За шесть лет, кроме Светочки Скляр, которая к тому времени уже была, в райцентре родилось трое, копия, да один в Некрасовке — это семь километров вдоль берега, что ногастому Скляру не помеха. У кого отца в доме не было или он почему-то был против, отец, того Скляр по всем правилам вписал себе в паспорт, дал свою фамилию. Объяснял: «Ребенок должен без травмы расти».
К детям у Скляра вообще была особая слабость. Если он в какой дом ходил, к женщине, то уж ее дети сразу звали Скляра «папа». И это потом оставалось, когда Скляр больше и не заглядывал. На улице к нему бросались со всех сторон — разной масти и возраста: «Папа!» И он всех привечал, брал на руки, покупал подарки с получки. Раз, на собрании актива, Скляр с трибуны забыл фамилию, об ком говорил. Подумал секунду, спросил в зал: «Ну, этот?.. Моей дочери Тани отец…» И весь зал ему подсказал, Скляр кивнул, сразу стал выступать дальше.
Собственно, он и на остров попал из-за Светочки.
Перед тем, летом, медсестра Шура Пронина поехала в Крым по туристской путевке. И там встретила Скляра, на лоне южной природы. У него тоже была путевка, только другой маршрут. Но, видно, не сильно другой, потому что вскоре по возвращении Шура призналась матери, Прониной Галине Никифоровне, что беременна. И назвала — от кого. Но аборт делать наотрез отказалась, поскольку человек этот — Скляр по фамилии и женатый — был ей любимый. Надежды, что он когда-нибудь появится, конечно, не было. Пронина Галина Никифоровна ужасно переживала: Шура у ней одна. А что сделаешь?
Родилась Светочка…
Как потом узнали, Шура все же написала Скляру в город Петрозаводск, что, мол, все хорошо, девочка, три четыреста, черненькая, и орет звонко, молоко есть. А месяца через полтора вдруг пришел на Шурочкино имя толстый пакет, и в нем были все бумаги на усыновление, главное — согласие жены, это всех тогда потрясло. И Светочка Пронина вскоре стала Скляр, честь по чести. Над кроваткой у ней Шура теперь открыто прикнопила фотографию — папа Эдуард, в мохнатой панаме и с ледорубом, стоял возле туристской палатки и улыбался всем ослепительно.
А через полгода — пожалуйста — сам явился. Вошел к Прониным в дом, сказал с порога: «Я тут, вроде, кого-то удочерил. Нельзя ли взглянуть?» Шурочка, обмерев, поднесла ему Свету. Скляр принял дочь бережно, развернул умело, засмеялся: «Моя! Подписываюсь!» Светочка сразу к нему потянулась. «Признала», — сказала Шура, взглянула на мать, Пронину Галину Никифоровну, гордо и с укором — вот, мол, какой, а ты не верила! Приняли Скляра в дом, тем более — он с разводом приехал, с Шурочкой вскоре сочетался законным браком.
Но долго, конечно, не выжил. Дом строгий, не по характеру. А с острова не уехал — охотник, вот что ему тут приглянулось особо: дичи много, хоть с крыльца стреляй, лисы сами на воротник ложатся. Пошел на метеостанцию, чтобы с комнатой. Светочку часто берет с собой на площадку, занимается с ней. «Это, — говорит, — гелиограф. Гляди — какой шарик блестящий, он солнце ловит». — «Зачем ловит?» — говорит Светочка. «А ему нравится!» — смеется Скляр, подбрасывая дочь высоко, варит ей кашу на казенной электроплитке. Пронина Галина Никифоровна сперва возражала, чтобы Скляр брал внучку на станцию, непутево живет, может — и к нему похаживают, на метео, не только он. А тут ребенок: Светочка. Но потом увидела, что дурного влияния от Скляра девочке нет, наоборот — радость. Пришлось разрешить.
Шура иной раз и в кино рядом с бывшим мужем сядет, смеется: «Чего это женщины за тобой плохо глядят? Пуговица вот-вот оторвется». — «А ладу нет, — блеснет Скляр яркими глазами. — Одна вечером пришьет, так утром другая выдерет с мясом». — «Смотри: битым будешь», — говорит Шура. «Вряд ли, — смеется Скляр. — Меня же все любят. Ну, назови — кто меня не любит?» Верно: хоть и шкодлив, в поселке к нему относятся хорошо. Открыт. Нежаден. Дорогу не перебежит, в этом устойчив. И многое ему прощают поэтому те же мужья. Так, поговорят. «Я не люблю», — скажет Шурочка. «Это твоя ошибка, — скажет Скляр с горячностью и блестя лицом жарко. — Я к тебе все равно вернусь». — «Лет через двадцать», — улыбнется Шура легко. «Может, и раньше», — скажет Скляр.
Вскочит. Уже побежал. Там — слово, тут — присядет. Вернется к Шуре, на свое место. «И думаешь, я тебя буду двадцать лет ждать?» — продолжит Шурочка шуткой. «А как же? — Скляр удивится. — Обязательно будешь». И тут Шура смеется, не поймешь — что меж ними.
Одно всем ясно: вокруг Зинаиды Шмитько Скляр вился зря.
Ловил ее после смены: «У вас, Зина, голос необыкновенный. Как трубку сниму — я уже умер». Но Зинаида на него даже улыбки не тратила, отодвигала взглядом с дороги, будто муху. Скляр торчал в узле связи, заглядывал в коммутатор. Клара Михайловна, на что уж тихая женщина, прямо сказала ему: «Нечего вам тут ходить, Эдуард Викторович, тут учреждение связи». Скляр просиял улыбкой: «Так я же по делу, дорогая Клара Михайловна. У меня как раз большие связи с материком — письма, телеграммы, пакеты». — «Я вас предупредила», — сказала Клара Михайловна, покраснев ушами, и скорей прошла в кабинет, за фанерную перегородку, поскольку Скляр и на нее глянул сильно, по-мужски, хоть и без интересу, скорей — по привычке. Но она почувствовала: по-мужски. И это смутило начальника узла связи, напомнило всякое, что забыто прочно…
Новость уже прошелестела по поселку: Михаил Тагатов съехал от Зинаиды на рыборазводный завод, против воли, конечно, теперь пьет горькую, дебоширит, шел из конторы средь бела дня, и от него разило. Директор, хоть как хорошо относится, вынужден был отстранить Тагатова от работы, отправил в новую комнату отсыпаться.
Тут, к слову, вспоминали, что мужчины вообще отрывались от Зинаиды с болью. Первый муж чуть не застрелился, баба Катя едва уговорила уехать, взяла ему билет за свои деньги. Все, что у первого мужа было на книжке — по слухам, порядочно, — он перед самым отъездом переписал в сберкассе на имя Зинаиды. Она, конечно, этих денег не трогала. И он справок не наводил. Так что по сию пору идут, неизвестно кому, проценты. А бабе Кате он долг вернул быстро, телеграфом из Магадана. Второй муж — это уж точно: назло Зинаиде — сразу от нее перебрался в другой дом, к учительнице пения Веронике. Эта Вероника была глупая, как коза, потому пустила и даже радовалась. Но недолго. Второй муж, который раньше был смирный, как мох, вдруг отлупил Веронику до синяков, так что она ночью бегала по поселку с глупым плачем. Утром собрал чемодан, только его Вероника и видела. Тоже уехал.
Вот теперь Михаил — тоже переносит болезненно…
Причины сбоку не видно, но Зинаиду не осуждали — женщина броская, уважает себя, самостоятельная в работе, знает, чего ей надо. Значит, есть причина. Интересно, конечно б, знать, как всегда на острове. Каждый бы посоветовал от души, всплакнула б как женщина — самой бы легче. Но тут уж никто не ждал, что Зинаида Шмитько всплакнет, прибежит за советом. Привыкли: Зинаида жизнь свою решает сама, молчком, всякое решенье твердо доводит до дела. Тогда — гляди сбоку. А ей вроде ништо — звонка, голосиста, румянец на обе щеки, и глаза смеются, будто все у ней ладно. Усталой, невыспавшейся, как бывает — другие женщины, никто Зинаиду не видел, хоть сутки на коммутаторе просидит.
