружок-художник мудро заметил бы: «У кажного человека — свое счастье». Что же я имею в виду простодушным своим вопросом? Наверное — то, что моя же подружка детства Лялька Черничина определяет, как: «Ночью, голый под одеялом, человек себе настоящую цену знает». Но в каких отношениях эта истинная цена состоит с ощущением счастья, если один человек всю жизнь себя почему-то грызет и с годами только все больше словно бы виноват перед всеми и за все, а другой живет себе без рефлексий, безнервно делает свое дело, тоже, может, за все и вся отвечает, но вовсе и не нуждается в настырно-еженощной самооценке, что он от этого — хуже, что ли? Он, полагаю,— нуждается. Ну и что? Если бы Он получил вдруг такую мою телеграмму, лицо Его сразу бы сделалось отстраняюще-бесстрастным и голос отстраняюще-ровным. Он бы наверняка сказал: «Это — личное, Раиса Александровна, это не нужно обрабатывать». Он в свою душу никого не пускает.
Раньше я, видимо, наивно считала, что существует лишь один тип настоящего Учителя: учитель-друг, распахивающий себя безоглядно, круглосуточно принадлежащий своим ученикам, они заходят в душу к нему прямо в галошах, не опасаясь и не таясь, не то что — к грубым, нечутким родителям, и он, учитель, счастлив только этим полным доверием, которого никогда не предаст, рассудит, но никогда не осудит, полюбит черненького. Из кинофильмов у меня такой образ? Из собственных ли воспоминаний, когда времена были контрастнее и проще, накормить, оторвав от своей семьи, было — поступок, отогреть и спать у себя положить, когда знаешь — кто папа-мама, было гражданской доблестью. Но сейчас другие песни. Сейчас, выходит, поступок — вывести честную двойку по алгебре кормлёному вундеркинду за полугодие в девятом классе и не переправить ее на тройку под натиском превосходящих сил противника, мамы-папы, директора и прочих инстанций. Как все, однако, у нас сместилось, если добрая двойка стала мерилом нравственности учителя! Кстати, сильно сомневаюсь, что эти Его двойки подаются куда-то выше, школу б давно расформировали, а она ведь по официальной статистике — из первых. Он никогда не унизится — проверить, что и куда там дирекция подает. Ему это и в голову не придет, для Него важен фронт обозримый: Он—предмет—ученик: чтобы тут было чисто.
Значит ли это, что Геенна Огненная, как я про себя все чаще именую Нину Геннадиевну Вогневу, директора школы (Он бы сильно разгневался, коли узнал бы, Он считает, что прозвища — унижают, но это не прозвище, ибо прозвище всегда имеет хождение внутри хоть какой-нибудь группы, а это — личные отношения мои с Геенной), изначально благородна и постоянно рискует собой, прикрывая Его принципиальность, или ничего такого не значит, а просто директору, не вдаваясь в высокие тонкости, выгодней иметь стоящего учителя со скверным характером, чем скверного учителя с характером благозвучным? Тем более что к концу девятого класса двоек уже не будет, это известно, хоть какой сборный класс. Он — научить умеет. А кто работать не хочет — уйдет. В прошлом году из девятых классов, не справившись исключительно с математикой (то есть: с Ним), ушло восемь человек, в этом — шесть.
Все они, документы отсюда забравшие, прекрасным образом поспевают в других школах, я специально интересовалась. Так какая же, спрашивается, польза от Его беспощадной требовательности? Обществу, в широком понимании, вроде бы — никакой, оно все равно получит то же количество индивидов с аттестатами посильной зрелости. И ему же, обществу, по сути — огромная, ибо Он провел первый взрослый отсев: остались даже не те, кто хочет учиться, это скорее наше взрослое понимание школьной жизни, переложенное на ребят, как легче нам перекладывать — по аналогии, сознательно хотят учиться — лишь взрослые, в юности слишком много захлеба и слишком необозримы еще возможности. Лишь единицы ценят в этом бесценном возрасте движение чистой мысли, ощущают высокое наслаждение самого процесса мышления и радость познания как такового. Это приходит позднее. Нет, с Ним остались те, у кого есть характер, это уже немало. И они получат толчок, который будут потом чувствовать долгие годы, может — всю жизнь. Он не полюбит черненького. Он не примет, не осудив. А, осудив, может, — и вообще не примет.
К Нему в дом не ходят запросто. Я вообще не слыхала, чтобы ученики ходили к Нему домой. Зато много раз я слышала от Его выпускников: «Я все хочу к нему в школу зайти, но мне пока не с чем к нему идти». Хорошо это или плохо? Откуда я знаю. К Нему нужно, выходит, придти — не посоветоваться, не пожаловаться на обстоятельства, не просто так повидаться для теплоты душевной. Надо придти — уже с чем-то. С поступком. Это уже какое-то дистанционное управление. Значит, уже давно не видя Его и ни в чем решительно от Него не завися, они, эти выпускники разных лет, постоянно помнят, что именно Он ждет от них поступка. А когда кто-то ждет неотступно — совершить, как известно, легче. А если все-таки не совершишь?..
Побольше юмора, дружище! — я говорю себе. Ведь он — энергетическая пища в любой борьбе. Борьба же главная, усвой, всегда — с собой…
«Усвой», ус-вой— слово джунглей, экая взыскательность вкуса, прямо шедевр. А нет — рифмы, где ж я ее возьму?
А мне учитель-друг все равно ближе. К кому же подойдешь просто так, зная, что тебя примут и поймут сердцем — любого, какой ты есть? А если не к кому подойти, как продерешься — один и вслепую — сквозь колючие дебри собственного взросления, обдираясь в кровь, ошибаясь на каждом шагу, все открывая впервые, когда никто не пример и не указ, потому что ты — это ты и только у тебя — так, ни у кого так больше не было и не будет, все проживая обнаженно и больно, будто в последний раз? Пока еще продерешься к мирному костерку на тихой взрослой поляне, где все предметы уже определены, все ориентиры помечены, все ценности обозначены и все худо-бедно обо всем хоть как-то договорились. Как ты туда целым и невредимым долезешь, если не к кому подойти? Ну Его, с высокими Его требованиями! Я даже думать о Нем устала.
Собрались, как всегда, у Татьяны. Не говорить о работе, о детях, о болезнях. О чем же тогда говорить? Неужели больше тем не осталось? Да, мальчишкам — чтобы не о политике. «А я всегда дружила с хорошими мальчишками, сначала — все с кудрявыми, потом — все больше с лысыми…» — «Где ты лысину видишь?» Но Володька был лыс, толст, в свитере и без шеи, щеки неряшливо поросли щетиной, большие руки в темнеющих венах. Но перемещался в пространстве по-прежнему легко. И голос остался легкий, с хрипотцой. «Ты, Нинча, права. Никаких профессий все равно нету. Шофер. Инженер. Строитель. Это что? Это все люди выдумали, чтобы удобнее разложить по полкам. Я знаю такие профессии. Мужчина. Женщина. Ребенок. Родители. Опять же — ребенок. Еще — учитель и ученик. Других — нету. Так что не слушай никого, ты правильно выбрала». — «Ты выше бери, — крикнула Татьяна из комнаты, эта все слышит.— Нинка у нас теперь — директор».—«Директор — такой профессии нету. Учитель. Ученик. Еще забыл: страдающий, исцелитель. Верно я говорю?» — «Не знаю, — Нина Геннадиевна зябко поежилась, на балконе было уже прохладно, но внутрь, где кричали громко, весело и вразброд, все равно не хотелось, стала уставать от людей.— В школе трудно сейчас работать…» — «А где — легко?»
