Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«ОСТРОВИТЯНЕ» 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

За шесть лет, кроме Светочки Скляр, которая к тому времени уже была, в райцентре родилось трое, копия, да один в Некрасовке — это семь километров вдоль бе­рега, что ногастому Скляру не помеха. У кого отца в до­ме не было или он почему-то был против, отец, того Скляр по всем правилам вписал себе в паспорт, дал свою фамилию. Объяснял: «Ребенок должен без трав­мы расти».

К детям у Скляра вообще была особая слабость. Ес­ли он в какой дом ходил, к женщине, то уж ее дети сразу звали Скляра «папа». И это потом оставалось, когда Скляр больше и не заглядывал. На улице к нему бросались со всех сторон — разной масти и возраста: «Папа!» И он всех привечал, брал на руки, покупал подарки с получки. Раз, на собрании актива, Скляр с трибуны забыл фамилию, об ком говорил. Подумал се­кунду, спросил в зал: «Ну, этот?.. Моей дочери Тани отец…» И весь зал ему подсказал, Скляр кивнул, сразу стал выступать дальше.

Собственно, он и на остров попал из-за Светочки.

Перед тем, летом, медсестра Шура Пронина поехала в Крым по туристской путевке. И там встретила Скляра, на лоне южной природы. У него тоже была путевка, только другой маршрут. Но, видно, не сильно другой, потому что вскоре по возвращении Шура призналась матери, Прониной Галине Никифоровне, что беремен­на. И назвала — от кого. Но аборт делать наотрез отка­залась, поскольку человек этот — Скляр по фамилии и женатый — был ей любимый. Надежды, что он когда-нибудь появится, конечно, не было. Пронина Галина Никифоровна ужасно переживала: Шура у ней одна. А что сделаешь?

Родилась Светочка…

Как потом узнали, Шура все же написала Скляру в город Петрозаводск, что, мол, все хорошо, девочка, три четыреста, черненькая, и орет звонко, молоко есть. А месяца через полтора вдруг пришел на Шурочкино имя толстый пакет, и в нем были все бумаги на усыновле­ние, главное — согласие жены, это всех тогда потрясло. И Светочка Пронина вскоре стала Скляр, честь по че­сти. Над кроваткой у ней Шура теперь открыто прикнопила фотографию — папа Эдуард, в мохнатой панаме и с ледорубом, стоял возле туристской палатки и улыбал­ся всем ослепительно.

А через полгода — пожалуйста — сам явился. Во­шел к Прониным в дом, сказал с порога: «Я тут, вроде, кого-то удочерил. Нельзя ли взглянуть?» Шурочка, обмерев, поднесла ему Свету. Скляр принял дочь бе­режно, развернул умело, засмеялся: «Моя! Подписыва­юсь!» Светочка сразу к нему потянулась. «Признала», — сказала Шура, взглянула на мать, Пронину Галину Никифоровну, гордо и с укором — вот, мол, какой, а ты не верила! Приняли Скляра в дом, тем более — он с разводом приехал, с Шурочкой вскоре сочетался законным браком.

Но долго, конечно, не выжил. Дом строгий, не по ха­рактеру. А с острова не уехал — охотник, вот что ему тут приглянулось особо: дичи много, хоть с крыльца стреляй, лисы сами на воротник ложатся. Пошел на ме­теостанцию, чтобы с комнатой. Светочку часто берет с собой на площадку, занимается с ней. «Это, — говорит, — гелиограф. Гляди — какой шарик блестящий, он солнце ловит». — «Зачем ловит?» — говорит Светочка. «А ему нравится!» — смеется Скляр, подбрасывая дочь вы­соко, варит ей кашу на казенной электроплитке. Прони­на Галина Никифоровна сперва возражала, чтобы Скляр брал внучку на станцию, непутево живет, мо­жет — и к нему похаживают, на метео, не только он. А тут ребенок: Светочка. Но потом увидела, что дурного влияния от Скляра девочке нет, наоборот — радость. Пришлось разрешить.

Шура иной раз и в кино рядом с бывшим мужем сядет, смеется: «Чего это женщины за тобой плохо гля­дят? Пуговица вот-вот оторвется». — «А ладу нет, — блес­нет Скляр яркими глазами. — Одна вечером пришьет, так утром другая выдерет с мясом». — «Смотри: битым будешь», — говорит Шура. «Вряд ли, — смеется Скляр. — Меня же все любят. Ну, назови — кто меня не лю­бит?» Верно: хоть и шкодлив, в поселке к нему относят­ся хорошо. Открыт. Нежаден. Дорогу не перебежит, в этом устойчив. И многое ему прощают поэтому те же мужья. Так, поговорят. «Я не люблю», — скажет Шуроч­ка. «Это твоя ошибка, — скажет Скляр с горячностью и блестя лицом жарко. — Я к тебе все равно вернусь». — «Лет через двадцать», — улыбнется Шура легко. «Мо­жет, и раньше», — скажет Скляр.

Вскочит. Уже побежал. Там — слово, тут — прися­дет. Вернется к Шуре, на свое место. «И думаешь, я тебя буду двадцать лет ждать?» — продолжит Шурочка шуткой. «А как же? — Скляр удивится. — Обязательно будешь». И тут Шура смеется, не поймешь — что меж ними.

Одно всем ясно: вокруг Зинаиды Шмитько Скляр вился зря.

Ловил ее после смены: «У вас, Зина, голос необыкно­венный. Как трубку сниму — я уже умер». Но Зинаида на него даже улыбки не тратила, отодвигала взглядом с дороги, будто муху. Скляр торчал в узле связи, загля­дывал в коммутатор. Клара Михайловна, на что уж ти­хая женщина, прямо сказала ему: «Нечего вам тут хо­дить, Эдуард Викторович, тут учреждение связи». Скляр просиял улыбкой: «Так я же по делу, дорогая Клара Михайловна. У меня как раз большие связи с материком — письма, телеграммы, пакеты». — «Я вас предупредила», — сказала Клара Михайловна, покрас­нев ушами, и скорей прошла в кабинет, за фанерную пе­регородку, поскольку Скляр и на нее глянул сильно, по-мужски, хоть и без интересу, скорей — по привычке. Но она почувствовала: по-мужски. И это смутило началь­ника узла связи, напомнило всякое, что забыто прочно…

Новость уже прошелестела по поселку: Михаил Тагатов съехал от Зинаиды на рыборазводный завод, про­тив воли, конечно, теперь пьет горькую, дебоширит, шел из конторы средь бела дня, и от него разило. Директор, хоть как хорошо относится, вынужден был отстранить Тагатова от работы, отправил в новую комнату отсы­паться.

Тут, к слову, вспоминали, что мужчины вообще от­рывались от Зинаиды с болью. Первый муж чуть не за­стрелился, баба Катя едва уговорила уехать, взяла ему билет за свои деньги. Все, что у первого мужа было на книжке — по слухам, порядочно, — он перед самым отъездом переписал в сберкассе на имя Зинаиды. Она, ко­нечно, этих денег не трогала. И он справок не наводил. Так что по сию пору идут, неизвестно кому, проценты. А бабе Кате он долг вернул быстро, телеграфом из Мага­дана. Второй муж — это уж точно: назло Зинаиде — сразу от нее перебрался в другой дом, к учительнице пения Веронике. Эта Вероника была глупая, как коза, потому пустила и даже радовалась. Но недолго. Второй муж, который раньше был смирный, как мох, вдруг отлупил Веронику до синяков, так что она ночью бегала по по­селку с глупым плачем. Утром собрал чемодан, только его Вероника и видела. Тоже уехал.

Вот теперь Михаил — тоже переносит болезненно…

Причины сбоку не видно, но Зинаиду не осуждали — женщина броская, уважает себя, самостоятельная в работе, знает, чего ей надо. Значит, есть причина. Ин­тересно, конечно б, знать, как всегда на острове. Каж­дый бы посоветовал от души, всплакнула б как женщи­на — самой бы легче. Но тут уж никто не ждал, что Зи­наида Шмитько всплакнет, прибежит за советом. При­выкли: Зинаида жизнь свою решает сама, молчком, всякое решенье твердо доводит до дела. Тогда — гляди сбоку. А ей вроде ништо — звонка, голосиста, румянец на обе щеки, и глаза смеются, будто все у ней ладно. Усталой, невыспавшейся, как бывает — другие женщи­ны, никто Зинаиду не видел, хоть сутки на коммутаторе просидит.