И возле нее всегда шумно, улыбчато, будто праздник. Недаром начальник узла связи Клара Михайловна, женщина со своей печалью, все жмется к Зинаиде поближе, рядом с ней живеет. Мужчины выворачиваются перед Зинаидой на лучшую сторону, дорожат ее дружелюбием, ведут себя с тактом. Не одну семью могла бы разбить телефонистка Зинаида Шмитько, лучшая по району, но это ей не надо. И все женщины знают: не надо. Потому даже самые неуверенные в себе, в мужьях своих держатся с Зинаидой легко, открыто распахивают домашние тайны. Даже в бане глядят на Зинаиду Шмитько с удовольствием, без плохой зависти. Просто глядят: хороша! Где надо — выпукло, где надо — впало, кожа свежа, как на ребенке, и сильные ноги ступают по мокрому кафелю — будто паркет. И женщинам приятно, что вот она — женщина и они — тоже женщины, в чем-то такие же, сама же себя не видишь со стороны. А тут видишь: хорошо.
В прошлом году давали Зинаиде квартиру в центре поселка, в новом доме с удобствами и напротив узла связи. Но она перебираться не захотела, хоть Михаил уговаривал. Осталась в старом, который еще родители строили, а их уже давно нет. Дом стоит на отшибе, за подсобным хозяйством. Прямо за огородом внизу колотится море, а лисы берут у Зинаиды из рук, одомашнились. Летом медвежонок залез в туалет и замкнул себя изнутри на крючок. Охрип, пока Зинаида сообразила.
Домой Зинаида Шмитько приглашает немногих, охотней сама ходит в гости: после людной работы любит побыть в доме одна. И уж, конечно, Эдуард Скляр у нее не был — не звала сроду. Но тут, на острове, особого званья и не надо. Просто шел вроде мимо, например — из Некрасовки, где тоже имеется метеопункт…
Во всех окнах у Зинаиды был свет. Громко пело радио. Скляр стукнул в дверь несильно, без нахальства.
Зинаида открыла сразу, будто ждала. Пышная ее голова, с высокой прической, очертилась в двери горделиво, глаза щурились со свету, платье на ней было новое, словно Зинаида собралась в клуб. Но клуб был закрыт в этот вечер. Да и поздно.
• Кто тут? — мягко спросила Зинаида.
Но сразу признала Скляра.
— Я думала —это кто? — сказала Зинаида напевно, а мягкости как раз уже не было в голосе. — А это, оказывается, вон кто.
— Водички не дашь, Зинаида Кирилловна? — сказал Скляр, улыбаясь ей ослепительно. — Аж пересохло в глотке, иду от Некрасовки.
— Нет, не дам я тебе водички, Эдуард Викторович, — сразу сказала Зинаида. — Ты уж не обессудь, не дам.
— Плохо гостя встречаешь, — обиделся Скляр, словно бы правда был он — усталый путник.
— А ты мне, Эдик, не гость, — сказала тогда Зинаида. — Ты для меня, Эдик, неинтересное место. Я тебя в упор не вижу, ты знай.
И так она это сказала — с твердостью, что Скляр улыбку тотчас убрал, почувствовал себя на крыльце неуютно, даже знобко, запахнул ворот и уже после ответил, без игривости:
— А ты вглядись в меня, Зинаида Кирилловна! Может, я вовсе не такой уж совсем плохой, как про меня думают…
— Зачем мне в тебя, Эдик, вглядываться?
Тут Зинаида, отступя вглубь, закрыла ему перед носом дверь. Поговорили…
А возвращаясь от дома Зинаиды по тропке, Скляр цепкими своими глазами, которые видели в темноте прямо как днем, углядел впереди директора Иргушина. Иргушин шел пеший, ведя Паклю в поводу, и ступал неслышно, будто остерегался производить шум. Идти ему было тут некуда, кроме как к Зинаиде. Скляр свистнул про себя и свернул в обход, за подсобное. Жить сразу стало ему снова легко, поскольку директора Иргушина Скляр уважал, и это дело было ему понятным.
Ясное дело: новое платье и все такое. «И нечего наводить тень на плетень, Зинаида Кирилловна», — сказал себе Скляр. Засмеялся. Резко скатился к морю, сбивая под собой гальку. Галька ползла с обрыва, громко шурша, тревожа камни. И камни тоже сыпались громко. Но Скляру в этот раз не нужно было соблюдать тишину, Он выскочил на полосу прибоя, где волны сбивают песок крепко, будто асфальт, так что груженые машины мчат тут в отлив на полную скорость: лучшая дорога на острове. Легко зашагал к поселку. Что-то взблеснуло у ноги, вроде — янтарь. Скляр быстро нагнулся, сунул в карман: будет Светочке радость, хоть янтарь здесь не редкость, но все же.
Еще раз, на ходу, покрутил головой: так бы и сказала, а то…
Но тут Скляр ошибся, как часто ошибаются люди.
Иргушин постоял перед домом. Свет вроде горит. Шикнул на Паклю. Взбежал на крыльцо и стукнул в дверь резко. Подождал. Постучал еще раз, длиннее. Теперь — шаги.
Зинаида открыла молча и молча пропустила его в комнату. Никаких приветственных слов друг другу они не сказали, как говорят обычно, хоть и не виделись днем. Иргушин не извинился, что поздно. А поздно было, почти полночь.
Иргушин впервые был в этом доме. Но ничего кругом не заметил, что как стоит. И ничего не мог потом вспомнить, хоть пытался зачем-то.
— Я ждала, что придешь, — сказала Зинаида. И голос ее был ломок и сух, будто ветка ольхи: тронь — и сломается.
Иргушин кивнул. Сел куда-то. Зинаида встала к окну, напротив.
— Михаил был, — сказала еще Зинаида. — Рассказывал ваши дела.
Иргушин опять кивнул.
— Все же, значит, зашел убедиться, Арсений Георгиевич…
— Да нет, — сказал Иргушин. — Я давно знаю. Не знаю — зачем пришел. Просто, видимо, надо. Мне — надо, извини.
— А я знаю, что знаешь, — сказала Зинаида.
И тут подняла на него глаза. Хорошие это были глаза. Не прячась, с открытой и спокойной нежностью смотрела сейчас Зинаида Шмитько на директора Иргушина. И он смотрел на нее открыто.
И оба запомнили этот взгляд надолго. Была. для них в этом взгляде слитость, предназначенность друг для друга, общая их жизнь, которой не будет, была их сила, какая все равно есть у каждого поодиночке, но вместе была бы — таран. Оба они сейчас жалели в себе эту нежную силу. И знали, что не преступят ничего, чего преступить не могут. Это ясное знанье сближало их сейчас еще больше, но они не боялись этого. Ведь еще многие годы им предстояло видеть друг друга ежедневно, разговаривать, сидеть за одним столом, проходить мимо. И они не хотели этого бояться, но хотели сохранить радость.
— Вот ведь бывает, — сказала Зинаида легко, заставила себя — легко. И вышло. Тогда она засмеялась, Иргушин снова кивнул. Потом спросил:
• А что же ты все-таки сказала Михаилу?
Неизвестно, зачем ему нужно было услышать. Незачем. Но вот нужно. И она ответила, как он ждал, — прямо.
— Ничего не сказала, — ответила Зинаида. — Просто сказала, что дальше так жить не могу, люблю другого, Иргушин — фамилия, и никто мне больше не нужен.
— Действительно — ничего, — сказал Иргушин, помедлив.
Все в Иргушине сжалось, пока она говорила, и распрямлялось потом тяжело, с болью, как тетива у лука. И долго еще он ощущал внутри напряжение и слабость, будто после физической перегрузки.
— Глупо, конечно, — сказала Зинаида. — Он-то чем виноват? А тут как ни скажешь — все глупо. И его жалко.
— Не нужно было тебе с ним…
Иргушин хотел сказать «разъезжаться», что ли. Но не кончил. Не было у него тут права советовать, вот уж чего не было.
— А ты не суди строго, Арсений Георгиевич, — шумно, как в узле связи, сказала Зинаида, чтоб снять с него неловкость. — Судьи тут найдутся, будь уверен. Ехать тебе пора, полпервого. Пока доберешься…
— Это верно, — сказал Иргушин, не шевелясь.
— Давай, давай, — сказала весело Зинаида. — Посидел — и будет.
Она проводила его по тропке.