Сам он — неопрятный, толстый, небрежно стареющий мальчик — жил легко и странно. Третья жена ушла. Или выгнал? Неважно. Детей нету. Может — есть, да не говорит. Недоучился, бросил университет. А знает — все, вместо энциклопедии, Нина Геннадиевна половины его намеков просто не понимает, никто уж давно не понимает, цитаты, обрывки чьих-то мыслей, эрудиция типа бред. Работает где-то экскурсоводом. Или не работает месяцами. Зимой отсыпается — как медведь. «Зимой я, Нинча, пополняю запасы». Читает. Ходит в кино, кстати — в Дом кино, кто-то у него всюду есть. Летом уезжает водить экскурсии. В Новгород. В Спасское-Лутовиново. В Михайловское. Еще куда-то. Куда получится. Толстые красные губы, если на них не смотреть, складываются в меткие слова, ирония — чисто интеллигентская, не поймешь — где серьез, где насмешка, над самим собой или уже давно — над тобою. «Мы с Коляном поспорили, сколько раз за день друг друга упомянем. «Эту беседку, обратите внимание, товарищи, создал архитектор Николо Ставрини. Эклектика. Эпилептика. Спился. Умер в ночлежке». Слушают, даже еще запишут. А Колян сзади с группой идет: «Постройка восьмидесятых годов, архитектор Владимир Трусов. Вот, кстати, у человека судьба! Обратите внимание на антаблемент фасада, типично для шизоида, мелкие завитки. А ведь были смолоду определенные способности. Но! Школы — никакой. Учиться не мог от зависти. Выгнали. Всю жизнь скитался. Ни кола, ни двора. Случайные заработки. Голь. Враль. Дрань, дрянь». Все, подлец, про меня изложит, про жен, про характер. Опять запишут. Можно сказать — ежедневно входил в историю, а не влип ни разу…»
Нина Геннадиевна слушала — может, так бы и надо жить? легко, вольно? без всяких там ответственностей? и никто не ругает? зимой пополнять запасы? строчки же путной некогда прочесть… На балкон выскочила Татьяна: «Уединяетесь? Володька, смотри!» Погрозила пальцем. Володька расправил свитер, под которым сразу — мохнатая грудь, надул свитер: «Ооо, Таточка; ты меня еще не знаешь! Во мне что-то есть…» И старая его наивно-беспечная интонация, от которой слова приобретают доверительную растяжку. Татьяна захохотала. Нина Геннадиевна думала — может, и вправду есть? Может, надо было жить жизнь рядом с таким вот Володькой, подзаряжаясь его гражданской беспечностью и ни за что решительно не отвечая. «А ты за что-нибудь отвечаешь?» — «Я? Конечно, Нинча. За любые сведения, которые сообщаю невеждам. Я отвечаю и Брокгауз с Ефроном. Разве мало?» Не так уж и мало, — подумала Нина Геннадиевна. Если погрузиться В теперешний поток информации, хоть бы от полунаучных книг и журналов по специальности, совсем даже не мало. Должен же кто-то отвечать хотя бы за точность сообщаемых сведений более широкого профиля. Вот, отвечает Володька…
«Ты, говорят, Юрку Васильева прибрала к рукам?» Ишь, и до Татки, наконец, дошло. Этого вопроса Нина Геннадиевна ждала целый вечер, может — из-за него и пришла. «Ну, к рукам его не приберешь. А работает у меня, да». — «У меня», Нинча, это звучит барски»,— неряшливо хохотнул Володька. «У меня в школе»,— сухо уточнила Нина Геннадиевна. «У него в той школе были какие-то неприятности?» — жадно спросила Татьяна. «У Васильева всегда неприятности», — усмехнулась Нина Геннадиевна. «И какие?» — «Да как тебе, Таточка, сказать! — Нина Геннадиевна вдруг почувствовала, что рассказывать ей не хочется, хотя, может, она только поэтому и пришла — поговорить о Юрке, расслабиться со своими, да какие — свои, были свои когда-то, давно уж, у каждого своя взрослая жизнь, у Татьяны вон внук уже в соседней комнате спит. Докончила неохотно.— Очередной штопор. Ни с кем из коллег слова за зиму не сказал, в учительскую даже носу не сунул. Кому понравится?» — «Я слышала, слышала, — горячо закивала Татьяна.— А из-за чего?» — «Было вообще-то — из-за чего, — вздохнула Нина Геннадиевна.— Другое дело — как. Васильев как-то не по-человечески все умеет, знаешь же его». — «Знаю, — засмеялась Татьяна.— Он один не меняется. Не женился?» Ясное дело, старая любовь не ржавеет. «Нет, вроде…» — «Что, Нинча, старая любовь не ржавеет?» — вдруг подал голос Володька. Он смотрел вниз куда-то, с балкона, словно бы и не слушал, обрюзглое лицо его в полумраке было незнакомым, усталым, чужим. Старое уже лицо. Нина Геннадиевна сперва даже не поняла, что он — ей. «Какая любовь? — удивилась медленно.— Ты, Володенька, перепутал, любовь — это по таточкиной части». Татьяна счастливо зарделась. «Таточка Таточкой, это всем известно…— доверительная растяжка, из юности, опять вдруг сделала его родным:
небрежно и легко стареющий мальчик из ее молодости. — А ты, Нинча, — человек тайный. Но я-то помню, как ты на него смотрела тогда в раздевалке…» — «В какой еще раздевалке?» — «В факультетской. Помнишь, когда наводнение было и раздевалку затопило?» — «Пятьдесят шестой год»,— вставила Татьяна. «Ага, — он небрежно качнул неряшливой головой.— Все к черту затопило, мы прямо в воду ныряли за пальто. Юрка вынырнул. И ты на него смотрела. А я, дурак, тогда хотел, чтобы — на меня».— «Ерунда какая», — засмеялась Нина Геннадиевна. Но вдруг у нее заломило затылок. Надо же, глупость какую вспомнил! Юрка шел тогда прямо на нее, ботинки у него хлюпали, длинный, длинная тонкая шея, куртка коротковата и с нее текло струями, огромные глаза в каплях, будто — в слезах, черные волосы на висках прижаты, и голова поэтому узкая. «Ниночка, я твое пальто не нашел. Ты куда повесила?» Ишь чего вспомнил! «Господи, мало ли кто и как на кого тогда смотрел!» — «Не говори, Нинча. Юрка тебя любил. И ты, главное, его ведь любила. Но он же был такой заурядный, тугодум и вечная куртка жала под мышками, помнишь? А твой Анатолий — такой блестящий, верно? Такой молодой, а уже хирург! Он теперь, кстати, кто?» — «Толя? Толя сейчас главный врач в клинике», — механически ответила Нина Геннадиевна. «Такой профессии, Нинча, нету. Главный врач! Есть — просто врач. Ты правильно выбрала. Юрка тебя все равно бы бросил». — «Я бы сама его бросила», — сказала Нина Геннадиевна, сама себе удивляясь, что еще поддерживает этот нелепый разговор. «Нет, он бы тебя раньше бросил», — вдруг серьезно сказал Володька. Ерунда какая-то. Но затылок ломило все сильнее…
Домой Нина Геннадиевна возвращалась одна. Едва отделалась от Володьки. Трамваи уже не ходили, такси не было. Шла пешком, почему-то по трамвайным рельсам. Избитость была во всем теле, вот тебе и отдохнула среди своих. Думать ни о ком не хотелось. Особенно — о себе. Не о Володьке же? И уж тем более — не о Юрке Васильеве. О Васильеве Юрии Сергеевиче. Который вчера опять записал в классном журнале девятого «Б»: «Урок сорван по вине директора школы, отправившего ребят на подсобные работы». Да, было крайне неосмотрительно — отправить подрезать ветки возле школы мальчишек именно из «Б». Но кусты вдруг так разрослись. Но опять была инспекция, срочно-срочно. Но вылетело из головы, что в девятом — замена, вместо географии — вдруг да геометрия. Да, она сняла с урока девять человек, и как директор имела полное право. Не записать в журнал он, конечно, не мог.
