Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«ОСТРОВИТЯНЕ» 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

«Прямо облучённый какой-то народ! Будто землетрясениев не видали! Вон как напугали ребенка!»

Зинаида, держась почему-то за руку Иргушина, не слушая бабу Катю, говорила директору протяжно и с беспокойством, которого обычно Клара Михайловна не знала за ней:

«Не поранились, Арсений Георгиевич?»

«Ерунда, Зинаида Кирилловна», — засмеялся Иргушин, осторожно принял свою руку от Зинаиды, побе­жал куда-то, несу руку чуть сбоку и наотлет, как кры­ло.

Оказалось потом — палец сломал об дверь узла свя­зи.

Тут с подоконника райбольницы подала голос древ­няя старуха Царапкина, бабыкатина мать, глухая, как печка, но пронзительная до жизни старуха. Над ней то­же выкрошилось из рамы стекло, и стена дала трещину сзади в палате. Но не это беспокоило старуху Царапкину, это все она пропустила мимо. А тут подала такой го­лос:

«Чего прекратили праздник, а, бабы?! Затмение, что ли?!»

Медперсонал, .который уже очнулся, покатился со смеху. Другим повторяли, кто не расслышал. И такой хохот поднялся перед узлом связи, себя не слышно. Хо­хотали, как вурдалаки, даже младенцы в колясках, и матери затыкали их сосками. Одни младенцы, не знав­шие пока настоящего страха, хохотали, впрочем, здоро­вым смехом, а у взрослого населения приключилась вроде разрядка с истеричным весельем, крепко все же рвануло из-под ноги землю, не сразу забудешь. Но Пронина Галина Никифоровна вовремя взошла опять на трибуну, крикнула властно, с душой:

«А чего, товарищи, правда?! Продолжим митинг!»

Еще пару раз легонько встряхнуло в тот день. Но это уж так, чтоб было не скучно. Последний толчок да­же придвинул, сколько мог, обратно инютинский сарай, откинутый первым, настоящим, почти на полметра от дома. Сарай, сбитый на совесть, сбегал туда-обратно и весь остался цел, только потерял одну стенку, которая была раньше — дом. Из сарая рванули во все стороны куры и свиньи. Хряк Борька, страстный производитель, пробежал поселок насквозь и залег в прошлогодней бо­тве на школьном участке, будто дикий кабан, врылся в землю, едва подняли. С того дня как производитель по­терял свою силу, свял духом при полном физическом здравии.

Только старый рыжий петух сидел в сарае сиднем, на несушкином месте, и ворочал налитыми глазами, да­же клюнул в палец Варвару Инютину, Симкину мать и свою хозяйку. Все же согнав петуха, Варвара Инютина нашла вдруг под ним яйцо, очень крупное и в большой грязи, — значит, старый петух от потрясения снесся. Как женщина и без того мистического склада ума, Варвара сразу в это поверила. А была, конечно, проделка Костьки Шеремета — без него уж не обошлось, успел подло­жить. .

Сознательная Варвара носила яйцо в райком, в рай­исполком и почему-то даже к районному прокурору, где убиралась по совместительству, но нигде яйцо не взяли под государственную охрану, хотя дружно дивились его крупноте и вообще — такому явленью природы. Тогда Варвара Инютина побежала с этим яйцом на цунами-станцию, и Агеев с нее снял подробную анкету, как бы­ло дело. А после несерьезно предложил съесть яйцо с икрой.

Вот какое смешное было последствие.

Но Кларе Михайловне было тогда не до шуток, по­тому что в землетрясение бесследно пропал кот Сера­фим. Как взмявкнул на крыльце — вроде предвестник, так больше его никто и не видел.

Невеликое семейство — кот в доме, и некоторые да­же презирают: мол, шерсть всюду, в пище, но Клара Михайловна без Серафима ощутила себя полной оди­ночкой, нет для кого заботиться. Кот Серафим вырос у нее в барстве, заботу любил. Миску с мылом не вы­мой — не подойдет к миске. Молоко употреблял только парное, мяса не ел вовсе, будто это ему какая-то дрянь, брезгливо тряс гладкой лапой. На улице иногда скуша­ет воробья или мышь, это Клара Михайловна иной раз замечала за ним. Но дома мяса — ни-ни. Ел только ры­бу, мягкую часть, — чтоб без костей и, конечно, свежая. Изо всех предпочитал рыбу нерку, редкую даже на ост­рове, специально ему доставала.