Внизу блестела Змейка, изгибаясь петлей. А поселок едва угадывался, так — знаешь просто, что там поселок. Лиловые тучи лежали над ним низко, сползали к морю. Море бухало в берег, но не сильно. Дышало. Далеко за поселком светил огонек. Как глаз. Это свет был с цунами-станции, куда энергия подавалась круглые сутки, со спецучастка. Да мигал маяк Шеремета. Узкое весло света от маяка выкидывалось далеко в море, сминая волны. Захлебывалось. Пропадало. И снова тянулось с берега, силилось что-то достать из глубин. Но опять сникало. В большой туман на маяке включали наутофон, звуковой сигнал, и вибрирующий его вой уныло растекался тогда над морем. В поселке тоже, конечно, слыхать, но сейчас видимость была приличная, и наутофон молчал в тряпочку.
Иргушин посвистел, но кобыла Пакля не появилась.
— Я привяжу, если что, — сказала Зинаида. — Может, подойдет.
— Нет, — засмеялся Иргушин. — Она уже дома. Ох, ревнива, подруга!
Покрутил головой с восхищеньем. Пояснил:
• Не одобряет ночью в поселке задерживаться…
Зинаида постояла, пока Иргушин скрылся совсем. Повернула к дому. Но не дошла. По той же круче, где раньше Скляр, съехала на ногах к морю. Вышла на ту же прибойную линию. Море уже наползало сюда, лизало влажным языком туфли. Шел прилив. Зинаида написала туфлей на мокром песке: «Иргушин». Подождала, пока море слизнет. Море справилось быстро. «Завидно, да?!» — громко сказала морю Зинаида. Море откатилось от нее с шипом, накидав пузырчатой пены вокруг. Пена тут же всосалась в песок, в водоросли.
Зинаида быстро пошла по берегу, от поселка. Нет лучше для человека такой пробежки: ты, море, ночь, в ногах — легкость, хоть какой день позади. Прошла километра три, до скалы-неприступы, где уже надо карабкаться вверх, обходить. Повернула обратно. Дома облила себя холодной водой, жахнула все ведро. И легла сразу.
Долго лежала, закрыв глаза. Сон все же пришел.
А Иргушин нагнал Паклю уже за поселком, возле поворота к заводу.
Змейка тут мелка, перекат. Пакля выбрала место поглубже, где стремнина, и мордой гоняла рыбу в воде, наводила ей панику. Умеет себя развлечь. Однако, почуяв Иргушина, который этих развлечений не одобрял, Пакля вышла навстречу и встала смирно. «Ага, не спишь», — сказал Иргушин и сел в свое место. Пакля затрусила крестьянской рысцой, будто весь день пахала. Но Иргушин, почитавший езду быструю, на этот раз ничего словно бы не заметил. Ехал, как везла. Тогда Пакля прибавила ходу. Еще. Еще. Но он все равно молчал. Так что к заводу они прибыли вроде бы порознь: Иргушин — в седле и задумчивости, Пакля же — в поту и некотором удивленье. Остановилась. Он все сидел.
— Ага, прибыли, — заметил наконец.
Жена Елизавета, когда Иргушнн вошел, стояла в большой комнате перед зеркалом и медленно снимала парик. Улыбнулась Иргушину в зеркало, чуть дрогнув выпуклыми губами, яркими без помады — от природы. Смуглое лицо Елизаветы вспыхнуло радостью, что он вошел. Узкие руки, плавно поднявшиеся к голове, будто задумались — снимать ли, раз он вошел, помедлили у рыжих, блестящих живым блеском волос, но все же решились: сняли. Голова Елизаветы, без парика, была абсолютно голой, обтянута бледной — от пересадок — кожей, безжизненной, — рядом со смуглым, шелковистым лицом. На ночь Елизавета повязывалась легкой косынкой, в ней уж входила в спальню, к Иргушину. Не любила, чтоб он ее видел без парика, сердилась, если Иргушин входил без стука. «Я одеваюсь, Арсений!» — скажет сквозь дверь. Это уж значит — парик, другая одежда шла по другому счету.
Но вот сейчас сняла. Подошла к зеркалу вплотную, поглядела. Тогда уж набросила косынку и сказала:
— Все-таки это противоестественно — жениться на безволосой женщине, а, Арсений?
— Тут я дал маху, — засмеялся Иргушин.
Подошел, обнял жену Елизавету за плечи, потерся небритой щекой о прохладную, свежую ее кожу, близко ощутил ее запах — горького миндаля, лесного ореха, услышал, как бьется в ней сердце — неровно и сильно, как всегда, если рядом Иргушин.
Его это было — Елизавета, родное.
Обнимая Елизавету, Иргушин опять, до мелочей, видел тот вечер, когда впервые он близко услышал этот запах — ореха, горького миндаля.
Это был выпускной вечер в местной школе…
Зал набился битком. Обсели все подоконники, тесно стояли в проходах, малышня грудилась на полу, перед сценой. Учителя, все — в костюмах-джерси, хоть жара, под жакетом — белая блузка, стесненно сидели в президиуме, ерзали по стульям, крепко сжимая букеты большими руками. Непривычно им было сидеть тут без дела, будто в гостях. Но такой вечер!
Белые фартучки выпускниц, надетые поверх цветных платьев, вне формы, трогательно напоминали о детстве. Но в грудях были уже тесны, торчали. Марина Инютина уже обрезала косы, накрутила барана на голове. Мальчишки-выпускники развинченно сгибали ноги в коленках, сутулились под общим вниманьем, дышали учителям вбок, отводя при разговоре лицо. Но все равно несло от них сигаретами за версту, уже успели. Трудно было удержать себя от замечаний, но педагогический коллектив все же удерживался. Такой вечер!
Директор школы едва пробилась к трибуне джерсовой грудью, открыла торжественную часть. Зал от души бил в ладони каждому выпускнику, одобрительно притопывал в пол. Директор, вручая аттестаты, каждому трясла руку, целовала в щеку. Выпускники откачивались от поцелуя, краснели, спрыгивали обратно в зал, скорей совали аттестат матери. Тогда уж взглядывали из-под ресниц кругом. Видели вокруг добрые, смеющиеся по-хорошему лица. Тоже начинали смеяться, хлопать другим.
Варвара Инютина, приняв от дочери Марины официальную бумагу, горько заплакала, утерла лицо кашне, сказала: «Господи! Я ж за ними всегда приберу, постираю, языком вылижу — лишь бы учились!» Матери вокруг закивали согласно, с пониманием. Двоечница Симка, которой до аттестата было еще далеко, толкнула мать в бок, скривилась. «Я те покосорочусь! — закричала Варвара. — Устанешь занозы вытаскивать из своёва места!» Но сообразительная Марина тут же к ней приласкалась, и Варвара стихла в родительской гордости, раз только рванула младшую, Симку, за косу. И то — не больно.
Костька Шеремет аттестат получал последним, по своим успехам. Но был на сцене хорош, изо всех выпускников — статен, несуетлив, крупная голова сидела на плечах гордо, по-мужски. В лицо взволнованного директора Костька смотрел прямо и со спокойствием, будто получал аттестат каждый день, словно бы не об нем всякую весну горели споры на педсовете — все же перетянуть или опять оставить, еще на год. И шкода был первый. Хоть тот же Агееву крест на крыльцо наверняка ведь он подложил, так это дело осталось тогда нераскрытым, грызло сейчас директора, вызывая смешное для такого момента желание — спросить Костьку сейчас, перед залом: он или не он? А уж тогда переходить к следующему на повестке — вручению аттестата.
Но этот черт, Костька, и сейчас ведь не скажет.
И тут еще директор почувствовала, вот уж — смех, что без Костьки Шеремета вроде она как-то не может себе представить свою школу. Охнула про себя — ну, привыкаешь к ним! А уйдут — не оглянутся, тот же Костька. Вот он стоит перед нею последний раз — самый трудный ее ученик, здоровенный мужик в школьной курточке, все же надел, как велела. И ни черта ведь такого не чувствует, что в последний раз. Может, только радость — мол, освободился.