Не Володькино это дело — судить. Но она правильно выбрала, как Володька справедливо отметил. У нее благополучный дом, сейчас это редкость. Сын, главное, хороший. Ласковый, что сейчас редко. Институт закончил. Работа ему не нравится. Дети теперь сами не знают, чего хотят. Слишком часто — ничего не хотят. Это она знает. Это верно, многие не хотят. Но вынянчилась категория взрослых, которые тоже не хотят для себя вроде бы ничего. Мужчин. Тот же — Володька, уточнила она со злорадством. Женщины такие были всегда, на то и женщины, матери, это слишком много само по себе. Жены, которые держат дом, это тоже много. В конце концов — пусть предметы роскоши, для украшения мужских жизней.
Но чтобы — мужчины? Главное их отличие — абсолютная асоциальность, хоть они читают газеты, слушают радио, смотрят телевизор и назубок знают всех политических деятелей мира. Такие мужчины часто работают, но никогда — с увлечением. Работа — просто чтоб жить, иметь одни брюки и пару рубашек, им много не надо. К бытовым удобствам они, как правило, равнодушны. Накопительства, о коем так много сейчас разговоров, лишены начисто. Многие из них образованны, уйму знают, все читают. Но знают и читают — лишь для себя, у них нет потребности как-то это реализовывать. Более того, любую реализацию они числят профанацией знаний, высказанное — уже обесценено, сделанное не для себя — затрата в пустоту. Они умны для себя, не для близких даже. Ибо близкие тоже как-то им не требуются, привязанности проходят словно бы по периферии их душ. Они кончают режиссерские факультеты, институты культуры, инъязы, МАИ и ЛЭТИ:
мало ли что, все равно. И постепенно уходят куда-то вбок. Вдруг к лету сбиваются в стаи и строят коровники в Коми АССР или частные дачи в Карелии по индивидуальному проекту. Они строят отменно, на самом высоком уровне. Строя, читают Тредиаковского, Джойса, Томаса Мора или Кортасара. Наниматели за честь считают с ними поговорить. Как лишенные социального честолюбия, карьеры не делают никогда. И в обществе постепенно происходит то же, что в школьной пионерской дружине, когда в совет дружины набираются одни только старательные девочки и старательно организуют общественную жизнь школы.
Ужасающая скука пронизывает такую жизнь. Еще более ужасающая, если старательные девочки, кроме того, должны воспитывать собственных детей, выполнять производственные планы, бегать по магазинам, обслуживать асоциальных мужчин, любить их, голосовать и быть избранными, где уж тут место радости, красоте и прочим излишествам. Лишь бы вытянуть воз повседневных забот и лишь бы не надорваться! И надрываются — в дрязги, в нервы, в истерики, все бегом и все наспех, работа, дети, семейная жизнь. Обвешанные продовольственными сумками эти всевозрастные девочки заполняют вечером городской транспорт, потом — театры и филармонии, ночью стирают или скребут полы в своих коридорах, утром бегут на службу. Летом ходят в туристские походы, зимой — на лыжах с рюкзаком…
Мир – был неплох, когда я в нем поменьше понимала. Теперь не понимаю ничего. Но это слишком много – для Начала и слишком мало – для Конца его.
Видите, дорогой сэр, сколь велико мое восхищение Геенной Огненной (это не прозвище, не беспокойтесь, это — исключительно между нами), прикрывающей своим служебным телом Ваш уважаемый максимализм! Я даже довольно неловко вложила в сердце ее кое-какие собственные мысли и отдала ей свою тяжесть в затылке. Это, положим, еще невелик подарок. Я даже попыталась сделать Геенну Огненную Вашей первой любовью, что само по себе — уже недопустимый перегиб. Но как иначе объяснить ее мягкость и долготерпение применительно к Вашим эскападам, когда Вы вдруг врываетесь в ее кабинет посреди бела дня с криком: «Я последнее время не вижу идеи в развитии нашей школы!» А она — вместо того, чтобы сразу поставить Вас на место — вдруг снимает очки, прекращает увлекательный разговор с завхозом насчет новой швабры или даже с инспектором роно насчет недостаточного уровня воспитанности какого-нибудь шестого «А», выразившегося в том, что вот только что, на прошлой перемене, этот шестой «А», как бешеный, рванул прямо в буфет и даже не подумал уступить в коридоре место инспектору роно, а отдельные его представители даже ударили инспектора головой в живот, правда — небольно, но все-таки, и мягко улыбается Вам: «Присядьте, пожалуйста, Юрий Сергеевич! Я сейчас освобожусь, и мы с Вами потолкуем насчет идеи. Меня это тоже последнее время волнует, особенно — уровень преподавания в младших классах. Не возьметесь ли Вы провести цикл бесед для учителей начальной школы?» Согласитесь, что это — странно. Ведь мы с Вами доподлинно знаем, что Нина Геннадиевна Вогнева, мягко говоря, бывает с другими несколько
другой.
Простите, что я попыталась объяснить это противоречие примитивно: сделать ее Вашей первой любовью. Может — даже единственной. Ведь семьи у Вас действительно нет. А должна же быть у человека какая-то, хоть тайная, привязанность, кроме школы! Или не должна? Помню, как на открытом уроке в пятом «А», который летел и звенел, как стрела оперенная, учителя-прихожане по пятеро жались на партах, только бы поместиться, чтобы всем желающим втиснуться, пятый «А», ничего заранее об открытом этом уроке не знавший, гордый, взъерошенный, непреклонный в своей победоносной умелости, весело и мгновенно так и хватал из Ваших рук примеры, задачки, знания и сопоставления, так прямо и склевывал на лету, да еще успевал как-то отбиваться вопросами и праведными сомнениями, почти никто из взрослых на такой скорости решить ничего не успевал, только захлебывался темпом, крякал да ежился, директор стояла в полуоткрытых дверях, и лицо ее шло красными пятнами горделивого волнения. Вы же были легки, остроумны, блестящи, мне хотелось в тот час умереть за Вас каждую секунду, но просто некуда было всунуться своей геройской гибелью, а рядом со мной пожилая учительница все шепотом спрашивала: «А почему он — в школе?» И дальше, за ней и вокруг, я слышала только шелест губ восхищенный: «А как это они у него? А у него нагрузка, конечно, маленькая? А у него классного руководства нету? А у него семья есть?» Чувствуете?
Они, пораженные в самое свое педагогическое нутро, тоже так чисто и наивно хотели Вас упростить. Вы потом, в учительской, еще удивлялись, что никто из них ни о чем Вас не расспросил, отглядели, мол, урок, как кино, сказали «спасибо» и — все дела. Вам было тогда обидно. Вы были неправы, как всегда. Урок летел в таком недосягаемом темпе и блеске ребячьей мысли, что это нужно еще переварить. Тут сразу и не найдешься, о чем и как спросить. По существу. И, главное, по-видимому, чувствуешь — спрашивать бесполезно, ибо за этим летящим блеском стоит изнурительная и повседневная работа такого уровня, что никакими вопросами ее не сделаешь легче или доступнее для себя. О таком уроке можно потом только думать и думать. Или уж — поскорее выкинуть его из головы, чтобы жить, как прежде.
Я, честно теперь признаюсь, изо всех сил не давала им тогда сладкой возможности — упростить Вас. Я, за Вас, неутомимо и во все стороны отвечала на вопросы. «Почему он в школе?» — «А где ему еще быть? Он же учитель». — «Ну, в институте…» — «А ему нравится в школе». — «А почему не в математической?» — «Ему нравится — в обыкновенной. Он элиту не любит».— «А тут дети действительно по микрорайону?» — «Естественно. Обычная же школа». — «Не похоже». — «Очень даже похоже. Обычные дети, которым интересно. Блатных у нас нету».— «Обычным обычно неинтересно…» — «Это как учить!» Ух, меня распирала гордость. Мне было гордо, что они меня принимают за Вашего коллегу. Мы даже переглядывались с Геенной Огненной и на моих щеках были, по-видимому, такие же пятна. «Ну, ведь не все же учителя у вас такие…» — «Почему? У нас все — такие». Пусть знают наших! «У него классного руководства, конечно, нету?» — «Напротив. Конечно, есть. Классное руководство, кружок, факультатив».— «Значит, мало часов».— «Вам и не снилось, сколько у него часов».— «Когда же он успевает? Он что, простите, кончал?» — «Университет».— «И сразу в школу пошел?» — «Он и хотел — в школу».