И возле нее всегда шумно, улыбчато, будто празд­ник. Недаром начальник узла связи Клара Михайловна, женщина со своей печалью, все жмется к Зинаиде по­ближе, рядом с ней живеет. Мужчины выворачиваются перед Зинаидой на лучшую сторону, дорожат ее друже­любием, ведут себя с тактом. Не одну семью могла бы разбить телефонистка Зинаида Шмитько, лучшая по району, но это ей не надо. И все женщины знают: не на­до. Потому даже самые неуверенные в себе, в мужьях своих держатся с Зинаидой легко, открыто распахива­ют домашние тайны. Даже в бане глядят на Зинаиду Шмитько с удовольствием, без плохой зависти. Просто глядят: хороша! Где надо — выпукло, где надо — впа­ло, кожа свежа, как на ребенке, и сильные ноги ступа­ют по мокрому кафелю — будто паркет. И женщинам приятно, что вот она — женщина и они — тоже женщи­ны, в чем-то такие же, сама же себя не видишь со сто­роны. А тут видишь: хорошо.

В прошлом году давали Зинаиде квартиру в центре поселка, в новом доме с удобствами и напротив узла связи. Но она перебираться не захотела, хоть Михаил уговаривал. Осталась в старом, который еще родители строили, а их уже давно нет. Дом стоит на отшибе, за подсобным хозяйством. Прямо за огородом внизу колотится море, а лисы берут у Зинаиды из рук, одо­машнились. Летом медвежонок залез в туалет и замкнул себя изнутри на крючок. Охрип, пока Зинаида сообра­зила.

Домой Зинаида Шмитько приглашает немногих, охот­ней сама ходит в гости: после людной работы любит побыть в доме одна. И уж, конечно, Эдуард Скляр у нее не был — не звала сроду. Но тут, на острове, особо­го званья и не надо. Просто шел вроде мимо, напри­мер — из Некрасовки, где тоже имеется метеопункт…

Во всех окнах у Зинаиды был свет. Громко пело ра­дио. Скляр стукнул в дверь несильно, без нахальства.

Зинаида открыла сразу, будто ждала. Пышная ее голова, с высокой прической, очертилась в двери горде­ливо, глаза щурились со свету, платье на ней было но­вое, словно Зинаида собралась в клуб. Но клуб был за­крыт в этот вечер. Да и поздно.

•  Кто тут? — мягко спросила Зинаида.

Но сразу признала Скляра.

— Я думала —это кто? — сказала Зинаида напев­но, а мягкости как раз уже не было в голосе. — А это, оказывается, вон кто.

— Водички не дашь, Зинаида Кирилловна? — сказал Скляр, улыбаясь ей ослепительно. — Аж пересохло в глотке, иду от Некрасовки.

— Нет, не дам я тебе водички, Эдуард Викторо­вич, — сразу сказала Зинаида. — Ты уж не обессудь, не дам.

— Плохо гостя встречаешь, — обиделся Скляр, слов­но бы правда был он — усталый путник.

— А ты мне, Эдик, не гость, — сказала тогда Зинаи­да. — Ты для меня, Эдик, неинтересное место. Я тебя в упор не вижу, ты знай.

И так она это сказала — с твердостью, что Скляр улыбку тотчас убрал, почувствовал себя на крыльце не­уютно, даже знобко, запахнул ворот и уже после отве­тил, без игривости:

— А ты вглядись в меня, Зинаида Кирилловна! Мо­жет, я вовсе не такой уж совсем плохой, как про меня думают…

— Зачем мне в тебя, Эдик, вглядываться?

Тут Зинаида, отступя вглубь, закрыла ему перед но­сом дверь. Поговорили…

А возвращаясь от дома Зинаиды по тропке, Скляр цепкими своими глазами, которые видели в темноте прямо как днем, углядел впереди директора Иргушина. Иргушин шел пеший, ведя Паклю в поводу, и ступал неслышно, будто остерегался производить шум. Идти ему было тут некуда, кроме как к Зинаиде. Скляр сви­стнул про себя и свернул в обход, за подсобное. Жить сразу стало ему снова легко, поскольку директора Ир­гушина Скляр уважал, и это дело было ему понятным.

Ясное дело: новое платье и все такое. «И нечего на­водить тень на плетень, Зинаида Кирилловна», — сказал себе Скляр. Засмеялся. Резко скатился к морю, сбивая под собой гальку. Галька ползла с обрыва, громко шур­ша, тревожа камни. И камни тоже сыпались громко. Но Скляру в этот раз не нужно было соблюдать тишину, Он выскочил на полосу прибоя, где волны сбивают песок крепко, будто асфальт, так что груженые машины мчат тут в отлив на полную скорость: лучшая дорога на острове. Легко зашагал к поселку. Что-то взблеснуло у ноги, вроде — янтарь. Скляр быстро нагнулся, сунул в карман: будет Светочке радость, хоть янтарь здесь не редкость, но все же.

Еще раз, на ходу, покрутил головой: так бы и сказа­ла, а то…

Но тут Скляр ошибся, как часто ошибаются люди.

Иргушин постоял перед домом. Свет вроде горит. Шикнул на Паклю. Взбежал на крыльцо и стукнул в дверь резко. Подождал. Постучал еще раз, длиннее. Те­перь — шаги.

Зинаида открыла молча и молча пропустила его в комнату. Никаких приветственных слов друг другу они не сказали, как говорят обычно, хоть и не виделись днем. Иргушин не извинился, что поздно. А поздно бы­ло, почти полночь.

Иргушин впервые был в этом доме. Но ничего кру­гом не заметил, что как стоит. И ничего не мог потом вспомнить, хоть пытался зачем-то.

— Я ждала, что придешь, — сказала Зинаида. И го­лос ее был ломок и сух, будто ветка ольхи: тронь — и сломается.

Иргушин кивнул. Сел куда-то. Зинаида встала к ок­ну, напротив.

— Михаил был, — сказала еще Зинаида. — Рассказы­вал ваши дела.

Иргушин опять кивнул.

— Все же, значит, зашел убедиться, Арсений Геор­гиевич…

— Да нет, — сказал Иргушин. — Я давно знаю. Не знаю — зачем пришел. Просто, видимо, надо. Мне — надо, извини.

— А я знаю, что знаешь, — сказала Зинаида.

И тут подняла на него глаза. Хорошие это были глаза. Не прячась, с открытой и спокойной нежностью смо­трела сейчас Зинаида Шмитько на директора Иргушина. И он смотрел на нее открыто.

И оба запомнили этот взгляд надолго. Была. для них в этом взгляде слитость, предназначенность друг для друга, общая их жизнь, которой не будет, была их сила, какая все равно есть у каждого поодиночке, но вместе была бы — таран. Оба они сейчас жалели в себе эту не­жную силу. И знали, что не преступят ничего, чего пре­ступить не могут. Это ясное знанье сближало их сейчас еще больше, но они не боялись этого. Ведь еще многие годы им предстояло видеть друг друга ежедневно, раз­говаривать, сидеть за одним столом, проходить мимо. И они не хотели этого бояться, но хотели сохранить ра­дость.

— Вот ведь бывает, — сказала Зинаида легко, заста­вила себя — легко. И вышло. Тогда она засмеялась, Иргушин снова кивнул. Потом спросил:

•  А что же ты все-таки сказала Михаилу?

Неизвестно, зачем ему нужно было услышать. Неза­чем. Но вот нужно. И она ответила, как он ждал, — пря­мо.

— Ничего не сказала, — ответила Зинаида. — Про­сто сказала, что дальше так жить не могу, люблю дру­гого, Иргушин — фамилия, и никто мне больше не ну­жен.

— Действительно — ничего, — сказал Иргушин, по­медлив.

Все в Иргушине сжалось, пока она говорила, и рас­прямлялось потом тяжело, с болью, как тетива у лука. И долго еще он ощущал внутри напряжение и слабость, будто после физической перегрузки.

— Глупо, конечно, — сказала Зинаида. — Он-то чем виноват? А тут как ни скажешь — все глупо. И его жалко.

— Не нужно было тебе с ним…

Иргушин хотел сказать «разъезжаться», что ли. Но не кончил. Не было у него тут права советовать, вот уж чего не было.

— А ты не суди строго, Арсений Георгиевич, — шум­но, как в узле связи, сказала Зинаида, чтоб снять с него неловкость. — Судьи тут найдутся, будь уверен. Ехать тебе пора, полпервого. Пока доберешься…

— Это верно, — сказал Иргушин, не шевелясь.