«Это волнующая минута для меня, Шеремет, — звонко сказала директор. — Я вручаю вам аттестат зрелости…»
Она хотела еще продолжить, но что-то зашерстило у нее в горле. Директор поперхнулась. Тут Костька Шеремет вдруг улыбнулся ей всем лицом, сразу — мальчишеским, давним, облапил сильными руками за шею, перед всем залом, ткнулся носом куда-то у глаза, поцеловал. Зал размягченно задвигал стульями, захлопал дружно и долго. Все еще обнимая директора за шею, Костька шепнул ей в ухо: «Спасибо! Мне самому не верится!» Довел ее до стола президиума, усадил сбоку. Еще раз нагнулся близко, глаза его блеснули знакомо — шкодливо и радостно, сообщил тихо: «А крест это я тогда подложил, вы же все равно знаете». Спрыгнул в зал.
Потом поздравила выпускников Пронина Галина Никифоровна. И слово дали Иргушину, молодому специалисту, третья весна ему шла на острове.
Иргушин был тогда, конечно, никакой не директор. Отбывал свой срок после института. Думал еще потом вернуться домой, на Волгу. Но «отбывал» — это только так говорится. Работал он яростно, это Иргушина всегда волновало — работа. И увлекали перспективы завода, о которых в районе говорилось все тверже, уже не в намеках, а прямо цифрами. Уже начали расширять цех к путине, Иргушин и на вечер-то еле выдрался, очень просили. И то — опоздал. Стекол тогда у них не было большого диаметра, накрывали цех фанерными щитами вперемежку со стеклами. Ночью, как раз накануне, буря выдрала яблоню и швырнула корнями на крышу. Срочно красили рыбоводные рамки, ржа их ела в воде. Углубляли канал водоснабженья, по проекту Иргушина. Много чего он уже тогда видел — как надо сделать, где. И уже неохотно думалось, что все это сделают без него. После него.
Да, пожалуй, он в ту весну уже знал про себя, что на Волге ему держат место напрасно. Он пока останется здесь. Тогда это думалось — «пока».
Иргушин влез на трибуну — трибуна была ему до пупа, — устроился поудобней длинными своими ногами, сказал с напором:
«Через два года у нас будет самый крупный в Союзе рыборазводный завод!..»
«Ишь ты!» — крякнул Лялич в первом ряду. На что его пес Вулкан сразу высунул нос из-под скамейки, куда залез контрабандно, глянул в лицо Ляличу, но увидел, что тут ничего не надо, и шустро убрал морду обратно, опять под скамью.
В зале стало шумно.
«Слишком, конечно, смелое заявление», — осторожно сказала со сцены Пронина Галина Никифоровна.
Иргушин, пережидая шум, упрямо поднял навстречу залу свое лицо — резкие скулы, большой рот, смело прорезанные чуть наискось глаза, широкий, уверенный в себе подбородок.
«Будет! — крикнул в зал Иргушин. — Самое большее — через три года, будет! Голову на отсечение: будет!» .
«Я бы все же не стала, Арсений Георгиевич, — заметила Пронина Галина Никифоровна, — утверждать это столь категорично…»
«А без головы легче», — хохотнул Лялич в первом ряду.
«Кто как привык», — быстро вставила баба Катя Царапкина.
Смех пошел в зале, веселье. Но смех такой — возбуждающий общие силы, после него в самый раз всем залом идти на воскресник, тут уж никто не сбежит. Шутя можно пару заводов за день поставить.
«А я берусь утверждать», — сказал Иргушин нахально.
И вот тут он уже твердо знал, что никуда не уедет, даже если гнать будут. Он теперь не уедет до тех пор — пока…
Но все-таки сидело еще внутри какое-то «пока», хоть и отодвинутое далеко в будущее, на годы. Тут Костька Шеремет, язва, стоявший близко от сцены, обернулся к залу, подмигнул и сказал:
«Директор Иргушин — он знает, что говорит…»
Сострил. С того дня и пошло — «директор Иргушин», больше никак.
Тогдашний директор был самолюбив, мелочен, густо краснел, когда слышал, жаловался по инстанциям, что Иргушин ему мешает в работе, принимает решения, идущие вразрез. Когда захотел уйти в связи с состоянием здоровья, его не стали удерживать.
Но это — потом…
Школьный зал колыхался перед Иргушиным цветисто и душно. . .
Иргушин поискал Костьку глазами, не нашел почему-то, хоть голос был рядом. И тут будто вырвалось к нему из полного зала лицо Лизы Шеремет, так он это тогда почувствовал: вырвалось. Он как споткнулся вдруг на этом лице. Наверное, это было сейчас единственное лицо, безучастное к залу, к Иргушину, к празднику аттестата. Хотя Лиза тоже получила его сегодня. Неестественно прямо, деревянно, сидела среди счастливых подруг Лиза Шеремет. Светленький паричок, заказанный на Сахалине заочно, без примерки, нехорошо узил ее и без того узкое лицо, тусклые пряди лежали на лбу косо, безжизненно. Сразу видно, что это парик. Из-под парика глаза Лизы глядели перед собой прямо, недвижно и казались слепыми. Хоть бы моргнула.
«Так что же, Арсений Георгиевич, вы хотели бы пожелать нашим выпускникам?» — мягко подсказала директор школы из-за стола президиума, поскольку Иргушин, начав столь резво, вдруг осекся на полуслове и теперь глядел в притихший зал молча.
«Пожелать? — переспросил Иргушин. И вдруг заорал с прежним жаром, так, что директор вздрогнула: — Счастья бы я хотел пожелать! Да, счастья! И чтоб не искали его обязательно на материке. Чего за ним бежать? Пускай все идут к нам на завод, и мы всех обеспечим!»
«Счастьем?» — ехидно спросил Лялич из первого ряда.
«Счастьем», — сказал Иргушин нахально.
«Довольно смелое утверждение», — заметила Пронина Галина Никифоровна. Но захлопала первая.
Потом был концерт, начались танцы под радиолу. Мужчины и здесь, как повсюду, танцевали мало, поэтому Иргушин сознательно жертвовал собой: приглашал, по очереди, весь педагогический коллектив. Длинные руки его легко обхватывали костюмы-джерси пятьдесят и больше размера; к полным женщинам у него вообще была жалость. Краем глаза Иргушин видел, что Лиза Шеремет тоже танцует. С Костькой. Потом — с Олегом Мироновым, с одноклассником Вениамином. Потом он ее потерял.
Костька Шеремет, для перерыва в танцах, любезничал в коридоре с Шурочкой Прониной, когда подбежала Мария Царапкина, вцепилась ему в рукав и сказала, возбужденно таращась:
«Костик, а Лиза плачет!..»
«Где?!» — заорал Костька, бросил Шурочку и побежал за Марией, на бегу выясняя подробности.
Тут Мария ему рассказала. Они с Лизой как раз пошли в буфет — прямо на грех. В буфете был грушевый лимонад, очень свежий, они выпили всю бутылку. И Лиза ничего, улыбалась. Сказала, что директор Иргушин ее убедил, она подаст в рыбный институт, к медицине у нее все равно теперь отвращение, после всего уже она не хочет. И никого не было в буфете! А тут, как на грех, вошла Верниковская, села за их столик и сразу сказала: «Чего же ты не хочешь, Лизочка?» Ласково так, как лиса. Лиза ответила, что вот раньше, в детстве, хотела стать врачом, а теперь — не хочет.
«Я тебя, Лизочка, не понимаю, — сказала Верниковская. — Вот именно тебе как раз бы и надо!» — сказала так, со значением. «Почему же — именно мне?» — спросила Лиза. Тоже, конечно, уже с вызовом. Верниковская замялась: «Ну, ты же меня понимаешь, Лизочка! Ну, в связи с этим… несчастным случаем, значение которого ты, естественно, преувеличиваешь…» — «Ага, преувеличиваю», — сказала тогда Лиза. И так улыбнулась, нехорошо. Мария даже испугалась за нее, дернула за руку, чтобы уйти. Но Лиза не захотела. Она прямо так уставилась на Верниковскую, не мигая. А та говорит: «Несомненно — преувеличиваешь. Тебе все кажется, что это бросается в глаза. А ничего совсем не бросается! Наоборот — ты просто прелестная девочка, уже девушка, на лице ни одного шрама, просто — чудо, что так удачно. И волосы очень хорошо, совсем как свои…»
Лиза тут вскочила и выбежала из буфета, закрывая лицо руками.