Как видите, они весьма даже интересовались. И были даже вопросы в самую точку. Одна толстая тетенька, например, спросила: «А как же после него урок-то вести? Я прямо не представляю». — «Ничего, ведем», — сказала я бодро. Как Вы понимаете, тетенька была абсолютно права. Я сама не представляю, как после Вас вести следующий урок. И всегда завидую бесстрашию и стойкости в класс после Вас входящего. «Своих детей у него, разумеется, нет?» Вот уж тут я взяла грех на душу, иначе — значило Вас предать. Им так хотелось все это объяснить хотя бы Вашей стопроцентной свободой от бытовых забот, преданная жена подносит Вам обед на красивом подносе и помогает проверять тетрадки по тригонометрии. «Семья, своих детей — трое». — «Трое?..» Тут они совсем скисли. Я даже, пожалуй, перебрала, за глаза хватило бы и двоих, самое трудное для меня всегда — соблюсти меру.
Никто ведь не завидует одиночеству, не считает его возвышающим душу стимулом и очень многие даже его боятся. Но общество почему-то частенько отыгрывается на одиноких. Квартиру дают неохотно и в последнюю очередь, отпуск — в самое неудобное время. Зачем ему, одинокому, отпуск? Его же никто не ждет! Мог бы и вообще поработать. Понятно, что хорошо работает, больше ему и заняться нечем. Свободен. Сам себе господин. Когда я вдруг злюсь на Вас, потому что опять чего-то не понимаю, я тоже думаю — конечно, когда над ухом никто не бубнит, конечно, когда под локоть никто не толкает, конечно, когда душа ни за кого не болит, тогда, круглосуточно самосовершенствуясь, можно с простым кайлом достучаться и до ядра земного. Но ведь это неправда! И кому ведомы Ваши заботы и как, за кого и за что болит Ваша душа? И преданной жены, наоборот, нет, чтобы разделить заботы и боль.
А зачем их делить? Зачем тебе вообще жена, миленький? Если ты все равно пожизненно и круглый год занят чужими детьми и больше тебе ничего не нужно для счастья?
Здравствуй, мой окольцованный сокол под названием — пустельга, словно в обмороке глубоком все живу, живу без тебя. Облетают, как листья, люди в опустелом моем саду, словно белый потерянный пудель все бреду меж ними, бреду. А зрачок мой недвижно упорен, все отыскивает средь них — только тайных, и только черных, только тех, что тебе сродни. Полегчало ль твоей беспощадности или только устал чернее? Все гляжу с беспощадной жадностью, как закат в черноте алеет.
Попытка портрета. Он черно-белый, внутренний цвет Его темно-синий, но не холодный, а пульсирующий, горяче-темно-синий. Внутренний его ритм — «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня», размер «Соловьиного сада». В этом ритме всего ощутимее: удивление. Удивление каждым днем и каждой в нем минутой. Пространственная Его форма — воронка, глубокая, вроде бы керамическая, что-то толстое и непрозрачное, во всяком случае. Его речь для меня — холмистое предгорье, увалы, голубоватый лишайник, крупно-резной, видимо, кладония, и черные неправильной формы, но скорее — к овальным, чем резким, камни, думаю, это базальт. Пейзаж холодноватый, очень четкий, надежный. Его время — ранние сумерки, когда все особенно четко, перед мигом, когда все углы и грани смываются. Интенсивная четкость. Его время — первый осенний заморозок. Молчание Его, которое долго мучило меня пустотой, полным обрывом связи, сейчас дает даже покой своей абсолютной наполненностью. Его молчание — цельность. Мысль не обрывается этим молчанием, оно для меня — как конец «Гамлета». Глаза его гаснут при этом медленно, они еще догорают высказанной мыслью, в них еще глубинное проживание. Интересно следить, как глаза Его продолжают ворошить и лелеять уже отзвучавшие слова. Его улыбка — протай вечной мерзлоты в тундре, куда вдруг проваливаешься ногой, протая этого никогда заранее не определишь. Улыбка Его всегда долгожданна и всегда неожиданна. Мешают узкие губы, иногда в них не то жестокость, не то жертвенность.
Другая попытка. Крашенные под солому волосы, ломкие, в отличие от настоящей соломы — совершенно без блеска, сероватые даже, плохо причесанные и мелко завитые, на крупной голове без шеи. Надо лбом и у висков уже отросли седые и между безжизненной сединой и безжизненной серостью — тусклый, безжизненный, слом. Широкие руки с короткими пальцами, ногти неровно пострижены, словно их грызли неровными зубами. Глаза тоже серые, имеют тенденцию отвердевать. Но воля в них, пусть не ум — разум. Голос, будучи обращен к ученикам, резко взлетает до устрашающей визгливости: «А ты куда бежишь? Какой класс? Вернуться обратно! И мимо меня тихим шагом пройти!» Или: «Куда? Зачем? Это учительская! Что нужно сказать, когда входишь в учительскую?» С подчиненными педагогами тоже властные, но с капризинкой нотки: «Валерия Афанасьевна, если не затруднит, я очки в кабинете забыла». Валерию Афанасьевну ничто для начальства не затруднит. Побежала — с вялостью, каковую в тридцать с небольшим лет иметь, наверное, даже утомительно. Сразу всем корпусом — поворот ко мне: «Видали, как двигается? С такими приходится работать! Сам не сделаешь, никто не сделает!»
Один раз только слышала я доверительный разговор с ребенком. Ребенок — выше ее, восьмой класс, в школу не ходит вообще, двойки, предварительные пока, карандашом понаставлены в журнале по всем предметам. А выпускать все равно надо. Вот с ним — нежно: «Николай, ты слова Юлии Германовне можешь выучить? Там немного, она покажет. Можешь выучить, да?» Николай даже и не кивает. Но, кажется, слушает. «Ты же толковый человек, не какой-нибудь Коровин. Ты, пожалуйста, выучи и приди завтра часиков в восемь. Придешь?» Николай чуть дернул головой. Это окрыляет. «И еще. Тебе Галина Ивановна даст задачки. Это надо решить!» — «Мне не решить…» Он отверз уста. «Решишь. Я же не говорю — всю алгебру выучи. А эти задачки — можно. Не к Васильеву посылаю, счастье — не его класс. Я же тебя посылаю к Галине Ивановне, она все покажет, человек умный, не какой-нибудь Коровин, напишешь. И завтра надо ей сдать. Сдашь?» Мнется. «Сдашь, Николай! Тебе можно доверять, не со справкой же тебе выходить. Ты не какой-нибудь Коровин…» — «Ну», — согласился, наконец. Вышел.
«Вот с каким добром приходится работать, видали?» Резкий, режущий даже, голос — будто ножом водят по стеклу…
Но ведь это она же стояла в дверях на Его открытом уроке в пятом «А», и красные пятна гордости бугрили ее лицо. Это с ней же мы тогда переглядывались — как сообщники. И она же, будучи еще завучем, удержала Его в школе сколько-то лет назад. Я-то уверена, что Он все равно бы никуда не ушел, не смог бы. Но ведь Его могли хорошенько попросить. А когда сильно просят, приходится уходить.