— Давай, давай, — сказала весело Зинаида. — Поси­дел — и будет.

Она проводила его по тропке.

Внизу блестела Змейка, изгибаясь петлей. А поселок едва угадывался, так — знаешь просто, что там посе­лок. Лиловые тучи лежали над ним низко, сползали к морю. Море бухало в берег, но не сильно. Дышало. Да­леко за поселком светил огонек. Как глаз. Это свет был с цунами-станции, куда энергия подавалась круглые су­тки, со спецучастка. Да мигал маяк Шеремета. Узкое весло света от маяка выкидывалось далеко в море, сми­ная волны. Захлебывалось. Пропадало. И снова тяну­лось с берега, силилось что-то достать из глубин. Но опять сникало. В большой туман на маяке включали на­утофон, звуковой сигнал, и вибрирующий его вой уныло растекался тогда над морем. В поселке тоже, конечно, слыхать, но сейчас видимость была приличная, и науто­фон молчал в тряпочку.

Иргушин посвистел, но кобыла Пакля не появилась.

— Я привяжу, если что, — сказала Зинаида. — Мо­жет, подойдет.

— Нет, — засмеялся Иргушин. — Она уже дома. Ох, ревнива, подруга!

Покрутил головой с восхищеньем. Пояснил:

•  Не одобряет ночью в поселке задерживаться…

Зинаида постояла, пока Иргушин скрылся совсем. Повернула к дому. Но не дошла. По той же круче, где раньше Скляр, съехала на ногах к морю. Вышла на ту же прибойную линию. Море уже наползало сюда, лиза­ло влажным языком туфли. Шел прилив. Зинаида напи­сала туфлей на мокром песке: «Иргушин». Подождала, пока море слизнет. Море справилось быстро. «Завидно, да?!» — громко сказала морю Зинаида. Море откатилось от нее с шипом, накидав пузырчатой пены вокруг. Пена тут же всосалась в песок, в водоросли.

Зинаида быстро пошла по берегу, от поселка. Нет лучше для человека такой пробежки: ты, море, ночь, в ногах — легкость, хоть какой день позади. Прошла километра три, до скалы-неприступы, где уже надо ка­рабкаться вверх, обходить. Повернула обратно. Дома облила себя холодной водой, жахнула все ведро. И лег­ла сразу.

Долго лежала, закрыв глаза. Сон все же пришел.

А Иргушин нагнал Паклю уже за поселком, возле поворота к заводу.

Змейка тут мелка, перекат. Пакля выбрала место по­глубже, где стремнина, и мордой гоняла рыбу в воде, наводила ей панику. Умеет себя развлечь. Однако, по­чуяв Иргушина, который этих развлечений не одобрял, Пакля вышла навстречу и встала смирно. «Ага, не спишь», — сказал Иргушин и сел в свое место. Пакля затрусила крестьянской рысцой, будто весь день паха­ла. Но Иргушин, почитавший езду быструю, на этот раз ничего словно бы не заметил. Ехал, как везла. Тогда Пакля прибавила ходу. Еще. Еще. Но он все равно мол­чал. Так что к заводу они прибыли вроде бы порознь: Иргушин — в седле и задумчивости, Пакля же — в поту и некотором удивленье. Остановилась. Он все сидел.

— Ага, прибыли, — заметил наконец.

Жена Елизавета, когда Иргушнн вошел, стояла в большой комнате перед зеркалом и медленно снимала парик. Улыбнулась Иргушину в зеркало, чуть дрогнув выпуклыми губами, яркими без помады — от природы. Смуглое лицо Елизаветы вспыхнуло радостью, что он вошел. Узкие руки, плавно поднявшиеся к голове, будто задумались — снимать ли, раз он вошел, помедлили у рыжих, блестящих живым блеском волос, но все же ре­шились: сняли. Голова Елизаветы, без парика, была аб­солютно голой, обтянута бледной — от пересадок — ко­жей, безжизненной, — рядом со смуглым, шелковистым лицом. На ночь Елизавета повязывалась легкой косын­кой, в ней уж входила в спальню, к Иргушину. Не любила, чтоб он ее видел без парика, сердилась, если Иргушин входил без стука. «Я одеваюсь, Арсений!» — ска­жет сквозь дверь. Это уж значит — парик, другая одежда шла по другому счету.

Но вот сейчас сняла. Подошла к зеркалу вплотную, поглядела. Тогда уж набросила косынку и сказала:

— Все-таки это противоестественно — жениться на безволосой женщине, а, Арсений?

— Тут я дал маху, — засмеялся Иргушин.

Подошел, обнял жену Елизавету за плечи, потерся небритой щекой о прохладную, свежую ее кожу, близко ощутил ее запах — горького миндаля, лесного ореха, ус­лышал, как бьется в ней сердце — неровно и сильно, как всегда, если рядом Иргушин.

Его это было — Елизавета, родное.

Обнимая Елизавету, Иргушин опять, до мелочей, ви­дел тот вечер, когда впервые он близко услышал этот запах — ореха, горького миндаля.

Это был выпускной вечер в местной школе…

Зал набился битком. Обсели все подоконники, тесно стояли в проходах, малышня грудилась на полу, перед сценой. Учителя, все — в костюмах-джерси, хоть жара, под жакетом — белая блузка, стесненно сидели в пре­зидиуме, ерзали по стульям, крепко сжимая букеты большими руками. Непривычно им было сидеть тут без дела, будто в гостях. Но такой вечер!

Белые фартучки выпускниц, надетые поверх цветных платьев, вне формы, трогательно напоминали о детстве. Но в грудях были уже тесны, торчали. Марина Инюти­на уже обрезала косы, накрутила барана на голове. Мальчишки-выпускники развинченно сгибали ноги в ко­ленках, сутулились под общим вниманьем, дышали учи­телям вбок, отводя при разговоре лицо. Но все равно несло от них сигаретами за версту, уже успели. Трудно было удержать себя от замечаний, но педагогический коллектив все же удерживался. Такой вечер!

Директор школы едва пробилась к трибуне джерсовой грудью, открыла торжественную часть. Зал от души бил в ладони каждому выпускнику, одобрительно при­топывал в пол. Директор, вручая аттестаты, каждому трясла руку, целовала в щеку. Выпускники откачивались от поцелуя, краснели, спрыгивали обратно в зал, скорей совали аттестат матери. Тогда уж взглядывали из-под ресниц кругом. Видели вокруг добрые, смеющие­ся по-хорошему лица. Тоже начинали смеяться, хлопать другим.

Варвара Инютина, приняв от дочери Марины офици­альную бумагу, горько заплакала, утерла лицо кашне, сказала: «Господи! Я ж за ними всегда приберу, пости­раю, языком вылижу — лишь бы учились!» Матери во­круг закивали согласно, с пониманием. Двоечница Симка, которой до аттестата было еще далеко, толкнула мать в бок, скривилась. «Я те покосорочусь! — закричала Варвара. — Устанешь занозы вытаскивать из своёва ме­ста!» Но сообразительная Марина тут же к ней прила­скалась, и Варвара стихла в родительской гордости, раз только рванула младшую, Симку, за косу. И то — не больно.

Костька Шеремет аттестат получал последним, по своим успехам. Но был на сцене хорош, изо всех выпу­скников — статен, несуетлив, крупная голова сидела на плечах гордо, по-мужски. В лицо взволнованного ди­ректора Костька смотрел прямо и со спокойствием, буд­то получал аттестат каждый день, словно бы не об нем всякую весну горели споры на педсовете — все же пере­тянуть или опять оставить, еще на год. И шкода был первый. Хоть тот же Агееву крест на крыльцо наверня­ка ведь он подложил, так это дело осталось тогда нера­скрытым, грызло сейчас директора, вызывая смешное для такого момента желание — спросить Костьку сей­час, перед залом: он или не он? А уж тогда переходить к следующему на повестке — вручению аттестата.

Но этот черт, Костька, и сейчас ведь не скажет.

И тут еще директор почувствовала, вот уж — смех, что без Костьки Шеремета вроде она как-то не может себе представить свою школу. Охнула про себя — ну, привыкаешь к ним! А уйдут — не оглянутся, тот же Ко­стька. Вот он стоит перед нею последний раз — самый трудный ее ученик, здоровенный мужик в школьной курточке, все же надел, как велела. И ни черта ведь та­кого не чувствует, что в последний раз. Может, только радость — мол, освободился.