А Верниковская говорит: «Бедная девочка!» Тут Мария ей хотела такое сказать! Такое! Но скорей побежала за Лизой, потому что ведь Лизка такая, она же все может сделать. Она теперь в классе заперлась, где пальто…
Иргушин упарился в зале, выскочил за другим платком, вроде есть в пальто. Перед классом, где раздевались, его остановила Мария Царапкина, зашептала пискляво: «Не надо туда, Арсений Георгич!» Сделала большие глаза, затрясла жидкими косичками. Но Иргушин не понял. Засмеялся Марии, она вообще — смешная, Царапкина-младшая, Костькин хвостик. Тем более: из класса слышался голос Костьки Шеремета, драка там, что ли, зреет, а Мария — на стреме? В самый раз — войти.
Иргушин вошел.
Пальто лежали на партах, вповал, галоши какие-то под ногами, шарф болтается со стола. Солнце лило в окна, как летом. В дальнем углу, спиной к Иргушину, сидела поверх пальто, сжавшись в комок, Лиза Шеремет, лицо — в ладони. Плечи ее даже не вздрагивали, нет — ходуном ходили перед Иргушиным, парта дрожала. Но плач ее был беззвучен, глубок, как беспамятство. И Костьку она не слышала наверняка. Костька стоял рядом, протягивая к ней руку, но не касаясь, словно боялся сделать ей еще больно — даже простым касанием. Ласково, как Иргушин и подозревать не мог в Костьке Шеремете, Костька говорил сестре слова утешенья, слова были такие:
«Ну, чего ты ее слушаешь, Лизка?! — говорил Константин Шеремет. — Ну, дура! Дура ты, Лизка! Ну, перестань! Слышишь, чего говорю?!»
Иргушин еще не знал — остаться, уйти. Хотя что-то уже поднималось в нем — горячо и больно. Но Костька с живостью кинулся ему навстречу, сказал, не стесняясь, как своему:
«Ну, дура же! Просто — дура! Скажите хоть вы ей, Арсений Георгич!»
Иргушин подошел близко.
«Лиза, — сказал Иргушин. — Лиза, вы меня слышите? Лиза, я прошу вас быть моей женой, Лиза».
Гладко так сказал, как по книжке — «прошу вас быть…».
«Ну, дура же!» — сказал еще Костька, по инерции. И замолк.
«Лиза, я прошу…» — повторил Иргушин еще тише.
Но уже понял, что она слышала. Она заплакала громко. Длинный Иргушин наклонился, тихонько взял плечи ее длинными своими руками. И тогда впервые услышал близко этот запах — горького миндаля, лесного ореха…
Через два месяца Елизавете исполнилось восемнадцать, и они поженились. Ни разу с тех пор, ни на одно мгновенье, Иргушин об этом не пожалел. И сейчас, лаская жену, приникая небритой щекой к прохладной и свежей ее коже, он знал, что это — его, родное, неизменное для него на всю жизнь. Тут была его сила, поделенная на двоих. Но ее хватит, иргушинской силы.
Но даже сейчас, лаская жену Елизавету, Иргушин видел перед собой глаза Зинаиды Шмитько, глядящие на него со спокойной, открытой и независимой нежностью. И сердце сжималось в нем горько, он сам не знал — почему так горько, ведь недоговоренности не было в его сердце. Но сердце все равно сжималось и бухало, так что в висках у Иргушина стучало.
5
Утром теплоход «Баюклы» первой увидала глухая прабабка Царапкиных, и некоторое время, с полчаса, он был тайным ее развлечением.
Прабабка вышла в кухню, босая, еще собиралась лечь, глянула в окно по привычке. Но тут как раз теплоход и возник черной точкой на горизонте. Прабабка быстро прикрыла дверь за собой, чтоб ни с кем не делить эту новость, приклеилась у окна, переступая на холодном полу босыми ногами. Ничего, ноги еще подержат, за валенками все же не вышла. Глаза ее, цвета лесных незабудок, прибитых заморозком, глядели вдаль цепко, с сокровенным любопытством. И неизвестно — какие сокровенные картины проносились сейчас перед мысленным взором прабабки, но что-то стояло там перед ней. Определенное. Губы прабабки были сжаты тесно, маленькое лицо гладко натянуто, и лоб наморщен мыслью. На бабу Катю, сунувшуюся было в дверь, прабабка глянула почти враждебно, сделала движение сухим телом — вроде собой заслонить окно. Но баба Катя, занятая другим, ничего не заметила, сказала только:
— Опять вы, мама, голяком бродите, а после ноги у вас болят…
Бросила на пол подшитые валенки.
Прабабка смолчала. Дверь снова прикрыла плотно, сунула ноги в валенки равнодушно, будто доски. Чуть погодя ноги сладко заныли в валенках, тепло поползло от них вверх…
А баба Катя вернулась к Лидии.
Лидия сегодня вылезла из своей комнаты рано, не в пример обычному. Муж Юлий еще спал, спал сын Иван, сбивая крепкой ногой одеяло. Неслышно дышала за перегородкой сестра Мария. Лидия бесстыдно — в одной сорочке, простоволосая, горячая со сна, как ребенок, — влезла к бабе Кате на койку, привалилась к ней боком. Давно так не приходила, со сна, — глаза притуманены ночью, а в них — тишина и довольство. Голосом, чуть сдавленным в горле, сказала бабе Кате с доверчивостью, давно так не говорила:
— Помирились… Это ему из института письма ходили на узел связи…
Засмеялась счастливо.
• Хочет заочно учиться… по рыбе…
У бабы Кати с души отлегло.
— Уу, кошка, — только сказала Лидке, пихнула тихонько ладонью, Лидия прижалась теснее. — Чего же он раньше-то молчал!
Просто так, конечно, это баба Катя сказала.
Муж Юлий по характеру тихий, голос никогда не возвысит, все молчком. Мускулы в нем играют, как змеи, а молчит. Настырный при этой тихости, не уступит Лидке. Тут бесполезно спрашивать, пока сам не скажет, идти на шум, баба Катя уж убедилась. А Лидия как раз сдержать себя не умеет, чтоб выждать, доводит сразу до взрыва. Царапкинская это черта — поорать между своими, выяснить отношения, чтоб ничего не копилось. Вроде — легче. Но Юлий не принимает эту черту, сразу глядит с отчуждением. Тогда видать, что, как ни свой зять, а другого гнезда — Сидоров, не Царапкин, требует своего обращения. И бабе Кате иной раз приходится себя обуздать, но она это умеет, жизнь научила. Иван вон тоже: от земли не видать — а крика над собой не выносит, плачет от громкого голосу, долго потом глядит перед собой с обидой и вздыхает, как пес Вулкан, — носом, громко. Это уже от мужа Юлия. Баба Катя сроду на Ивана голос не поднимала, а Лидия и здесь проявляет себя несдержанно…
— Ремень по тебе плачет, — сказала баба Катя.
— Да не буду я больше, — пообещала, как в детстве, Лидия.
Лицо ее, не прикрашенное никакой краской, было сейчас простоватым, широким, широкие ноздри и скулы, сразу видно, что Лидия росла некрасивой. Но вот, спасибо, выдурилась. А нижняя губа, вот уж не бабыкатина, все равно выпячена самолюбиво, даже сейчас.
• Умей мужу верить, — сказала еще баба Катя.
А про себя подумала, что девки у нее все же вышли — тыквы, что одна, что другая. Не стали после школы учиться, хоть могли. Мария ушла на переживанья, Лидия — в семейную жизнь. А муж Юлий –– вот тебе чемпион! — додумался до хорошего, ищет себя в жизни, будет скоро с дипломом, раз чего решил. Интересно, как самолюбивая Лидка будет тогда с ним спать, с образованным больше ее? Не сможет ведь спать спокойно, изойдет на ревность.
— Только он у меня один учиться не будет, — сказала Лидия. — Так я ему и позволила! Я тоже пойду.
— Больно разошлась, — сказала баба Катя ворчливо.
Но испытала удовлетворение, что знает своих детей хорошо, наперед. Хоть и выросли, тыквы. И что Лидия от нее сейчас не таится: хочет стоять на одной ноге с мужем, так прямо и говорит.