Ночью, с тепла, громко пел во сне, раскидывал лапы, как человек, ворочался, скрипела под ним пружина в диване. Клара Михайловна иной раз вставала к нему, как к ребенку. Зажжет свет, постоит возле и ляжет об­ратно. Пение Серафима в темноте гремит со вздохом и глубиной, заполняет квартиру живым, будто семья твоя спит кругом по лавкам, утишает душу, хоть некоторые, наоборот, презирают — мол, кот вроде скотина, про­пал — заведешь другого, эка печаль, чтоб его искать…

Но Клара Михайловна переживала.

Сколько-то дней прошло, уже порядком. Вдруг дверь в узел связи приоткрылась, как ветром, и вбежал кот Серафим, живой, только впалый, будто не он, в ска­тавшейся шерсти. Сразу скользнул к столу Клары Ми­хайловны, мявкнул, но в руки не дался и отбежал снова к двери. Оттуда глянул на нее длинно, глаз в глаз, вро­де — моргнул. «Зовет, — сказала Зинаида Шмитько с интересом, — клад, что ли, нашел». Клара Михайловна следом вышла наружу.

«Разбогатеешь, так-не забудь!» — смешливо крикну­ла в окно Зинаида.

Серафим вывел Клару Михайловну к крутому берегу Змейки, где кусты стоят по откосу тесно, как на руке пальцы. Продравшись за ним, Клара Михайловна уви­дела вроде широкую нору, сперва мелькнуло: лисью. Невнятный писк шел из норы, шевеленье. Кот стлался в ноги Кларе Михайловне.

Недружелюбно и еще мутно глядели на Клару Ми­хайловну первые серафимовские котята, шесть штук. Ставили дыбом мягкую шерсть, пушили детские усики, выгибали навстречу слабые когти, жались спиной где темней. Вовсе диких котят народил скрытный кот Сера­фим, оказавшийся кошкой, — едва потом приручили.

Но в разговоре осталось — кот, как привыкли. И еще осталась с иргушинского землетрясения у Серафима эта привычка — родить тайно, в природе, всякий раз в дру­гом месте, пока сам не выйдет — бесполезно искать.

А «иргушинское» — это так вышло. Кто-то спросил Ольгу Миронову в клубе:

«Ну, разобрались на цунами-станции, с чего так тряхнуло?»

«Чего разбираться? — сразу сказала Ольга. — Это вы вон Иргушина спрашивайте — он землетрясение сде­лал, махнул с трибуны ручкой».

Иргушин, сидевший в том же ряду с женой Елизаве­той и открыто обнимавший ее за плечи, засмеялся до­вольно:

«Работа тяжелая — палец сломал».

«А ты думал?! — сказала Ольга. — Это тебе не маль­ков разводить».

Тут свет погас, пошло кино «Обнаженная маха». Кино, вообще, из истории, но — с любовью. Королева шуршала шелками, красиво качались деревья, скакали меж них на конях нарядные люди, танцевали и пили, прямо топились в роскоши. А вот не было тоже счастья этому Гойе, художнику, и его женщине — не задалось…

Клара Михайловна понимала, что все это пустое, просто — кино, без правды жизни. Ей было совестно пе­ред собой, что она все равно смотрит в экран жадно, подавшись телом вперед, что ее щеки горят и влажны взаправдашними слезами. Она неумело попудрилась в темноте, локтем задела рядом Зинаиду.

«Переживаешь, Клара Михайловна?» — сразу сказа­ла Зинаида.

«Гляжу, раз показывают, — сухо ответила Клара 'Михайловна: это она в Зинаиде не понимает — все пря­мо сказать, при людях. — Вообще-то, пустое кино, дале­ко от жизни».

«А я вот как раз люблю попереживать», — засмея­лась Зинаида.