«Это волнующая минута для меня, Шеремет, — звон­ко сказала директор. — Я вручаю вам аттестат зрело­сти…»

Она хотела еще продолжить, но что-то зашерстило у нее в горле. Директор поперхнулась. Тут Костька Шере­мет вдруг улыбнулся ей всем лицом, сразу — мальчише­ским, давним, облапил сильными руками за шею, перед всем залом, ткнулся носом куда-то у глаза, поцеловал. Зал размягченно задвигал стульями, захлопал дружно и долго. Все еще обнимая директора за шею, Костька шепнул ей в ухо: «Спасибо! Мне самому не верится!» Довел ее до стола президиума, усадил сбоку. Еще раз нагнулся близко, глаза его блеснули знакомо — шкод­ливо и радостно, сообщил тихо: «А крест это я тогда подложил, вы же все равно знаете». Спрыгнул в зал.

Потом поздравила выпускников Пронина Галина Никифоровна. И слово дали Иргушину, молодому спе­циалисту, третья весна ему шла на острове.

Иргушин был тогда, конечно, никакой не директор. Отбывал свой срок после института. Думал еще потом вернуться домой, на Волгу. Но «отбывал» — это только так говорится. Работал он яростно, это Иргушина все­гда волновало — работа. И увлекали перспективы заво­да, о которых в районе говорилось все тверже, уже не в намеках, а прямо цифрами. Уже начали расширять цех к путине, Иргушин и на вечер-то еле выдрался, очень просили. И то — опоздал. Стекол тогда у них не было большого диаметра, накрывали цех фанерными щитами вперемежку со стеклами. Ночью, как раз накануне, бу­ря выдрала яблоню и швырнула корнями на крышу. Срочно красили рыбоводные рамки, ржа их ела в воде. Углубляли канал водоснабженья, по проекту Иргушина. Много чего он уже тогда видел — как надо сделать, где. И уже неохотно думалось, что все это сделают без него. После него.

Да, пожалуй, он в ту весну уже знал про себя, что на Волге ему держат место напрасно. Он пока останет­ся здесь. Тогда это думалось — «пока».

Иргушин влез на трибуну — трибуна была ему до пупа, — устроился поудобней длинными своими ногами, сказал с напором:

«Через два года у нас будет самый крупный в Союзе рыборазводный завод!..»

«Ишь ты!» — крякнул Лялич в первом ряду. На что его пес Вулкан сразу высунул нос из-под скамейки, ку­да залез контрабандно, глянул в лицо Ляличу, но уви­дел, что тут ничего не надо, и шустро убрал морду об­ратно, опять под скамью.

В зале стало шумно.

«Слишком, конечно, смелое заявление», — осторожно сказала со сцены Пронина Галина Никифоровна.

Иргушин, пережидая шум, упрямо поднял навстречу залу свое лицо — резкие скулы, большой рот, смело прорезанные чуть наискось глаза, широкий, уверенный в себе подбородок.

«Будет! — крикнул в зал Иргушин. — Самое боль­шее — через три года, будет! Голову на отсечение: бу­дет!» .

«Я бы все же не стала, Арсений Георгиевич, — заме­тила Пронина Галина Никифоровна, — утверждать это столь категорично…»

«А без головы легче», — хохотнул Лялич в первом ряду.

«Кто как привык», — быстро вставила баба Катя Царапкина.

Смех пошел в зале, веселье. Но смех такой — воз­буждающий общие силы, после него в самый раз всем залом идти на воскресник, тут уж никто не сбежит. Шу­тя можно пару заводов за день поставить.

«А я берусь утверждать», — сказал Иргушин нахаль­но.

И вот тут он уже твердо знал, что никуда не уедет, даже если гнать будут. Он теперь не уедет до тех пор — пока…

Но все-таки сидело еще внутри какое-то «пока», хоть и отодвинутое далеко в будущее, на годы. Тут Костька Шеремет, язва, стоявший близко от сце­ны, обернулся к залу, подмигнул и сказал:

«Директор Иргушин — он знает, что говорит…»

Сострил. С того дня и пошло — «директор Иргушин», больше никак.

Тогдашний директор был самолюбив, мелочен, густо краснел, когда слышал, жаловался по инстанциям, что Иргушин ему мешает в работе, принимает решения, идущие вразрез. Когда захотел уйти в связи с состояни­ем здоровья, его не стали удерживать.

Но это — потом…

Школьный зал колыхался перед Иргушиным цвети­сто и душно. . .

Иргушин поискал Костьку глазами, не нашел поче­му-то, хоть голос был рядом. И тут будто вырвалось к нему из полного зала лицо Лизы Шеремет, так он это тогда почувствовал: вырвалось. Он как споткнулся вдруг на этом лице. Наверное, это было сейчас един­ственное лицо, безучастное к залу, к Иргушину, к праз­днику аттестата. Хотя Лиза тоже получила его сегодня. Неестественно прямо, деревянно, сидела среди счастливых подруг Лиза Шеремет. Светленький паричок, зака­занный на Сахалине заочно, без примерки, нехорошо узил ее и без того узкое лицо, тусклые пряди лежали на лбу косо, безжизненно. Сразу видно, что это парик. Из-под парика глаза Лизы глядели перед собой пря­мо, недвижно и казались слепыми. Хоть бы моргнула.

«Так что же, Арсений Георгиевич, вы хотели бы по­желать нашим выпускникам?» — мягко подсказала ди­ректор школы из-за стола президиума, поскольку Иргушин, начав столь резво, вдруг осекся на полуслове и те­перь глядел в притихший зал молча.

«Пожелать? — переспросил Иргушин. И вдруг за­орал с прежним жаром, так, что директор вздрогнула: — Счастья бы я хотел пожелать! Да, счастья! И чтоб не искали его обязательно на материке. Чего за ним бе­жать? Пускай все идут к нам на завод, и мы всех обес­печим!»

«Счастьем?» — ехидно спросил Лялич из первого ря­да.

«Счастьем», — сказал Иргушин нахально.

«Довольно смелое утверждение», — заметила Прони­на Галина Никифоровна. Но захлопала первая.

Потом был концерт, начались танцы под радиолу. Мужчины и здесь, как повсюду, танцевали мало, поэто­му Иргушин сознательно жертвовал собой: приглашал, по очереди, весь педагогический коллектив. Длинные руки его легко обхватывали костюмы-джерси пятьдесят и больше размера; к полным женщинам у него вообще была жалость. Краем глаза Иргушин видел, что Лиза Шеремет тоже танцует. С Костькой. Потом — с Олегом Мироновым, с одноклассником Вениамином. Потом он ее потерял.

Костька Шеремет, для перерыва в танцах, любезни­чал в коридоре с Шурочкой Прониной, когда подбежа­ла Мария Царапкина, вцепилась ему в рукав и сказала, возбужденно таращась:

«Костик, а Лиза плачет!..»

«Где?!» — заорал Костька, бросил Шурочку и побе­жал за Марией, на бегу выясняя подробности.

Тут Мария ему рассказала. Они с Лизой как раз по­шли в буфет — прямо на грех. В буфете был грушевый лимонад, очень свежий, они выпили всю бутылку. И Ли­за ничего, улыбалась. Сказала, что директор Иргушин ее убедил, она подаст в рыбный институт, к медицине у нее все равно теперь отвращение, после всего уже она не хочет. И никого не было в буфете! А тут, как на грех, вошла Верниковская, села за их столик и сразу сказа­ла: «Чего же ты не хочешь, Лизочка?» Ласково так, как лиса. Лиза ответила, что вот раньше, в детстве, хотела стать врачом, а теперь — не хочет.

«Я тебя, Лизочка, не понимаю, — сказала Верников­ская. — Вот именно тебе как раз бы и надо!» — сказала так, со значением. «Почему же — именно мне?» — спро­сила Лиза. Тоже, конечно, уже с вызовом. Верников­ская замялась: «Ну, ты же меня понимаешь, Лизочка! Ну, в связи с этим… несчастным случаем, значение ко­торого ты, естественно, преувеличиваешь…» — «Ага, преуве­личиваю», — сказала тогда Лиза. И так улыбнулась, не­хорошо. Мария даже испугалась за нее, дернула за ру­ку, чтобы уйти. Но Лиза не захотела. Она прямо так уставилась на Верниковскую, не мигая. А та говорит: «Несомненно — преувеличиваешь. Тебе все кажется, что это бросается в глаза. А ничего совсем не бросается! Наоборот — ты просто прелестная девочка, уже девушка, на лице ни одного шрама, просто — чудо, что так удачно. И волосы очень хорошо, совсем как свои…»

Лиза тут вскочила и выбежала из буфета, закрывая лицо руками.