Конец августа, суматошные деньки, день вообще неприемный, но эавроно оказался на месте, у себя в кабинете и, кажется, один. Повезло. Вы этого нового зава видели уже на активе, он Вам понравился, энергичный, до сорока, то есть в расцвете, говорил по существу, аудиторию чувствовал, умел снять напряжение шуткой, усталость— неожиданным словом. Вы это очень цените. Зав Вас до этого, естественно, не видел.
В роно Вы пришли, конечно, не из-за себя, из-за себя Вы сроду никуда не пойдете. Одному Вашему бывшему выпускнику — окончил Герценовский институт, тоже математик, — не повезло, скажем так, со школой, его молодой и занозистый энтузиазм как-то не находил там пока достойного понимания, уже возник конфликт со старшими коллегами, с руководством, дали на ближайшее полугодие непонятно мало часов, хоть часы — были, уже замаячила опасность, что молодой преподаватель по горячности сменит жизненную стезю, а он педагог прирожденный, это еще в школе чувствовалось, и от этого потеряет только опять же школа. Словом — выпускнику было худо, а Вы хотели, чтобы ему было хорошо. Обычная Ваша тупая уверенность, что каждому непременно и сразу же должно воздаться по заслугам, что старшие должны помогать младшим, что надо радоваться чужим успехам паче своих неудач, что главное — чтобы дети были в выигрыше, а ученье для них — радость и страсть. Вы пришли в роно объяснить заву эту простенькую ситуацию.
В приемной сидело два-три человека с засохшими лицами. Видно, сидели они давненько. В них не было раздражения, а, наоборот, все роднящая и объединяющая покорность. Вам сразу же шепотом объяснили, что зав, к счастью, на месте, пока не принимает, но сказали — ждать. Секретарша, лучащаяся блондинка, сговаривалась по телефону о встрече. Никак не могла сговориться, чему внимали с должным сочувствием. «Светуля, значит я к тебе вечером подскочу, — говорила в трубку секретарша. — Ну и что? Ааа. Заметано. Ты сама ко мне подскочишь? Ааа. Заметано. Значит, Светуля, я к тебе подскочу?» В «Светуле» есть, кстати, занятное сочетание — света, как энергии, со стулом, как с частицей, соединение этих несоединимостей рождает дополнительный нежно-лучащийся эффект. Вы заметили? Бытовые беседы вообще переполнены этими виртуальными пасами, в них бездна трогательно-языковой пыльцы. Боюсь, что Вы к этому равнодушны, для меня же — радость непреходящая. «Но кто же к кому подскочит, Светуленька? Ааа, я не поняла…»
В наш торопливый век главное — уметь выждать. Вы же нетерпеливы, это Ваша беда. Вы сразу рванулись к кожаной двери. «Нельзя», — сказала секретарша. «Почему?» — удивились Вы. «Потому, — отрезала секретарша. И тут же заворковала в трубку: — Я не тебе, Светуля, я не тебе. Тут, один…» — «Простите, не понял», — очень спокойно сказали Вы. Но секретарша у Вас не училась и в сгущении Вашего спокойствия, естественно, не почуяла опасности. «Занят?» — уточнили Вы. «Я вам отчет давать не обязана, сказано — ждите, — отрезала секретарша. Сейчас она была скорее брюнеткой, ибо ее неприязненность к Вашей блошиной спешке все кругом окрасила в черноту.— Прости, Светуля, мешают разговаривать». Однако она почти сразу же положила трубку и теперь шелестела бумажками.
Возможно, завроно был действительно занят. Может, он думал. В наш век буйной, тотальной и готовой информации иногда тянет просто подумать. Вдруг абсолютно самостоятельно и собственными значками вывести, к примеру, постулаты Эвклида, как в свое время сделал маленький Блез Паскаль, когда папа-Паскаль запрещал ему заниматься математикой, считая, что сын не дорос еще до этой королевы наук. Нечто подобное было, помнится, и с малолетним ван дер Варденом (помните? Из Геттингенской плеяды времен Гильберта-Куранта), который тоже собственноручно изобрел, в сходных же жизненных обстоятельствах, свою тригонометрию, заменив традиционные символы — собственными. Примеры эти не единичны. Может, нам давно уже нужно прятать от наших детей учебники? А не талдычить о необходимости и общедоступности знания? Ввести в обучение некий, что ли, элемент запретного плода?
Впрочем, Вы приблизительно это и практикуете. Когда вдруг упорно начинаете ставить кому-то «пять», «пять с тремя плюсами», «пять с шестью плюсами»— за неответ, за несделанное недельное задание, за чистый лист на контрольной, когда упорно и ежедневно повторяете, что «Вите Голышеву это правило не нужно запоминать, оно ему не потребуется в дальнейшей жизни» и что все, конечно, знают, что завтра факультатив вместо шестого урока будет нулевым, но конкретно к Вите Голышеву это не относится, у него и так «пять», ему приходить не нужно. Я даже помню случаи, когда на основании пятерок такого рода Вы бесстрашно выводили «пять» за полугодие. И вся учительская изнывала от зависти, что вот у Вас Голышев, оказывается, работает, как зверь, а по всем прочим предметам ему «кола» не натянешь. Надо отдать должное Вашей интуиции. Те, к кому Вы вот так вдруг цеплялись, психической этой атаки долго не выдерживали.
Но что значит — долго? Для Вас-то это всякий раз было — вечность. Вы-то каждый вечер записывали себе в дневник (ух, как Вы старомодны: ведете дневник!): «Очень трудно с Голышевым!», «Я отчаялся с Витей Голышевым», «Витя опять не слушал на уроке», «Голышев глядит угрюмо и мимо меня», «Что же, что же мне делать с Голышевым???» Но вдруг мелькало: «Краем глаза заметил, что Витя Голышев сегодня списывал с доски недельное задание. Он прикрывался локтем, я сразу же сделал вид, что ничего не вижу. А вдруг?» Но завтра — снова: «Голышев ничего не слышит, глаза пустые. Что делать? В четверти снова поставил «5». Приходила его мать, плакала от счастья, я Витю хвалил. Куда иду?»
И вдруг наступал-таки такой отчаянно-прекрасный день, когда во время Вами же спровоцированного, затрудненного и общего молчания на уроке именно из Вити Голышева непроизвольно вырывалось нечто. В чем — неожиданно для всех, кроме Вас, был вдруг смысл. И даже крохотная, в пределах давно прошедшего шестого класса, математическая истина. Как же цепко Вы за нее хватались! Вашему наивному удивлению не было ни конца, ни предела. Вы ухитрялись из этой вдруг сорвавшейся крохотной истины вытащить прямо открытие для всех. Класс уже во все распахнутые глаза созерцал нового Голышева. «Нет, Витя, так нельзя! — поражались Вы. — Нельзя так меняться прямо у меня на глазах. Я могу этого не вынести! Нужно же привыкнуть, нужно же постепенно. Анюта, поставь Вите Голышеву «три» с минусом. Поставила? Поздравляю, Виктор!» Вы жали Голышеву руку. Голышев краснел. Вы говорили: «Спасибо. Ты очень-очень меня порадовал. Я как-то упустил возможность взглянуть на эту задачку с такой стороны. Я очень-очень тебе благодарен». — «Не за что», — мрачно говорил Голышев. Но даже в том, как он вздымался над партой навстречу Вашей руке, было сейчас некое свободное, несвойственное ему достоинство честно завоеванной вершины. Он сто раз мог еще потом провалиться в свои низины. И, конечно, проваливался. Но ему самому в них теперь было как-то скучно. Тесно, что ли, не знаю. Во всяком случае в учительской все чаще мелькало: «А Голышев-то, знаете, какую мне карту сегодня начертил?! Хоть на ВДНХ!» — «Голышев? Нет, не дурак. Определенно — не дурак. Химия у него пошла». — «Мне тоже вчера вполне грамотный пересказ сделал. Запас слов, конечно, маловат». — «А у вас он — как, Юрий Сергеевич?» —«„Три" в четверти будет», — сообщаете Вы. «Три? — Все поражены.— Он у вас так скатился? Было же — «пять»?» — «Скатился, — фальшиво вздыхаете Вы.— Бывает. Но надежды я не теряю». — «Да, да, — кивают все.— Голышев — может, оказывается. Кто бы раньше подумал?»