— А чего? — сказала Лидия. — Я в педагогический поступлю…
— С твоим характером только в школу, — засмеялась баба Катя.
— А я все равно на цунами буду, — сказала Лидия. — Чего—мой характер? Если уж Агеев сколько лет в школе работал!..
• Агеев против тебя — ангел, — сказала баба Катя.
Но покривила душой, хоть к школе это отношения не имеет.
Агеев бабе Кате как раз понравился, когда он приехал. Брови вскинуты на нем удивленно и глаз синий, чистый, бабе Кате сперва показалось — без практичности. Стоял в раймаге робко, ждал свою очередь. И баба Катя сперва ему все отпускала даже с привесом, как у нее бывает, если человек на острове новый, неоперенный пока, ест кое-как, стоя. Так, конфетку ему на весах переложит, не резать же, сыр тоже — чуть больше, пускай, это уж не разоришься. А просто — симпатия, можно себе позволить.
Но Агеев быстро освоился. Уже через неделю стал бабе Кате называть цены в копейках — что ему желательно взять и сколько это стоит. В копейках. Может — где как, а у нас не принято. Ну, иной раз кто общую сумму скажет — мол, с меня вроде восемнадцать рублей, или я ошибся? Ну, это другое дело. Каждый человек все равно потом про себя прикинет, не морской песок — деньги. Но это тоже другое. Прикинет, чтобы не перетратиться, соблюсти свой размер. А в копейках тут не считают, имеют доверие к бабе Кате, заслужила.
А Агеев, из всех один, стал вдруг: триста грамм колбасы — столько-то, сто пятьдесят масла — столько-то, две сайки — еще вот столько. И так ровно бабе Кате дает, без сдачи. Будто думает, что только его и ждут тут — надуть. Баба Катя, конечно, быстро обиделась, сказала громко: «Что это вы, Александр Ильич, мозги себе засоряете? На то счеты есть, продавец». Ответил: «Мне так удобнее, я же математик, привык». Ну, посмеялась, раз математик.
Однако продолжал дальше.
Потом — в бане. Варвара Инютина перед входом продавала кленовые веники для парилки, тридцать копеек веник. Брали кому и не надо: какой у Варвары заработок, девок — две. Агеев прикинул веник в руке, тряхнул: «Сколько?» Листья посыпались. И не взял, прошел в баню. После у Лялича одолжился в парилке, таким же веником. А сам не взял. Это баба Катя тогда приметила: мелочлив, своего не упустит…
Поэтому, когда Агеев съехался вскоре с тихой Кларой Михайловной и Клара Михайловна входила в раймаг с сияньем, баба Катя не больно за нее радовалась. Не спешила. Видела, что молодожен Агеев на жену глядит тускло, как рыба в холодильнике: незряче. Глаза, конечно, синие. И стал сразу ухожен, в раймаг теперь ни ногой. Уж Клара Михайловна — дождалась женщина — вкруг него хлопочет. Это баба Катя всегда знала за Кларой Михайловной — большую доверчивость, безотказность, такая уж не даст трещину. Только можно — разбить, это пожалуйста.
Агеев вот и разбил, связался с Шеремет, Веркой. Уж не бабе ли Кате знать: часто бывает, встретил — да не то. А уж потом — то. Но Агеев в отношении к Кларе Михайловне повел себя склизко, как минога-семидыр, не нашел в себе мужского достоинства. Там — спал, тут — ел, последнее дело. Весь поселок уж знал, одна Клара Михайловна как птичка — не ведала. Кто-то все же открыл глаза. И зря она Верку тогда не царапнула, на второй забойке. Как раз — надо было, и люди бы ее как раз поняли.
Это уж все забылось, ладно.
Как сосед Агеев для бабы Кати практичный, не намусорит, по сравнению с Веркой — сахар. Говорит вежливо, сам моет крыльцо в свою очередь, бережет задастую Верку. Ну, его дело. Девчонкам своим — Марьяне да Любе — не препятствует сидеть у Царапкиных, когда и сам приведет. Верка глядит на это брюзгливо, едва — «здрасьте», будто баба Катя нарочно отбивает девчонок от дома. А дома никакого и нет: безуютно у Верки, вот что.
— С Верой Максимовной тоже не дело ругаться, — сказала еще баба Катя, использовала момент. — Все же соседи, работаете в одной станции…
— Больно мне надо — с ней ругаться, — фыркнула Лидия.
. . Выскочила от бабы Кати, прошлась в сорочке по комнате, искоса глянула на себя в трюмо. Понравилась себе: рост, ноги, живот — будто и не рожала, гибкий, опять же — бедра; плечи широковаты, просто такая кость, ничего; глаза всажены глубоко, словно изюм, но глядят со значительностью. Случайно перевела значительные глаза на окно. Море блестело далеко, гладко, закруглялось у горизонта. Детской игрушкой, без подробностей, над морем в окне торчал пароход.
— «Баюклы!» — крикнула Лидия.
Сразу на ее голос выскочили — Юлий, Иван, Мария.
— Ну, будет в раймаге денек, — сказала баба Катя с мечтательностью. Позвала: — Мама, идите сюда! Вы чего там заснули в кухне? «Баюклы» на подходе!
Но в кухне было тихо по-прежнему.
• Не слышит, горе с ней, — сказала еще баба Катя.
Открыла дверь в кухню. Прабабка стояла перед широким окном, жадно ела даль глазами, не шевельнулась. Очень маленькое ее лицо, обтянутое тугой кожей, было почти приплюснуто к кухонному стеклу.
— О, она уж глядит, — сказала баба Катя с укором. — Чего же вы, мама, молчите? Все же не каждый день пароход! Можно бы и сказать.
— А думаешь, она видит? Она дальше носа не видит, — сказала Лидия сзади. Крикнула громко: — Теплоход, баушка!
Прабабка медленно отвернула от окна маленькое, как у куклы, лицо, сморщилась недовольно:
— Чего орешь, Лидка? — Сказала одной бабе Кате, будто другим такую мысль не понять: — Ездют все по морю, ездют. А моря не знают…
• Ой, а чего тут знать! — пискнула Мария.
Но баба Катя поняла сразу, сказала:
— Бросьте вы, мама! Сколько лет прошло — море и море.
Прабабка глянула в лицо ей печально, с пристальностью, шевельнула губами. Но больше ничего не сказала.
Через час с небольшим теплоход «Баюклы» подошел до своего места, стал на рейде, ближе все равно нельзя — камни. На борту его люди копошились, как муравьи, много, нетерпеливые люди — туристы, у которых на весь этот остров — один неполный день. С берега уже отвалили навстречу теплоходу плашкоуты для перевозки, неуклюжие, как утюг, просторные, как танцплощадка. Чайки низко висели над теплоходом, хватали куски. Плашкоуты, тяжело, как утюг, разрезая воду, подходили все ближе. Приладились к борту, стали, вздрогнули на волне. Гремела над морем навеки возлюбленная круизным оркестром «Опять от меня сбежала последняя электричка», и под громовой этот мотив сыпались на плашкоут с трапа веселые люди в пестрых туристских косынках, у каждой группы — своя косынка, чтобы не перепутать…
Все здесь заранее волновало туристов.
Островерхий вулкан, который — увы! — не курится, черный песок на берегу океана, ребро кита, воткнутое в центре поселка, криво, как зуб, небрежно, — под ним фотографируются, рубленые дома, разбросанные здесь широко, со щедростью, в городах забытой. Шла через висячку женщина и небрежно, будто белье, несла на руке связку оранжевых крабов. Спустилась к воде и стала полоскать крабов, будто белье. От этих крабов стоит потом в каютах непролазная вонь до самого Владивостока. Но какие крабы! Саженьи. Волновала туристов могучая сила рыбы-кеты, взбивающей воду в Змейке до белой пены плавниками — как крыльями. Мучили всякие вопросы –– как не обжечься лианой-сумахом и можно ли убежать от волны цунами, если она идет. Безутешно мечтали туристы, чтобы именно сегодня, в этот единственный для них день, на острове случилось бы хоть небольшое — ну, хоть крошечное! — землетрясение.
Ах, эти мечты вприскочку!