А Верниковская говорит: «Бедная девочка!» Тут Ма­рия ей хотела такое сказать! Такое! Но скорей побежа­ла за Лизой, потому что ведь Лизка такая, она же все может сделать. Она теперь в классе заперлась, где пальто…

Иргушин упарился в зале, выскочил за другим плат­ком, вроде есть в пальто. Перед классом, где раз­девались, его остановила Мария Царапкина, зашептала пискляво: «Не надо туда, Арсений Георгич!» Сделала большие глаза, затрясла жидкими косичками. Но Иргу­шин не понял. Засмеялся Марии, она вообще — смеш­ная, Царапкина-младшая, Костькин хвостик. Тем более: из класса слышался голос Костьки Шеремета, драка там, что ли, зреет, а Мария — на стреме? В самый раз — войти.

Иргушин вошел.

Пальто лежали на партах, вповал, галоши какие-то под ногами, шарф болтается со стола. Солнце лило в окна, как летом. В дальнем углу, спиной к Иргушину, сидела поверх пальто, сжавшись в комок, Лиза Шере­мет, лицо — в ладони. Плечи ее даже не вздрагивали, нет — ходуном ходили перед Иргушиным, парта дрожа­ла. Но плач ее был беззвучен, глубок, как беспамят­ство. И Костьку она не слышала наверняка. Костька стоял рядом, протягивая к ней руку, но не касаясь, словно боялся сделать ей еще больно — даже простым касанием. Ласково, как Иргушин и подозревать не мог в Костьке Шеремете, Костька говорил сестре слова уте­шенья, слова были такие:

«Ну, чего ты ее слушаешь, Лизка?! — говорил Кон­стантин Шеремет. — Ну, дура! Дура ты, Лизка! Ну, пе­рестань! Слышишь, чего говорю?!»

Иргушин еще не знал — остаться, уйти. Хотя что-то уже поднималось в нем — горячо и больно. Но Костька с живостью кинулся ему навстречу, сказал, не стесня­ясь, как своему:

«Ну, дура же! Просто — дура! Скажите хоть вы ей, Арсений Георгич!»

Иргушин подошел близко.

«Лиза, — сказал Иргушин. — Лиза, вы меня слыши­те? Лиза, я прошу вас быть моей женой, Лиза».

Гладко так сказал, как по книжке — «прошу вас быть…».

«Ну, дура же!» — сказал еще Костька, по инерции. И замолк.

«Лиза, я прошу…» — повторил Иргушин еще тише.

Но уже понял, что она слышала. Она заплакала громко. Длинный Иргушин наклонился, тихонько взял плечи ее длинными своими руками. И тогда впервые ус­лышал близко этот запах — горького миндаля, лесного ореха…

Через два месяца Елизавете исполнилось восемнад­цать, и они поженились. Ни разу с тех пор, ни на одно мгновенье, Иргушин об этом не пожалел. И сейчас, ла­ская жену, приникая небритой щекой к прохладной и свежей ее коже, он знал, что это — его, родное, неиз­менное для него на всю жизнь. Тут была его сила, поде­ленная на двоих. Но ее хватит, иргушинской силы.

Но даже сейчас, лаская жену Елизавету, Иргушин видел перед собой глаза Зинаиды Шмитько, глядящие на него со спокойной, открытой и независимой нежно­стью. И сердце сжималось в нем горько, он сам не знал — почему так горько, ведь недоговоренности не бы­ло в его сердце. Но сердце все равно сжималось и бу­хало, так что в висках у Иргушина стучало.

5

Утром теплоход «Баюклы» первой увидала глухая прабабка Царапкиных, и некоторое время, с полчаса, он был тайным ее развлечением.

Прабабка вышла в кухню, босая, еще собиралась лечь, глянула в окно по привычке. Но тут как раз тепло­ход и возник черной точкой на горизонте. Прабабка бы­стро прикрыла дверь за собой, чтоб ни с кем не делить эту новость, приклеилась у окна, переступая на холод­ном полу босыми ногами. Ничего, ноги еще подержат, за валенками все же не вышла. Глаза ее, цвета лесных незабудок, прибитых заморозком, глядели вдаль цепко, с сокровенным любопытством. И неизвестно — какие со­кровенные картины проносились сейчас перед мыслен­ным взором прабабки, но что-то стояло там перед ней. Определенное. Губы прабабки были сжаты тесно, маленькое лицо гладко натянуто, и лоб наморщен мыслью. На бабу Катю, сунувшуюся было в дверь, прабабка глянула почти враждебно, сделала движение сухим те­лом — вроде собой заслонить окно. Но баба Катя, заня­тая другим, ничего не заметила, сказала только:

— Опять вы, мама, голяком бродите, а после ноги у вас болят…

Бросила на пол подшитые валенки.

Прабабка смолчала. Дверь снова прикрыла плотно, сунула ноги в валенки равнодушно, будто доски. Чуть погодя ноги сладко заныли в валенках, тепло поползло от них вверх…

А баба Катя вернулась к Лидии.

Лидия сегодня вылезла из своей комнаты рано, не в пример обычному. Муж Юлий еще спал, спал сын Иван, сбивая крепкой ногой одеяло. Неслышно дышала за пе­регородкой сестра Мария. Лидия бесстыдно — в одной сорочке, простоволосая, горячая со сна, как ребенок, — влезла к бабе Кате на койку, привалилась к ней боком. Давно так не приходила, со сна, — глаза притуманены ночью, а в них — тишина и довольство. Голосом, чуть сдавленным в горле, сказала бабе Кате с доверчиво­стью, давно так не говорила:

— Помирились… Это ему из института письма хо­дили на узел связи…

Засмеялась счастливо.

•  Хочет заочно учиться… по рыбе…

У бабы Кати с души отлегло.

— Уу, кошка, — только сказала Лидке, пихнула ти­хонько ладонью, Лидия прижалась теснее. — Чего же он раньше-то молчал!

Просто так, конечно, это баба Катя сказала.

Муж Юлий по характеру тихий, голос никогда не возвысит, все молчком. Мускулы в нем играют, как змеи, а молчит. Настырный при этой тихости, не уступит Лидке. Тут бесполезно спрашивать, пока сам не скажет, идти на шум, баба Катя уж убедилась. А Лидия как раз сдержать себя не умеет, чтоб выждать, доводит сразу до взрыва. Царапкинская это черта — поорать между своими, выяснить отношения, чтоб ничего не ко­пилось. Вроде — легче. Но Юлий не принимает эту чер­ту, сразу глядит с отчуждением. Тогда видать, что, как ни свой зять, а другого гнезда — Сидоров, не Царапкин, требует своего обращения. И бабе Кате иной раз приходится себя обуздать, но она это умеет, жизнь на­учила. Иван вон тоже: от земли не видать — а крика над собой не выносит, плачет от громкого голосу, долго потом глядит перед собой с обидой и вздыхает, как пес Вулкан, — носом, громко. Это уже от мужа Юлия. Баба Катя сроду на Ивана голос не поднимала, а Лидия и здесь проявляет себя несдержанно…

— Ремень по тебе плачет, — сказала баба Катя.

— Да не буду я больше, — пообещала, как в детстве, Лидия.

Лицо ее, не прикрашенное никакой краской, было сейчас простоватым, широким, широкие ноздри и скулы, сразу видно, что Лидия росла некрасивой. Но вот, спа­сибо, выдурилась. А нижняя губа, вот уж не бабыкатина, все равно выпячена самолюбиво, даже сейчас.

•  Умей мужу верить, — сказала еще баба Катя.

А про себя подумала, что девки у нее все же вышли — тыквы, что одна, что другая. Не стали после школы учиться, хоть могли. Мария ушла на переживанья, Ли­дия — в семейную жизнь. А муж Юлий –– вот тебе чем­пион! — додумался до хорошего, ищет себя в жизни, будет скоро с дипломом, раз чего решил. Интересно, как самолюбивая Лидка будет тогда с ним спать, с об­разованным больше ее? Не сможет ведь спать спокой­но, изойдет на ревность.

— Только он у меня один учиться не будет, — сказа­ла Лидия. — Так я ему и позволила! Я тоже пойду.

— Больно разошлась, — сказала баба Катя ворчливо.

Но испытала удовлетворение, что знает своих детей хорошо, наперед. Хоть и выросли, тыквы. И что Лидия от нее сейчас не таится: хочет стоять на одной ноге с мужем, так прямо и говорит.