Надо отдать честь Вашей интуиции. Для экспериментов такого рода Вы всегда выбираете Голышева, не какого-нибудь Коровина. Жаль, что этот Коровин не в Вашем классе…
Так что вполне может быть, что завроно как раз в этот момент просто-напросто выводил Эвклида. Иногда процесс мысли может прихватить человека и на рабочем месте. В наше время это тоже не исключено. Или, возможно, завроно писал срочную справку для зава гуно. Но, допускаю, что он писал и письмо своей двоюродной тетушке в Кемь, чтобы обязательно прислала по осени морошки, потому что дедушка признает только варенье из морошки и никакого другого кушать с чаем не хочет. Морошки нет давно и в Кеми, но людям свойственно обольщаться.
Секретарша, меж тем, уже обольщалась по телефону джинсами. Ведь если на работе есть телефон, то — естественно — люди звонят. Дома — человек уже устал, уже вечер, ужин, муж, дети, мало ли что. Поэтому звонить принято на работу. На работе, как правило, никто не отвлекает. Если не забредет случайно такой зануда, как Вы. Но секретарша Вас видела в первый раз, ей — простительно. Ей как раз только что по телефону предложили прекрасные джинсы. «Нужны, очень, Веруня, нужны! — светящиеся лучи, прямо ударившие от секретарши по всей приемной, по-моему, даже Вас должны были сделать временно блондином. — Не наши? Ну, что ты, сама же знаешь, я так о тебе не могу подумать! Я просто так спросила. О, это фирма! Знаю, знаю. И сколько? Не может быть! Буквально даром, Веруня, я понимаю! Нет, какие сомнения! Спасибо, что ты сразу же позвонила. Оторвут с руками, я понимаю. А почему? Нет, для меня значения не имеет. Подумаешь, пару раз надела! Стираные? Знаю, Веруня! Всегда стирают, чтоб провезти. За кого ты меня считаешь?..»
На лицах присутствующих, кроме Вас, конечно, отразилась даже как бы слегка засохшая (от глубоко личных дел, сюда, видимо, приведших), но достаточно отчетливая радость сопричастности и высокого бескорыстия — что вот рядом кому-то повезло и это, уже само по себе, не может оставлять порядочного человека абсолютно равнодушным. Джинсы, кстати, совсем неплохая вещь. Удобная. Практичная. Многим — идет. Секретаршу они, несомненно, украсили бы. Но Вам же этого не понять, не постигнуть, не оценить сроду. В Вас до сих пор бушует раздельная школа и серые тона детства, досточтимый сэр! Вы ограниченны и негибки в этом безграничном и гибком вопросе. Я Вас даже в свитере никогда не видала. Вы щеголяете неизменно в костюмах, в однотонных рубашках и при галстуке. Слегка распахнутый по случаю жаркого лета ворот — для Вас предел свободы в одежде. А такие щедрые натуры, как я, принимают моду легко. Мне всегда нравится, что — лицо толпы изменилось, нравились короткие юбки, нравились длинные, нравились платья с высоким воротом и открытые чуть не до пупа. По-моему, в этом деле — чем резче перемены, тем приятнее глазу. Во мне тоже играют воспоминания детства, но, так сказать, от противного. Мама меня одевала дорого, из хорошего материала, но обязательно — на вырост. Этим она мне, как я теперь понимаю, навеки испортила школьный выпускной вечер. Весь вечер я только тем и занималась, что отчаянно стеснялась себя, тщательно это скрывала и сильно надеюсь, что преуспела — в последнем. От выпускного вечера потому в моем организме остался только душевный напряг. Чего хорошего?
У леммингов, как у всего живого, есть своя загадка: непонятные циклы. Раз в три года (или кто какие называет цифры) их бывает в тундре одурительно много. И тут же, к осени, нападает на леммингов мор, который буквально выкашивает эту народность. Потом, года два, народ очухивается, размножаясь с оглядкой, помаленьку. Стоя на углу Невского и Владимирского, а еще лучше — возле Пассажа или ДЛТ, я, кажется, постигаю отгадку. Я гляжу влево. И вижу тугой поток, острые пики зонтов, жидкий блеск женских сумок и яростные тона плащей. Гляжу вправо. И вижу дикое людское стадо, раздирающее друг другу локти. И впереди. И сзади. И машины несутся, в которых торчат головы. И сверху, из окон, обрушивается магнитофон. И все мотается возле меня, надо мною, вокруг меня — коробки, шляпки, губки, тюки, плечи, животы, сумочки…
И я вдруг понимаю леммингов, мор которых есть чисто нервное дело. В годы максимальной плодовитости лемминги переживают чисто городской стресс. Стресс леммингов — сенсация тундры. Лемминг выглянул из норы и поглядел вправо. Там стоял престарелый лемминг. Еще пожилой лемминг. Еще лемминг в расцвете сил. Еще два дряхлеющих лемминга. Еще молоденький, резвый нахал. И еще. Еще. И до горизонта, оплывающего белесой дымкой. Тогда, дернув усом, наш лемминг глянул налево. Там тоже сидит лемминг. И его толстая жена. И двенадцать его вертлявых дочерей. И их глухая бездетная тетка. И хромой дядюшка с материнской стороны. И четыре племянника, один уже с беременной женой.
Лемминг глянул вперед. И увидел, как восемнадцать юнцов-леммингов, растянувшись цепочкой вдоль тундры, прогуливаются на беззакатном солнце. Шерсть их блестит. Глаза их горят радостью жизни. Поморник пикирует сверху, но восемнадцать леммингов, обманутые юностью своей и количеством, не обращают на глупую птицу никакого внимания. И пусть их уже семнадцать. Жизнь прекрасна! Они идут, и шерсть их блестит. Ведь пока конкретно тебя не схватили, откуда ты знаешь, что именно тебя схватят? Они идут, и шерсть их блестит. Тут уж нашему леммингу сделалось малость дурно. Он оглянулся назад. В шаге от него, возле норки, стоял худощавый лемминг и пристально смотрел на него в лорнет. Вдруг они встретились глазами.
И тут наш лемминг ужасно заверещал, закрутился на месте. И помер. Нормальный, как говорится, стресс. Ибо многолюдство столь же мучительно, как и полное одиночество, только еще хуже. Мы, как высокоорганизованные, приспособились и выживаем, а лемминг — нет. А ученые потом подбирают меж кочек маленькие тельца и изо всех научных сил ищут болезни, позаразнее. И не находят. И начинаются среди них изобретения насчет погоды, кормов, общей выгоды рода и прочие философствования. А что же делать ученым? Ведь лемминг не оставил записки: «Прошу никого не винить…»
Душа раздроблена. Ее труха образовала слабенькую кучку. И ветер норовит смести ее совсем. Старательно ладонями формую, хочу хоть маленькую душу, но слепить. Как вовсе без души – мне непонятно.