Они были хорошие люди, туристы: наши. Трудом заработали деньги на дальнюю эту поездку — не в Инди , не даже –– Вокруг Европы, на свой же Дальний Восток, и отдыхали теперь до изнеможения, до полной потери сил, ибо маршрут был труден. Но, несмотря на широкую их любознательность, меньше всего вокруг их сейчас занимали люди, которые тут живут. Это и понятно, поскольку люди были здесь как везде, как они сами на своем месте — при работе, при детях, сдержанные, насмешливые, откровенно болтливые, всякие. Времени на узнавание не было, просто — мелькали лица.
Поэтому туристы не сознавали своей исключительной роли на этом острове.
Меж тем — только один раз в месяц, и то летом, заходил сюда теплоход, привозивший сразу столько новых людей. Пусть ненадолго, но свежих. И для островитян это было всегда событие. Они как раз глядели на каждого пристально, запоминали цепко, вбирая каждую черточку, кто как одет, радуясь новому разговору, огорчаясь случайным словом надолго, если было глупое слово.
И долго потом, к примеру, могла держаться на острове горячая неприязнь к достойному городу Дивногорску, потому что однажды оттуда был один хам в панаме. Или вдруг вспыхивала нежнейшая привязанность к далекому городу Пржевальску, поскольку оттуда как раз была милейшая личность. А в книжном магазине вдруг, после туристов, в день расхватали «Ветку сакуры», лежавшую до того на прилавке целую зиму. И читали потом, смакуя и радуясь, оказалось — хорошая книжка, кто же мог знать, от людей вот узнали…
И сейчас, когда победно гремела над морем «Последняя электричка», поселок готовился к встрече. Готовил себя. Ждал.
Нервничала начальник узла связи Клара Михайловна. Еще раз предупредила коллектив, чтобы телеграммы.принимать быстро, с улыбкой, не отнять у туристов лишнее время, это сегодня — рабочая честь. Сама разложила в витрину значки, местный значок, с вулканом, все берут как память. Посадила к значкам, в окошечко, Марию Царапкину. Потом вошла через дверь как клиент, оглядела все это со стороны. Осталась довольна. Но Марии сделала замечание — поправить волосы, сидеть на рабочем месте со скромностью.
Мария, потупясь, заколола потуже шиньон из кобылы Звездочки, расправила воротничок, вытаращилась на вход. Но еще было рано…
В столовой над окном раздачи, хоть туристы навряд ли будут питаться — берут на теплоходе сухим пайком, привесили новый плакат «Отличное качество — дело каждого». Костька Шеремет, который зашел по такому случаю выпить пива с утра, ухмыльнулся: «Есть тут что-то двусмысленное». — «Где? — испугалась заведующая, перечла, шевеля губами.— Вроде как раз ясно». Шеремет засмеялся, поставил рот боком: «А голый индивидуализм?!» — «Тьфу, — сказала заведующая. — Выдумаешь еще!» Но все же смутилась душой, пошла к поварам советоваться.
Плакат, конечно, оставили, но радость свежей наглядной агитации сбил Костька Шеремет, язва.
Лялич вымыл с мылом Вулкана, обрядил в ошейник. Сказал строго: «Гляди, людей не облаивай у меня! Люди новые, дурость твою не знают!» Вулкан посмотрел на Лялича с преданностью, выбрал момент — лизанул, распластался по полу. Сразу вскочил и начал чесаться, грубо вгрызаясь зубами в заднюю ногу. Шерсть полетела…
Директор Иргушин наказал всем не подпускать туристов ко второй забойке, где били кету, набрал из мальчишек патруль. Сказал: «Нечего их нервировать!» Рассмеялся, что так сказал. Это он, конечно, имел в виду не кетовую кровь, рыбью, какая лилась при забое, а исключительно — изобилие икры, вдруг открывшееся приезжему глазу, волнующую ее доступность. Кровь как раз туристы переносили спокойно, но икра их подкашивала, тут теряли контроль.
«Набежит стадо», — сказал еще директор Иргушин, вроде с неудовольствием. Но сам рекламу любил — пускай глядят, работа красивая, слажена на заводе ловко, самый крупный в Союзе завод. Гляди! От зрителей подымался в Иргушине ребячий азарт. Сам, будто случайно, выходил па забойку. Оранжевый рыбацкий костюм сидел на нем складно. Высокий, гибкий, юный ступал на мостки директор Иргушин.
Тяжелый сачок неутомим у него в руках. Деревянная колотушка — вроде той, что хозяйки сбивают пюре, но крупнее, — тюкает рыбе точно по темечку, с рассчитанной силой, чтоб кровь не попала в икру. Резкий взмах ножа, и из распоротого брюха лезет в таз яркая, красная икра. А вспоротая кета уже дрожит на настиле, прыгает, бьет хвостом, выгибаясь в последней силе. Ее кидают на берег, после зароют в ямы.
Азартная работа!
Белые нитяные перчатки буреют на руках у Иргушина. Он их срывает небрежно, бросает — не глядя куда. Будто только сейчас услышал, кричит на берег, где зовут давно: «Иду! Пусть собираются у конторы!» Сам, даже сейчас — в горячее время, ведет по цеху туристов. Прохладно журчит вода, омывая рыбоводные рамки. «Сетки сверху? Аа, это от крыс». Любимая крыса Ларка цепко сидит на плече у Иргушина, щерится на туристов. «Улыбается, — объясняет Иргушин. — Одобряет показуху». Туристы щедро смеются в ответ, запоминают директора Иргушина крупно, ото всех на особинку: смелые скулы, смелые чуть наискось прорезанные глаза, длинные властные руки. Спрашивают с завистливым любопытством: «Вы, наверное, местный?» — «Местный, — смеется Иргушин. — Из-под Саратова». — «О-о-о, — говорят туристы почтительно. — Как же вы тут привыкли?» — «А вы попробуйте, — смеется Иргушин.— Может, тоже привыкнете!..»
Телефон сегодня звонит в конторе без перерыва: «Баюклы» на подходе, некогда перекинуться личным словом с районной телефонисткой Зинаидой Шмитько. «Завод? Соединяю!» И незачем перекидываться, это так. Иргушин подул в трубку. «Иргушин? — заорала трубка голосом бухгалтера рыбкоона. —Ты мне чего в ухо дуешь? Я, может, щекотки боюсь!» Иргушин нажал на рычаг, подержал так. Отпустил телефон. Ага, еще позвони. «Завод, даю рыбкооп!» — «Давай, Зинаида Кирилловна», — засмеялся Иргушин. Но что-то в нем было смутно.
Суматошный день, это сегодня — как раз…
Хозяйственно, по-деревенски сложив на плоской груди большие руки, ожидала туристов Варвара Инютина. Эта уж знает, что прибегут, найдут дом, кто-нибудь да им скажет. Как ни зорок директор Иргушин, но и Варвара не так проста, левая ладонь всю неделю чесалась: к деньгам. Баночек пять икры она сегодня все же продаст, заготовила. Соберет потом Марине посылочку, в Южно-Сахалинск, пусть только учится…
Может, только терапевт Берниковская не испытывала сейчас подъема, была сегодня сумрачней, чем всегда, ни за что отчитала с утра медсестру Шурочку Пронину, тускло цокая, прошла в ординаторскую.
Верниковская как раз не любила, когда на острове много чужих. Сам поселок в такие дни чужел для нее. Туристы налетали, как саранча, жужжа кинокамерами, любопытничая по пустякам, выпрашивая крабов, рыбу, значки. Неизвестные люди часами торчали возле реки Змейки, глазея, громко смеялись в клубе, подчистую скупали в книжном магазине завалявшуюся литературу, которая всегда была для них самой ценной. Вертелись возле Иргушина — факт, что из-за икры. Прибегали в райбольницу с глупым испугом — ах, ожог
сумахом, а просто — штаниной ногу натер. Создавали на острове суетню. И в этой пустой суетне легко было упустить что-то важное: кто, как и к кому относится, что и кому сказал. Поэтому Верниковская вздыхала с облегчением в конце навигации. Это было для нее — как для хорошей хозяйки закрыть за гостями дверь. С ними, с гостями, было тоже неплохо, для разнообразия, но все же приятно остаться наконец в своем дому, со своей семьей. Остров был Верниковской дом, и все, кто жил на нем постоянно, были ей семья, неведомо для себя — ее, ее семья.
Она же их всех любила.