— А чего? — сказала Лидия. — Я в педагогический поступлю…

— С твоим характером только в школу, — засмея­лась баба Катя.

— А я все равно на цунами буду, — сказала Лидия. — Чего—мой характер? Если уж Агеев сколько лет в школе работал!..

•  Агеев против тебя — ангел, — сказала баба Катя.

Но покривила душой, хоть к школе это отношения не имеет.

Агеев бабе Кате как раз понравился, когда он при­ехал. Брови вскинуты на нем удивленно и глаз синий, чистый, бабе Кате сперва показалось — без практично­сти. Стоял в раймаге робко, ждал свою очередь. И баба Катя сперва ему все отпускала даже с привесом, как у нее бывает, если человек на острове новый, неоперенный пока, ест кое-как, стоя. Так, конфетку ему на весах переложит, не резать же, сыр тоже — чуть больше, пу­скай, это уж не разоришься. А просто — симпатия, можно себе позволить.

Но Агеев быстро освоился. Уже через неделю стал бабе Кате называть цены в копейках — что ему жела­тельно взять и сколько это стоит. В копейках. Может — где как, а у нас не принято. Ну, иной раз кто общую сумму скажет — мол, с меня вроде восемнадцать руб­лей, или я ошибся? Ну, это другое дело. Каждый чело­век все равно потом про себя прикинет, не морской пе­сок — деньги. Но это тоже другое. Прикинет, чтобы не перетратиться, соблюсти свой размер. А в копейках тут не считают, имеют доверие к бабе Кате, заслужила.

А Агеев, из всех один, стал вдруг: триста грамм кол­басы — столько-то, сто пятьдесят масла — столько-то, две сайки — еще вот столько. И так ровно бабе Кате дает, без сдачи. Будто думает, что только его и ждут тут — надуть. Баба Катя, конечно, быстро обиделась, сказала громко: «Что это вы, Александр Ильич, мозги себе засоряете? На то счеты есть, продавец». Отве­тил: «Мне так удобнее, я же математик, привык». Ну, посмеялась, раз математик.

Однако продолжал дальше.

Потом — в бане. Варвара Инютина перед входом продавала кленовые веники для парилки, тридцать ко­пеек веник. Брали кому и не надо: какой у Варвары за­работок, девок — две. Агеев прикинул веник в руке, тряхнул: «Сколько?» Листья посыпались. И не взял, прошел в баню. После у Лялича одолжился в парилке, таким же веником. А сам не взял. Это баба Катя тогда приметила: мелочлив, своего не упустит…

Поэтому, когда Агеев съехался вскоре с тихой Кла­рой Михайловной и Клара Михайловна входила в раймаг с сияньем, баба Катя не больно за нее радовалась. Не спешила. Видела, что молодожен Агеев на жену гля­дит тускло, как рыба в холодильнике: незряче. Глаза, конечно, синие. И стал сразу ухожен, в раймаг теперь ни ногой. Уж Клара Михайловна — дождалась женщи­на — вкруг него хлопочет. Это баба Катя всегда знала за Кларой Михайловной — большую доверчивость, без­отказность, такая уж не даст трещину. Только можно — разбить, это пожалуйста.

Агеев вот и разбил, связался с Шеремет, Веркой. Уж не бабе ли Кате знать: часто бывает, встретил — да не то. А уж потом — то. Но Агеев в отношении к Кларе Михайловне повел себя склизко, как минога-семидыр, не нашел в себе мужского достоинства. Там — спал, тут — ел, последнее дело. Весь поселок уж знал, одна Клара Михайловна как птичка — не ведала. Кто-то все же открыл глаза. И зря она Верку тогда не царапнула, на второй забойке. Как раз — надо было, и люди бы ее как раз поняли.

Это уж все забылось, ладно.

Как сосед Агеев для бабы Кати практичный, не на­мусорит, по сравнению с Веркой — сахар. Гово­рит вежливо, сам моет крыльцо в свою очередь, бере­жет задастую Верку. Ну, его дело. Девчонкам своим — Марьяне да Любе — не препятствует сидеть у Царапкиных, когда и сам приведет. Верка глядит на это брюзг­ливо, едва — «здрасьте», будто баба Катя нарочно отби­вает девчонок от дома. А дома никакого и нет: без­уютно у Верки, вот что.

— С Верой Максимовной тоже не дело ругать­ся, — сказала еще баба Катя, использовала момент. — Все же соседи, работаете в одной станции…

— Больно мне надо — с ней ругаться, — фыркнула Лидия.

. . Выскочила от бабы Кати, прошлась в сорочке по ком­нате, искоса глянула на себя в трюмо. Понравилась себе: рост, ноги, живот — будто и не рожала, гибкий, опять же — бедра; плечи широковаты, просто такая кость, ничего; глаза всажены глубоко, словно изюм, но глядят со значительностью. Случайно перевела значи­тельные глаза на окно. Море блестело далеко, гладко, закруглялось у горизонта. Детской игрушкой, без по­дробностей, над морем в окне торчал пароход.

— «Баюклы!» — крикнула Лидия.

Сразу на ее голос выскочили — Юлий, Иван, Мария.

— Ну, будет в раймаге денек, — сказала баба Катя с мечтательностью. Позвала: — Мама, идите сюда! Вы чего там заснули в кухне? «Баюклы» на подходе!

Но в кухне было тихо по-прежнему.

•  Не слышит, горе с ней, — сказала еще баба Катя.

Открыла дверь в кухню. Прабабка стояла перед ши­роким окном, жадно ела даль глазами, не шевельну­лась. Очень маленькое ее лицо, обтянутое тугой кожей, было почти приплюснуто к кухонному стеклу.

— О, она уж глядит, — сказала баба Катя с укором. — Чего же вы, мама, молчите? Все же не каждый день пароход! Можно бы и сказать.

— А думаешь, она видит? Она дальше носа не ви­дит, — сказала Лидия сзади. Крикнула громко: — Теп­лоход, баушка!

Прабабка медленно отвернула от окна маленькое, как у куклы, лицо, сморщилась недовольно:

— Чего орешь, Лидка? — Сказала одной бабе Кате, будто другим такую мысль не понять: — Ездют все по морю, ездют. А моря не знают…

•  Ой, а чего тут знать! — пискнула Мария.

Но баба Катя поняла сразу, сказала:

— Бросьте вы, мама! Сколько лет прошло — море и море.

Прабабка глянула в лицо ей печально, с пристально­стью, шевельнула губами. Но больше ничего не сказала.

Через час с небольшим теплоход «Баюклы» подошел до своего места, стал на рейде, ближе все равно нельзя — камни. На борту его люди копошились, как муравьи, много, нетерпеливые люди — туристы, у кото­рых на весь этот остров — один неполный день. С берега уже отвалили навстречу теплоходу плашкоуты для пе­ревозки, неуклюжие, как утюг, просторные, как танц­площадка. Чайки низко висели над теплоходом, хватали куски. Плашкоуты, тяжело, как утюг, разрезая воду, подходили все ближе. Приладились к борту, стали, вздрогнули на волне. Гремела над морем навеки возлюбленная круизным оркестром «Опять от меня сбежала последняя электрич­ка», и под громовой этот мотив сыпались на плашкоут с трапа веселые люди в пестрых туристских косынках, у каждой группы — своя косынка, чтобы не перепутать…

Все здесь заранее волновало туристов.

Островерхий вулкан, который — увы! — не курится, черный песок на берегу океана, ребро кита, воткнутое в центре поселка, криво, как зуб, небрежно, — под ним фотографируются, рубленые дома, разбросанные здесь широко, со щедро­стью, в городах забытой. Шла через висячку женщина и небрежно, будто белье, несла на руке связку оранже­вых крабов. Спустилась к воде и стала полоскать кра­бов, будто белье. От этих крабов стоит потом в каютах непролазная вонь до самого Владивостока. Но какие крабы! Саженьи. Волновала туристов могучая сила ры­бы-кеты, взбивающей воду в Змейке до белой пены плавниками — как крыльями. Мучили всякие вопросы –– как не обжечься лианой-сумахом и можно ли убежать от волны цу­нами, если она идет. Безутешно мечтали туристы, чтобы именно сегодня, в этот единственный для них день, на острове случилось бы хоть небольшое — ну, хоть крошечное! — землетрясение.

Ах, эти мечты вприскочку!