. Тут уже пыльно вспухла под потолком люстра, нали­лась светом, разом защелкали кресла. Клара Михай­ловна тоже встала идти. Неожиданно тесным увидела она зал нового клуба после кино «Обнаженная маха», мышасто-серым. Но это сразу, конечно, прошло. Клуб как клуб, как раз удобный, строили всем поселком, но­вый — главное. Впереди по проходу, цепко держа Аге­ева под руку, двигалась Верка Шеремет, теперь-то — Вера Максимовна. Высоко на шиньоне белела у Верки шапочка из лисы, последний крик моды. Нейлоновое пальто сидело на Верке влито, по формам. Финские рей­тузы и черные лаковые туфли с блестящей пряжкой ук­рашали Верку с низов. Фигуристая, конечно, тут ничего не скажешь, раз есть. В дверях Верка пропустила Аге­ева впереди себя, отлепилась…

Все это Клара Михайловна сейчас видела перед собой куда ярче, чем лицо Верниковской, стоявшей перед ней у барьера узла связи. Расплывчатое лицо шевелило губами, глаза на нем гневно ширились, рот задирался углом. А звука Кларе Михайловне вроде не было. Но, повинуясь лицу, она кивала в нужных местах и как бы поддерживала беседу. А Верниковская ничего не слы­шала, если уж говорила сама. Так что Мария давно оставила все дела и следила этот разговор как спек­такль, тоже не сильно вникая в смысл.

Такой смешной сделался разговор — никто никого не слышит, а людей вроде много: трое людей.

Тут, в самый раз, на крыльце возникло тяжелое ше­веленье, как бы медвежья борьба и рык. Это уж было ясно — Вулкан лижет Ляличу сапоги, задирает лапы на грудь, всеми средствами выражает ласку. Лялич влетел через порог коршунком, отдирая с себя Вулкана, выста­вил пса за дверь, крикнул вслед:

•  Не всавывайся в учрежденье, тебе говорят!

Огляделся внутри веселыми глазами, сказал:

— «Баюклы», девки, на подходе. Ждите сегодня-завтра, туристов ссаживать будут на экскурсию.

— Вот как? — сказала Верниковская.

Но Лялич нагорбил нос, глянул на нее востро, и Вер­никовская сразу прижала губы. Один лишь человек на всем острове мог замолчать терапевта Верниковскую — это Лялич, потому что он был ей родной старший брат, хоть ну ничем они не похожи, даже полная противопо­ложность.

— Сведений не поступало пока, Григорий Петро­вич, — осторожно заметила Клара Михайловна.

— Сейчас поступят, — весело пообещал Лялич. — Теплоход в этот сезон — последний, все, туши свет.

Точно. Сразу, как Лялич сказал, вошла Зинаида:

— «Баюклы» на подходе, радиограмма…

— Весь поселок уж знает, — хохотнул Лялич. — Тем­ное место — узел связи…

Обругал от большой любви.

Но поселок, кроме радиостанции, не знал еще такого события — что зайдет теплоход. Тихий лежал поселок. Деревянный тротуар на центральной улице блестел не­давним дождем. Надувался соком шиповник-ягода. Со­баки лизали себе шерсть. Большими губами шлепало море, скидывало о берег пену и водоросли. Сима Иню­тина смирно прошла в парикмахерскую для химической завивки волос, и баба Катя Царапкина проводила ее блестящими, молодыми глазами сквозь витрину раймага. Химической завивкой волос — это уж всем было яс­но — Сима мечтала понравиться Костьке Шеремету, пу­стые эти мечты.

Из колонки напротив узла связи беззвучно лезли капли. Старый ворон, перехватывая их на лету, набивал водой клюв, ленясь наклониться к луже. От рыборазводного полз к поселку старенький трактор, у которого было такое дело — забрать из яслей Леночку Ломову и доставить ее домой, на завод. Трактор надсаживался в грязи, молодой парень Вениамин орал на него, как на лошадь.

Но что орал — не было слышно: ветер.