«Веруня, а талия? Не моя, конечно. Нет, я свою талию знаю. У тебя там есть сантиметр под рукой? Пустяки, ничего я не буду ушивать. Джинсы, ушитые в талии, — это пошло. Пошло, я говорю…» — «Может, хватит?» — сказали тут Вы. У Вас удивительная способность вклиниваться в самые насладительные моменты. «Чего — хватит?» — не поняла секретарша, она же вся лучилась и была сейчас сияющая блондинка до мозга костей, на ней уже были новые джинсы, как влитые — в бедрах, почти что в талию, даже если без пояса, и почти что даром, рублей сто — наверное. Где Вам оценить эти тонкости! «Болтать, — уточнили вы. — У меня нет времени». — «А я вас и не держу, — сказала секретарша. — Веруня, прости. Я тебе через пять минут перезвоню». Разговор все равно уже был испорчен. Она положила трубку. «У меня нет времени выслушивать вашу болтовню. Я пришел поговорить с завом роно». — «Он вас ждет, что ли?» Секретарша, на мой взгляд, была еще выдержанная. Впрочем, может, тут крылась уже издевка. «Он меня не ждет. Но у меня к нему важное дело». — «А вы кто такой?» Вот это был уже разговор! Всплыла наконец бессмертная формула, не нами воспетая. «Я — учитель». Вы представились честь по чести. Вы назвали титул. Скромненько. Как подобает, когда титул — действительно есть и королевская кровь сомнению не подлежит. Выше — нету. Учитель. Но ведь секретарша-то первый раз с Вами имела дело. Вот Геенна Огненная, она же — директор школы Нина Геннадиевна Вогнева, имеет с Вами дело уже несколько лет и потому она всегда беспокоится, чтобы Вы куда-нибудь не пошли. Она лучше все сразу Вам сделает, как Вы хотите. «Представляете, что он там (тут она закатывает серые глаза куда-то под лоб и воображаемое поднебесье) наговорит???» Даже интересно, что она имеет в виду?..
«Подумаешь — учитель!»— фыркнула секретарша.
И тут у нее на столе вдруг вдребезги разлетелось стекло, на котором стоял телефон, лежали бумажки, а под ним — улыбался с фотокарточки большеглазый мальчик, сын — наверное, и сама секретарша, сияющая блондинка в открытом сарафане, щурилась на берегу бунтующего моря, небось — Черного. Стекло же, я полагаю, было из тех, что стоят в дверях метро. Об него можно сутками колотиться головой, оно даже не дрогнет, но вдруг грудное дитя ткнет соской в его уязвимое место, и огромное стекло вмиг разлетится на мильен брызг. Вы точно и сразу нашли это место, что значит — интуиция.
«Я — учитель», — повторили Вы при этом. И снова коснулись стекла кулаком, от чего предметы, доселе каким-то чудом еще покоящиеся на столе, полетели и покатились в разные стороны. «Какой вы учитель?! — завизжала секретарша. — Вы не учитель! Вы хулиган! Я милицию вызову!» Не знаю, что она там еще кричала. И до сих пор не знаю, для чего Вы взяли тяжелый стул за одну его ножку и этот стул подняли. Но было. «Он меня убьет!» — дико крикнула секретарша. И метнулась к кожаной двери…
Не тот, вроде, тон. Разухабисто? Или — уже мстится?
Вжимаюсь в борта, как зверь, темным и впалым телом. Куда ж я теперь? Теперь? Куда ж я теперь — без веры? Что за вера была летучая в надувную резинку-лодку… Упруги весла в уключинах, закат догорает кротко, вороны кричат картаво: «как? как? как?», легкие острые травы полосуют себя в волнах… Рыба выпрыгнула. И канула. Бегут по воде круги. Острова — как чужие страны, берега — как материки. Словно озеро — темное море, натянутое на шар… Горе мне, горе, горе — волны в ночи шуршат. Что за вера резнула жгучая, не основанная ни на чем, будто можно звезду падучую поймать— сачком…
Искусство — всегда нарушение симметрии, это не я, конечно, придумала, это Герман Вейль, важно найти в каждом конкретном случае именно такое нарушение, которое впечатляет максимально, без коего нет искусства, это то «нечто», что непереводимо и даже необъяснимо никакими словами, поэтому никакое «ведение»— не может передать ничего, кроме содержания и поддающихся стандартному анализу величин в худ. явлении, «ведение» способно анализировать лишь то, для чего имеются уже модели и методы. А искусство индивидуально и сильно как раз нарушениями моделей и методов, используя их — вопреки им. Сколько «ведов» ни обсядь Лермонтова, он все равно неисчерпаем и ему не больно, он встряхнется, «веды» скатятся, а он опять непостижим и велик. Пусть «веды» вечно ходят на приступ, это любопытно, коль они сами – личности. Но Лермонтову это, в общем-то, до лампы. К нам они Лермонтова не приблизят, ибо, объясняя произведение искусства, обязательно снижаешь его и тем отдаляешь, поскольку всякое объяснение есть замутнение смысла и снижение воздействия. Единственность лежит за пределами анализа. В теории информации такой текст именуется «случайным» — чтобы ввести его в машину, невозможно обойтись меньшим количеством слов, чем есть в тексте, он противостоит любому моделированию.
Тоже мне, новость! Да Лермонтова никто пока и не трогал, зря беспокоюсь, он как раз – впереди, когда еще до него дойдут, чтоб обсесть. Обсели – Пушкина.
Спросила Машку, почему точка постулирована как имеющая положительную кривизну. «А ты берешься доказать, что кривизна отрицательна?» — нагло сказала Машка. «Встречный вопрос — не объяснение…» — «Потому что торчит», — нагло сказала Машка. И удалилась к себе в комнату с великолепным презрением профессионала. Не снизошла. Меж тем Гильберт, не чета — Машке, когда-то говаривал, что математическая теория лишь тогда совершенна, когда ты сделал ее настолько ясной, что берешься изложить ее содержание первому встречному. Хотела сквозь дверь осадить ее Гильбертом. Но оттуда уже доносилась идиотская песенка собственной, узнаю дочь по стилю, видимо, выпечки: «Я кручусь на турнике, голову держу в руке, кто устал от голову — подходите, оторву…»
Я как раз устала.
Зачем Он — обязательно математик? Я в этом никогда ничего не пойму. А дай мне начать сначала, я занималась бы исключительно геометрией и была бы счастлива…
«Ма, погляди — я на голове стою!» — восторженно завопило за дверью Машкиным голосом.
Да, она стояла. Весь вечер. Или это мало? Ногами вверх. По-моему , так вечность она стояла. Ни одна конечность не дрогнула в ее нутре. Ногами возносясь над батареей, она была Афиной. Иль Цирцеей. Не помню, кто из них — главнее. Она была прекрасна в этой позе. Стояла. На лице ее цвела улыбка в тридцать три оскала. Иль, может быть, накала. Подобно розе она была — стоящей на шипах. Власы ее свисали в пух и прах — до полу. Пол был, кстати, вымыт. И мною натерт. Гордиться может школа, и классный воспитатель. Весь ее овал являл такое упоенье. Азарт. Предел возможностей. Аврал. И все учебные раденья. О, как ее Он воспитал! Какая мать чувств благодарных бы могла сдержать! Мне душу рвут волнующих их пут…
«Чорли-шорли?!» — спросила Машка. «Шурли-чурли», — оценила я. «Шамба-лямба!» — хвастливо уточнила Машка. Нормальный разговор орангутангов-интеллектуалов. Но я на этой высоте не удержалась: «Зачет по физкультуре?» — «Еще чего? — обиделась Машка и вдруг села как человек.— Мы на факультативе так вчера стояли». — «В платьях?» — «Зачем же такие крайности? У нас перед этим физкультура была». — «Тогда — зачем?» — «Он сказал, что мы слишком возбуждены для умственной работы. Надо слегка отстояться», — снисходительно объяснила Машка. «И отстоялись?» — «Вполне». — «Он, что же?..» — «Отлично стоит, — похвалила Машка.— Он еще — ничего». Гм, с ними Вы не закомплексованы, я бы даже взяла на себя смелость заметить — с ними-то Вы свободны. «А чего на факультативе?» Главное, интереса не выдать. «Ты не поймешь, — значит я все-таки себя выдала, с Машкой надо поосторожней, приблизительно, как с бешеным скунсом. — Разбирались с иррациональными числами. Ты как относишься к иррациональным числам?» — «С почтением», — скромно сказала я. Но опять не угодила. «Непродуктивное чувство», — отрезала Машка. «Зато кроткое», — защитилась я. «Кроткость хороша для коровы, но не в науке». Так, спасибо. «Это он говорит?» — «Это я говорю», — высокомерно объявила Машка. Права, между прочим. Про коров, правда, тоже не уверена. Ну, этим пусть займутся этологи. «При Пифагоре считалось, что диагональ квадрата со стороной единица длины не имеет. Представляешь?» Все-таки Машку тоже распирало. «Подумать только!» — фальшиво удивилась я. «Не знали иррациональных чисел», — отчеканила Машка. «Бедные. И как же они?» — «Зря смеешься», — вдруг обиделась Машка…
А я и не смеюсь. Просто приблизительно такой разговор я уже помню, вроде, в десятом классе. «И какие же возможности были применительно к этому факту у ученых того времени, как вы считаете? Кстати, эти же возможности — ни больше и ни меньше — есть и у нас, в жизни и в науке. Первое. Скрыть этот факт. Второе. Ввести новые числа. Третье. Сменить философскую систему. Что предпочитаете, Олег?» — «Скрыть…» — «Молодец, далеко пойдешь. Но скучно. Ты, Мишка?» — «Я бы сменил систему». — «Это сложнее». Все-таки учитель не может не повторяться, вопрос — в длительности цикла и количестве модуляций.