Они были хорошие люди, туристы: наши. Трудом за­работали деньги на дальнюю эту поездку — не в Инди , не даже –– Вокруг Европы, на свой же Дальний Восток, и отдыхали теперь до изнеможения, до полной потери сил, ибо маршрут был труден. Но, несмотря на широкую их любознательность, меньше всего вокруг их сейчас занимали люди, которые тут живут. Это и понятно, поскольку люди были здесь как везде, как они сами на своем месте — при работе, при детях, сдержанные, насмешливые, откровенно болт­ливые, всякие. Времени на узнавание не было, про­сто — мелькали лица.

Поэтому туристы не сознавали своей исключитель­ной роли на этом острове.

Меж тем — только один раз в месяц, и то летом, за­ходил сюда теплоход, привозивший сразу столько но­вых людей. Пусть ненадолго, но свежих. И для острови­тян это было всегда событие. Они как раз глядели на каждого пристально, запоминали цепко, вбирая каж­дую черточку, кто как одет, радуясь новому разговору, огорчаясь случайным словом надолго, если было глупое слово.

И долго потом, к примеру, могла держаться на ост­рове горячая неприязнь к достойному городу Дивногорску, потому что однажды оттуда был один хам в пана­ме. Или вдруг вспыхивала нежнейшая привязанность к далекому городу Пржевальску, поскольку оттуда как раз была милейшая личность. А в книжном магазине вдруг, после туристов, в день расхватали «Ветку сакуры», лежавшую до того на прилавке целую зиму. И чи­тали потом, смакуя и радуясь, оказалось — хорошая книжка, кто же мог знать, от людей вот узнали…

И сейчас, когда победно гремела над морем «По­следняя электричка», поселок готовился к встрече. Гото­вил себя. Ждал.

Нервничала начальник узла связи Клара Михайлов­на. Еще раз предупредила коллектив, чтобы телеграм­мы.принимать быстро, с улыбкой, не отнять у туристов лишнее время, это сегодня — рабочая честь. Сама разложила в витрину значки, местный значок, с вулканом, все берут как память. Посадила к значкам, в окошеч­ко, Марию Царапкину. Потом вошла через дверь как клиент, оглядела все это со стороны. Осталась довольна. Но Марии сделала замечание — поправить волосы, си­деть на рабочем месте со скромностью.

Мария, потупясь, заколола потуже шиньон из кобы­лы Звездочки, расправила воротничок, вытаращилась на вход. Но еще было рано…

В столовой над окном раздачи, хоть туристы навряд ли будут питаться — берут на теплоходе сухим пайком, привесили новый плакат «Отличное качество — дело каждого». Костька Шеремет, который зашел по такому случаю выпить пива с утра, ухмыльнулся: «Есть тут что-то двусмысленное». — «Где? — испугалась заведующая, перечла, шевеля губами.— Вроде как раз ясно». Ше­ремет засмеялся, поставил рот боком: «А голый индиви­дуализм?!» — «Тьфу, — сказала заведующая. — Выду­маешь еще!» Но все же смутилась душой, пошла к по­варам советоваться.

Плакат, конечно, оставили, но радость свежей на­глядной агитации сбил Костька Шеремет, язва.

Лялич вымыл с мылом Вулкана, обрядил в ошейник. Сказал строго: «Гляди, людей не облаивай у меня! Лю­ди новые, дурость твою не знают!» Вулкан посмотрел на Лялича с преданностью, выбрал момент — лизанул, распластался по полу. Сразу вскочил и начал чесаться, грубо вгрызаясь зубами в заднюю ногу. Шерсть полете­ла…

Директор Иргушин наказал всем не подпускать ту­ристов ко второй забойке, где били кету, набрал из мальчишек патруль. Сказал: «Нечего их нервировать!» Рассмеялся, что так сказал. Это он, конечно, имел в виду не кетовую кровь, рыбью, какая лилась при за­бое, а исключительно — изобилие икры, вдруг открыв­шееся приезжему глазу, волнующую ее доступность. Кровь как раз туристы переносили спокойно, но икра их подкашивала, тут теряли контроль.

«Набежит стадо», — сказал еще директор Иргушин, вроде с неудовольствием. Но сам рекламу любил — пускай глядят, работа красивая, слажена на заводе ловко, самый крупный в Союзе завод. Гляди! От зрите­лей подымался в Иргушине ребячий азарт. Сам, будто случайно, выходил па забойку. Оранжевый рыбацкий костюм сидел на нем складно. Высокий, гибкий, юный ступал на мостки директор Иргушин.

Тяжелый сачок неутомим у него в руках. Деревян­ная колотушка — вроде той, что хозяйки сбивают пюре, но крупнее, — тюкает рыбе точно по темечку, с рассчи­танной силой, чтоб кровь не попала в икру. Резкий взмах ножа, и из распоротого брюха лезет в таз яр­кая, красная икра. А вспоротая кета уже дрожит на на­стиле, прыгает, бьет хвостом, выгибаясь в последней си­ле. Ее кидают на берег, после зароют в ямы.

Азартная работа!

Белые нитяные перчатки буреют на руках у Иргушина. Он их срывает небрежно, бросает — не глядя куда. Будто только сейчас услышал, кричит на берег, где зо­вут давно: «Иду! Пусть собираются у конторы!» Сам, даже сейчас — в горячее время, ведет по цеху ту­ристов. Прохладно журчит вода, омывая рыбоводные рамки. «Сетки сверху? Аа, это от крыс». Любимая крыса Ларка цепко сидит на плече у Иргушина, щерится на туристов. «Улыбается, — объясняет Иргушин. — Одобря­ет показуху». Туристы щедро смеются в ответ, запоми­нают директора Иргушина крупно, ото всех на особинку: смелые скулы, смелые чуть наискось прорезанные глаза, длинные властные руки. Спрашивают с завистли­вым любопытством: «Вы, наверное, местный?» — «Мест­ный, — смеется Иргушин. — Из-под Саратова». — «О-о-о, — говорят туристы почтительно. — Как же вы тут привыкли?» — «А вы попробуйте, — смеется Иргушин.— Мо­жет, тоже привыкнете!..»

Телефон сегодня звонит в конторе без перерыва: «Баюклы» на подходе, некогда перекинуться личным словом с районной телефонисткой Зинаидой Шмитько. «Завод? Соединяю!» И незачем перекидываться, это так. Иргушин подул в трубку. «Иргушин? — заорала трубка голосом бухгалтера рыбкоона. —Ты мне чего в ухо дуешь? Я, может, щекотки боюсь!» Иргушин нажал на рычаг, подержал так. Отпустил телефон. Ага, еще позвони. «Завод, даю рыбкооп!» — «Давай, Зинаида Ки­рилловна», — засмеялся Иргушин. Но что-то в нем было смутно.

Суматошный день, это сегодня — как раз…

Хозяйственно, по-деревенски сложив на плоской гру­ди большие руки, ожидала туристов Варвара Инютина. Эта уж знает, что прибегут, найдут дом, кто-нибудь да им скажет. Как ни зорок директор Иргушин, но и Вар­вара не так проста, левая ладонь всю неделю чесалась: к деньгам. Баночек пять икры она сегодня все же про­даст, заготовила. Соберет потом Марине посылочку, в Южно-Сахалинск, пусть только учится…

Может, только терапевт Берниковская не испытыва­ла сейчас подъема, была сегодня сумрачней, чем все­гда, ни за что отчитала с утра медсестру Шурочку Про­нину, тускло цокая, прошла в ординаторскую.

Верниковская как раз не любила, когда на острове много чужих. Сам поселок в такие дни чужел для нее. Туристы налетали, как саранча, жужжа кино­камерами, любопытничая по пустякам, выпрашивая крабов, рыбу, значки. Неизвестные люди часами торча­ли возле реки Змейки, глазея, громко смеялись в клубе, подчистую скупали в книжном магазине завалявшуюся литературу, которая всегда была для них самой ценной. Вертелись возле Иргушина — факт, что из-за икры. Прибегали в райбольницу с глупым испугом — ах, ожог

сумахом, а просто — штаниной ногу натер. Создавали на острове суетню. И в этой пустой суетне легко было упустить что-то важное: кто, как и к кому относится, что и кому сказал. Поэтому Верниковская вздыхала с облегчением в конце навигации. Это было для нее — как для хорошей хозяйки закрыть за гостями дверь. С ними, с гостями, было тоже неплохо, для разнообразия, но все же приятно остаться наконец в своем дому, со своей семьей. Остров был Верниковской дом, и все, кто жил на нем постоянно, были ей семья, неведомо для себя — ее, ее семья.

Она же их всех любила.