Обидно было иногда замечать, что не все ей платят взаимностью, не понимают. Кратко и глядя вбок отвечал директор рыборазводного завода Иргушин. А она говорила с ним ласково, поскольку знала про него все, что он скрывал от людей. И от себя, может, скрывал. И в этом знании, в этом особом ее чутье, была для нее особая, тайно объединяющая их общность. Верниковская жалела жену Иргушина Елизавету, в свое время приняла ее боль как свою, плакала над ней, как над дочерью. Но Елизавета этого не понимала, фыркала.
Громко и даже грубо смеется при встрече шумная телефонистка Зинаида Шмитько. А вчера Берниковская шла вечером, и идет Зинаидин муж Михаил, лица на нем нет. «Куда же ты, Миша, теперь?», — сказала Берниковская от души. «А уж это не ваше дело», — ответил, грубо так, под стать своей Зинаиде. Засмеялся, нехорошо блеснув в бороде зубами, сказал: «Займите на месяц триста рублей, у вас же денег куча!» Вот как, значит, за спиной говорят — куча, в чужом кармане легко считать. Но Верниковская не обиделась на Михаила, сказала только: «Откуда же у нас деньги, Миша? Я ж сыну помогаю, он учится». — «Ну-ну, — грубо так засмеялся, пошел. Тоже, что ли, уехать задумал? Поэтому и не дала, правильно сделала.
Многие не понимают…
О настоящей своей обиде Верниковская старалась сейчас не думать — о Ляличе, родном брате. Все, главное, из-за пустяка тогда вышло, из-за Кати Царапкиной, теперь-то для всех — «баба Катя». Тоже была уже в возрасте, с детьми, со старухой. Чем только брата взяла?! Вила из него веревки, это уж как хотела. А потом — отказала. И раз, и второй. Верниковская ей сказала по дружбе, еще была вроде дружба у них — отношения. Сказала: «Короля, что ли, Катя, ждешь на двоих детей? Григорий тебя жалеет, он вообще у нас изо всей семьи жалостный». — «А мне жалость не надо, — засмеялась тогда Царапкина. — Мне надо любовь». Ну, Верниковская тоже засмеялась, понятно: «Какая уж, Катя, теперь любовь?» — «Я знаю—какая», —сказала Царапкина, так — с мечтательностью, вроде — намеком. И Берниковская так поняла тогда, что у них с братом что-то уже есть, было.
Сказала ему потом, под хорошую минуту: «Зачем тебе, Гриша, эта обуза? Дети чужие, двое! Ты же привык один». Но он на это не реагировал, молчал, как не слышал. А хотелось его удержать, для него же хотелось. И она еще сказала: «А чего тебе надо: как мужчина, так ты же и так имеешь…» — «Чего-чего? — сказал Лялич, встрепенувшись. — Чего я имею?» — «Да ну тебя, будто не понимаешь! — засмеялась Берниковская. — У Катерины, я ж знаю». — «А ну — пошла к черту отсуда!» — взвизгнул вдруг Лялич. Вскочил, затопал, буквально вытолкал сестру из квартиры. Долго потом не здоровался. После уж начал — так, кивнет.
Верниковская переживала разрыв. Ни с кем об этом не говорила, даже — с мужем. Выросла без отца, в детстве вместо отца был ей старший брат Гриша, вот уж к кому привязана. Теперь делала перед другими вид, будто так и надо: взрослые люди, у каждого своя жизнь, так у них принято: без сентиментальности. На людях она с Ляличем заговаривала, торопясь, чтоб не оборвал, рассказывала, как ведет себя сын Марат, что пишет с материка, куда собирается в отпуск. На людях –– не обрывал. Но отвечал кратко, незаинтересованно, глядя вбок, постукивая друг об дружку маленькими, словно женскими, ножками. Как оставались одни, уходил сразу же, на полслове. К себе не звал и сам не бывал больше у Верниковских. Сына Марата, который к Ляличу забегал часто, потом уж пытала, дома, — как питается, прибрано ли, все же один живет. Брата спросить не решалась, предложить себя в помощь.
А тут, когда утонул Миронов, Ляличу прямо на озере стало плохо: сердце. Верниковская тогда забыла себя, бросилась: «Гриша!» Не оттолкнул. Стала потом к нему заходить — смерить давление, сделать укол, лекарство, мало ли что. Принимал это хмуро, не спрашивал ни о чем и не звал. Но все же принимал — молча, это Берниковскую радовало, что молчит. У брата, если что, — сразу громкость. Все окна ему хотела помыть, каждый раз. Но откладывала спросить, опасалась. Вчера наварила студень, как он любит. Студень удался. Наложила полную миску, утром занесла, поставила в холодильник. Вдруг спросил: «А это чего?» — «Студень», — робко сказала Верниковская. «Не надо», — вдруг взвизгнул, выкинул миску обратно. «Да почему, Гриша?» — спросила робко. «Потому, — отрезал. — Сколько раз говорить — не ходи суда. В медицинской помощи больше не нуждаюсь!»
Побоялась ответить. Ушла. Прямо в райбольницу. В коридоре встретила медсестру Шурочку, одетую не по форме, халат внакидку, будто на танцах. Тут уж сказала. Вот заперлась в ординаторской, пока нет никого. Туристы еще какие-то впереди, крик, тоже радость — туристы…
Медсестра Шурочка всплакнула от несправедливости, застегнула халат, попудрилась, побежала в стационар — выполнять назначения : больные тут ни при чем, если такой врач…
Муж ее Эдуард Скляр, местная знаменитость, в это время уже подъезжал к причалу на мотоцикле. Времени, правда, в обрез — неполный день без ночи, но хоть подвезти кого поприглядистее, получить бескорыстное удовольствие, просто — для тонуса…
На цунами все торчали у окон.
Юлий Сидоров посадил Ивана на плечи, Иван сверху громко считал плашкоуты: «Раз… два… три… А еще?» — «Хватит с тебя», — смеялась Лидия, незаметно прижимаясь телом к широкой спине мужа. От этой спины входила в Лидию теплота, постоянство, незыблемость дома и всей ее жизни, сладкая женская слабость. Лидия заставила себя отклониться, заставила думать о другом — десять групп туристов, всех надо провести через станцию, хлопотный день. Но все равно она видела перед собой только его затылок — широкий, плоский, в мягком волнистом волосе. И от этого затылка росла в Лидии слабость, как от горячей ласки. Главное, долгий такой еще день, когда еще — вечер.
— Пятую и шестую группу ты поведешь, — сказала Ольга Миронова.
— Ой, я боюсь, — засмеялась Лидия. — Вопросы же у них! Вдруг я чего не отвечу!
Но было ей, честное слово, все равно, и ничего она не боялась.
Марьяна Агеева, девочка с чистым и ясным взглядом, очень похожая на отца, тихонько отпихивала от подоконника младшую сестру Любу, теснила ее локтями. Любка, толстощекая, как бурундук, узкоглазая и все-таки, несмотря на полную неправильность черт, — хорошенькая, ныла и лезла к окну. Но Марьяна, все делавшая исподтишка, снова ее отпихивала, при этом глядела вперед ясно. Люба заныла громче. Вера Максимовна, нехотя поворотив к дочерям крупную голову, сказала, не вникая:
• Марьянка, ты что — не видишь? Любочка плачет!
Люба заплакала громко:
— Ага! Она меня не пускает!
— А чего я? — заныла теперь Марьяна, глядя по-прежнему чисто.
–– Сейчас обеим уши нарву, — пообещала Вера Максимовна, не вникая. — Марьянка, а ну —.сделай Любочке землетрясение! .
Это Марьяна сделала с удовольствием. Подскочила, нажала кнопку. Механический сигнализатор взревел утробно и страстно, вспыхнуло табло: «Землетрясение!» Люба засмеялась, глаза — щелочки, хлопнула в пухлые ладошки. Любимая игра это ей была с пеленок: механический сигнализатор, лучше любой погремушки. «Еще!» — закричала Люба. Марьяна нажала еще. Сигнализатор охотно взревел.
Агеев, в новом костюме, с лицом, чуть помятым и виноватым после вчерашнего, взглянул на Ольгу Миронову. Но Ольга на этот взгляд не ответила, как все утро. Тогда Агеев сказал:
— А ну, прекратите! Нашли игрушку!