«И что? Ты бы сменила систему?» — «Какую-систему?» — удивилась Машка. Память у нее в порядке. Значит там был какой-то другой поворот, не все так просто, Раиса Александровна! «Так, это я — себе». Машка не придралась, у нее было,оказывается, еще захватывающее сообщение. «Репецкий на факультатив опоздал. На целых две минуты! Представляешь?» — «Представляю», — сказала я. Машка всюду и всегда опаздывает, это у нее — от меня, генетика. «Влетает, такой хорошенький! Пришлось ему сорок три минуты в коридоре гулять…» Узнаю Вашу непреклонность. Вы и через двадцать секунд не пустите. Глупо, по-моему. И тон у Машки какой-то, снисходительное пренебрежение. «Повезло. Отдохнул». Машка посмотрела на меня как на клиническую идиотку. Надо же, чего Вы добились! Чтобы дочь моя считала двухминутное опоздание на какой-то там факультатив проступком, достойным осуждения, и свободу на лишние сорок три минуты — не заслуженным отдыхом, а черт знает чем! «А ты не опоздала?» — «Я? — у Машки лицо даже вытянулось. — На факультатив по математике?» Вот это да!
«А еще чего хорошего было?» — «Ничего не было», — охотно сообщила Машка. Может, я слегка и кривила душой на Вашем открытом уроке, объясняя направо и налево, что у нас в школе все учителя — такие, но ведь, насколько я помню, у Машки была сегодня и литература. Я не берусь осмысливать Маргариту — как явление, даже и не замахиваюсь, я о ней вообще пока не говорю, мне и Вас — за глаза и за уши. Но все-таки! «А Маргарита Алексеевна?» — «Ничего нового, — Машка передернула плечами. — Достоевский. Переругались. Мне Свидригайлова жалко, а Севка Михеев говорит, что он гад, он бы его с лестницы спустил. Тебе жалко Свидригайлова?» — «Не знаю», — сказала я, подумав. Честно говоря, ничего не вспомнила личного из наших со Свидригайловым отношений, мы безлично знакомы. «„Преступление и наказание" не читала?» — съязвила Машка. «А ты-то читала? » —«Половину еще, — честно призналась Машка. — Нам Маргарита Алексеевна читала». — «Вам легче».
Ничего им не легче, знала я. Для меня уроки Маргариты такая душевная перегрузка, что я порою действительно не понимаю, как дети-то это переносят. Эту густоту, свежесть и изобилие. Их, видимо, спасают молодые силы и цепкость абсолютного неведения. На них ложится, как на чистую доску, ничего не нужно стирать, что там уже бессмысленно и глубоко накорябано за прошлую жизнь. А главное, — убеждена Маргарита, — научить их читать. Понимать текст, чувствовать текст, оценивать текст, наслаждаться текстом. Этому обычно не учат. Как-то уж так повелось: раз буквы складываем в слова, значит — читаем. А Маргарита может за полтора часа прочитать со своим девятым «Войну и мир», и ты будто жизнь прожил с каждым героем, никогда уже никого не забудешь и никогда от них не отделаешься. При мне она сорок пять минут вслух читала Шекспира, и я вдруг почувствовала Шекспира пронзительнее и глубже, чем за всю свою предыдущую жизнь. А училась все-таки на филфаке. И в театрах что-то смотрела. И вроде бы думала, что — смотрю. Но у Маргариты какой-то дар вытаскивать мысль, не порушив живой ее плоти, образ, не сбив пыльцу, линию, сохраняя все многообразие форм. Много раз после ее урока я жадно кидалась к знакомой вроде книге, чтобы убедиться — что там это действительно есть, то, что Маргарита мне на уроке открыла. Иногда — это было, иногда — в книге было меньше, вот дикость-то. Она умеет извлечь больше, чем автор туда вложил. Значит, и в литературе — объяснить не обязательно снизить? Чего же я кидаюсь на «ведов»? Но Маргарита не объясняет, а именно — вслух и вместе с классом — читает. И этот процесс заразителен и непостижим, в рамки чтения уже не укладывается. «Ребенка надо не научить, а заклясть», это Цветаева. Значит — только заклятие, что ли?..
Неубедительно, у меня, а не у Маргариты. Нарушаю основной, единственно чтимый мною для прозы закон: рассказываю о, не показываю из. Бездарно ведаю. Урок Маргариты и Его урок — тоже, выходит, «случайные» тексты, нужно столько же слов и слова такие же — чтоб передать. Значит — только кино, только пленка, заснять от первой до последней минуты, и кто готов понять и почувствовать, тот почувствует и поймет? А что же они-то понимают? Машка моя?
«Ну, привыкла ты к этой школе?» — «Нет», — сразу сказала Машка. И все ее оживление мигом потухло. «Но ведь интересно?!» — «Нет», — сказала Машка. Она с девятого класса перешла, в какой-то степени — померяться с Ним характерами, много наслышалась, это я понимала, но ведь не только поэтому. «Как это — нет? — заорала я. — Почему?» — «Потому, что все всё время пристают», — хмуро сказала Машка. «Ну, и сидела бы в прежней школе, где к тебе никто не приставал. Ты же твердила, что там тебе скучно, невыносимо, не соответствует твоим высоким требованиям, твоим высоким возможностям и желаниям!» — «Значит, ошиблась, — холодно ответствовала Машка. — Я хотела туда вернуться. Ты же мне не дала».
Да, было. Она еще в середине сентября заявила, что желает забрать обратно документы, ей без родителей не отдают, пусть бы я мимоходом заглянула в канцелярию и забрала. «Это еще почему?» — удивилась я. Хотя, имея дело с Машкой, пора бы уже научиться — ничему не удивляться. «Я там по уровню не подхожу…» Это ее заявление мне чрезвычайно понравилось. Ага, подумала я злорадно, — наконец-то самолюбие пробудилось, привыкла, что все дается само собой, ни черта не готовить и хорошие отметки иметь, а тут этот номер не проходит. Малость придется перестроиться. «Ничего, подойдешь», — сказала я. «Я уже в старой школе была, — безразлично доложила Машка. — Берут. Даже обрадовались…» — «Я-то думала — ты на завод, куда-нибудь на мартен». — «Мне только пятнадцать», — скромненько напомнила Машка. Но глаза сделались — синий лед, я такую Арктику знаю. «Забери, пожалуйста, мои бумажки. Я завтра в старую школу уже пойду». — «Ты серьезно?» Вопрос — чисто риторический. «Вполне».