Обидно было иногда замечать, что не все ей платят взаимностью, не понимают. Кратко и глядя вбок отве­чал директор рыборазводного завода Иргушин. А она говорила с ним ласково, поскольку знала про него все, что он скрывал от людей. И от себя, может, скрывал. И в этом знании, в этом особом ее чутье, была для нее особая, тайно объединяющая их общность. Верников­ская жалела жену Иргушина Елизавету, в свое время приняла ее боль как свою, плакала над ней, как над до­черью. Но Елизавета этого не понимала, фыркала.

Громко и даже грубо смеется при встрече шумная телефонистка Зинаида Шмитько. А вчера Берниковская шла вечером, и идет Зинаидин муж Михаил, лица на нем нет. «Куда же ты, Миша, теперь?», — сказала Бер­никовская от души. «А уж это не ваше дело», — ответил, грубо так, под стать своей Зинаиде. Засмеялся, нехорошо блеснув в бороде зубами, сказал: «Займите на месяц триста рублей, у вас же денег куча!» Вот как, значит, за спиной говорят — куча, в чужом кармане легко считать. Но Верниковская не обиделась на Ми­хаила, сказала только: «Откуда же у нас деньги, Ми­ша? Я ж сыну помогаю, он учится». — «Ну-ну, — грубо так засмеялся, пошел. Тоже, что ли, уехать заду­мал? Поэтому и не дала, правильно сделала.

Многие не понимают…

О настоящей своей обиде Верниковская старалась сейчас не думать — о Ляличе, родном брате. Все, глав­ное, из-за пустяка тогда вышло, из-за Кати Царапкиной, теперь-то для всех — «баба Катя». Тоже была уже в возрасте, с детьми, со старухой. Чем только брата взяла?! Вила из него веревки, это уж как хотела. А по­том — отказала. И раз, и второй. Верниковская ей ска­зала по дружбе, еще была вроде дружба у них — отношения. Сказала: «Короля, что ли, Катя, ждешь на двоих детей? Григорий тебя жалеет, он вообще у нас изо всей семьи жалостный». — «А мне жалость не надо, — засмеялась тогда Царапкина. — Мне надо любовь». Ну, Верниковская тоже засмеялась, понятно: «Какая уж, Катя, теперь любовь?» — «Я знаю—какая», —ска­зала Царапкина, так — с мечтательностью, вроде — на­меком. И Берниковская так поняла тогда, что у них с братом что-то уже есть, было.

Сказала ему потом, под хорошую минуту: «Зачем те­бе, Гриша, эта обуза? Дети чужие, двое! Ты же привык один». Но он на это не реагировал, молчал, как не слы­шал. А хотелось его удержать, для него же хотелось. И она еще сказала: «А чего тебе надо: как мужчина, так ты же и так имеешь…» — «Чего-чего? — сказал Лялич, встрепенувшись. — Чего я имею?» — «Да ну тебя, будто не понимаешь! — засмеялась Берниковская. — У Кате­рины, я ж знаю». — «А ну — пошла к черту отсуда!» — взвизгнул вдруг Лялич. Вскочил, затопал, буквально вытолкал сестру из квартиры. Долго потом не здоро­вался. После уж начал — так, кивнет.

Верниковская переживала разрыв. Ни с кем об этом не говорила, даже — с мужем. Выросла без отца, в дет­стве вместо отца был ей старший брат Гриша, вот уж к кому привязана. Теперь делала перед другими вид, будто так и надо: взрослые люди, у каждого своя жизнь, так у них принято: без сентиментальности. На людях она с Ляличем заговаривала, торопясь, чтоб не оборвал, рассказывала, как ведет себя сын Марат, что пишет с материка, куда собирается в отпуск. На людях –– не обрывал. Но отвечал кратко, незаинтересованно, гля­дя вбок, постукивая друг об дружку маленькими, слов­но женскими, ножками. Как оставались одни, уходил сразу же, на полслове. К себе не звал и сам не бывал больше у Верниковских. Сына Марата, который к Ляличу забегал часто, потом уж пытала, дома, — как питает­ся, прибрано ли, все же один живет. Брата спросить не решалась, предложить себя в помощь.

А тут, когда утонул Миронов, Ляличу прямо на озе­ре стало плохо: сердце. Верниковская тогда забыла се­бя, бросилась: «Гриша!» Не оттолкнул. Стала потом к нему заходить — смерить давление, сделать укол, ле­карство, мало ли что. Принимал это хмуро, не спраши­вал ни о чем и не звал. Но все же принимал — молча, это Берниковскую радовало, что молчит. У брата, если что, — сразу громкость. Все окна ему хотела помыть, каждый раз. Но откладывала спросить, опасалась. Вче­ра наварила студень, как он любит. Студень удался. Наложила полную миску, утром занесла, поставила в холодильник. Вдруг спросил: «А это чего?» — «Сту­день», — робко сказала Верниковская. «Не надо», — вдруг взвизгнул, выкинул миску обратно. «Да почему, Гри­ша?» — спросила робко. «Потому, — отрезал. — Сколько раз говорить — не ходи суда. В медицинской помощи больше не нуждаюсь!»

Побоялась ответить. Ушла. Прямо в райбольницу. В коридоре встретила медсестру Шурочку, одетую не по форме, халат внакидку, будто на танцах. Тут уж сказа­ла. Вот заперлась в ординаторской, пока нет никого. Туристы еще какие-то впереди, крик, тоже радость — туристы…

Медсестра Шурочка всплакнула от несправедливо­сти, застегнула халат, попудрилась, побежала в стационар — выполнять назначения : больные тут ни при чем, если такой врач…

Муж ее Эдуард Скляр, местная знаменитость, в это время уже подъезжал к причалу на мотоцикле. Време­ни, правда, в обрез — неполный день без ночи, но хоть подвезти кого поприглядистее, получить бескорыстное удовольствие, просто — для тонуса…

На цунами все торчали у окон.

Юлий Сидоров посадил Ивана на плечи, Иван свер­ху громко считал плашкоуты: «Раз… два… три… А еще?» — «Хватит с тебя», — смеялась Лидия, незаметно прижимаясь телом к широкой спине мужа. От этой спи­ны входила в Лидию теплота, постоянство, незыбле­мость дома и всей ее жизни, сладкая женская сла­бость. Лидия заставила себя отклониться, заставила ду­мать о другом — десять групп туристов, всех надо про­вести через станцию, хлопотный день. Но все равно она видела перед собой только его затылок — широкий, плоский, в мягком волнистом волосе. И от этого затыл­ка росла в Лидии слабость, как от горячей ласки. Глав­ное, долгий такой еще день, когда еще — вечер.

— Пятую и шестую группу ты поведешь, — сказала Ольга Миронова.

— Ой, я боюсь, — засмеялась Лидия. — Вопросы же у них! Вдруг я чего не отвечу!

Но было ей, честное слово, все равно, и ничего она не боялась.

Марьяна Агеева, девочка с чистым и ясным взгля­дом, очень похожая на отца, тихонько отпихивала от подоконника младшую сестру Любу, теснила ее локтя­ми. Любка, толстощекая, как бурундук, узкоглазая и все-таки, несмотря на полную неправильность черт, — хорошенькая, ныла и лезла к окну. Но Марьяна, все делавшая исподтишка, снова ее отпихивала, при этом глядела вперед ясно. Люба заныла громче. Вера Максимовна, нехотя поворотив к дочерям крупную голову, сказала, не вникая:

•  Марьянка, ты что — не видишь? Любочка плачет!

Люба заплакала громко:

— Ага! Она меня не пускает!

— А чего я? — заныла теперь Марьяна, глядя по-прежнему чисто.

–– Сейчас обеим уши нарву, — пообещала Вера Мак­симовна, не вникая. — Марьянка, а ну —.сделай Любоч­ке землетрясение! .

Это Марьяна сделала с удовольствием. Подскочила, нажала кнопку. Механический сигнализатор взревел утробно и страстно, вспыхнуло табло: «Землетрясение!» Люба засмеялась, глаза — щелочки, хлопнула в пухлые ладошки. Любимая игра это ей была с пеленок: меха­нический сигнализатор, лучше любой погремушки. «Еще!» — закричала Люба. Марьяна нажала еще. Сиг­нализатор охотно взревел.

Агеев, в новом костюме, с лицом, чуть помятым и ви­новатым после вчерашнего, взглянул на Ольгу Мироно­ву. Но Ольга на этот взгляд не ответила, как все утро. Тогда Агеев сказал:

— А ну, прекратите! Нашли игрушку!