2

 

А наверху, у цунами-станции, небрежно придержи­вая у горла куртку, спортивно стояла Ольга Миронова, и. о. начальника станции, глядела в поселок не глядя и обсуждала сама с собой новость, что наконец-то едет на цунами начальник по фамилии Павлов. Новость эта для Ольги была хорошая, не сама собой появилась, а после трех ее заявлений — вплоть до отъезда с острова, если не удовлетворят. Хотя, Ольга, конечно, знала, что нику­да она не уедет, теперь уж — никуда…

— Нашли все-таки, — вслух сказала Ольга. Ушла в дом.

В единственном жилом доме возле цунами-стан­ции — для сотрудников — в это самое время дурила в собственной квартире Лидия Сидорова, в девичестве — Царапкина, старшая внучка бабы Кати.

Лидии показалось, что муж Юлий Сидоров пришел с дежурства не так — безрадостно, будто в постылую семью, сыну Ивану на вопрос ответил не так — безынте­ресно, будто не свой ребенок, за водой к колодцу схо­дил безохотно и ведро не туда поставил, в самый про­ход. Потом сразу ткнулся в газету «Советский спорт», хоть число было старое, читанное давно. Еще сказал:

— Ужин не скоро?

•  Как сготовится — так и будет, — сказала Лидия.

Сказала вроде по-доброму, но сама уже завелась. Громко передвинула по плите сковородку, окорябав плиту. Подсолнечное масло вылила из бутылки до кап­ли, хоть было много. Горбушевые котлеты, вершина ку­линарных возможностей Лидии, гордость ее, заскакали на сковороде, как живые, изошли чадом.

Толстокожий муж Юлий, вознеся над газетой твер­дые, как недоспелый крыжовник, глаза, заметил спо­койно:

— Гляди — сгорят…

На что Лидия уже не ответила вовсе, пока что сдер­жалась.

Тут под руку ей не вовремя попал сын Иван с книж­кой. Ивану недавно исполнилось пять, был он важен и толстощек, ни в кого росли на нем кудри, так что стричь жалко. С книжками Иван давно играл такую игру: ли­стал — сперва от начала к концу, потом — наоборот и громко пел цифры страниц: двадцать девять… трид­цать один… сорок четыре… Цифры мог петь часами, не сбиваясь, в любую сторону, хоть никто вроде бы его особо и не учил. Выпевая цифры, Иван прижмуривал глаза в удовольствии, к любым замечаниям делался глух и упрям лицом, на чистом лбу вставала у него по­перек морщинка-складка. Непонятен и даже чужд Ли­дии становился в такие минуты сын Иван.

Лидия не любила цифры. Цифры были для нее про­сто работа, кружки и палочки, которые надо вносить в журнал наблюдений цунами-станции, высчитывая пара­метры очередного землетрясения. А Иван вдруг засты­вал с ложкой среди обеда, говорил громко: «Двести восемьдесят семь!» И очень смеялся. Радость какая-то ему в этом жила, как любила говорить баба Катя.

Ни в кого это было.

Баба Катя, правда, утверждала, что — в деда, кото­рый был старший экономист рыбного комбината на ост­рове Варчуган. Но деда Лидия не помнила. Дед погиб в пятьдесят втором году, в ночь на двадцать четвертое октября, когда на остров обрушилась волна цунами и, считай, стерла поселок Усть-Галей. Родители тоже оста­лись там: бесследно. А грудную Марию и четырехлет­нюю Лидию дед успел вынести в сопки, сам же еще раз вернулся в дом. Тут пришла первая волна, не то восем­надцать метров высоты, не то — всего четырнадцать, до сих пор разное пишут. А только — никто ее сантиме­тром не мерил, и цунами-службы тогда еще не было, это уже после ввели. Достаточная.

Прокатилась над поселком.

Зачем дед вернулся, и вообще — о деде, баба Катя рассказывала всякий раз иначе, будто он был жив, си­дел рядом, хмурясь хитро, и она выясняла с ним какие-то свои счеты, неведомые другим..

Вдруг скажет: «Бабник был у вас дед — через это погиб». Мария вытаращит глаза, она все больше слуша­ет бабу Катю, любимая внучка. «Чего смотришь? — рас­сердится баба Катя. — Первый был на острове бабник! Юлом возле нее ходил, как петух. Лестница от конторы длинная, дак на каждой ступеньке все оборачивается, руку ей подает, чтобы не оскользнулась, смеется ей…»

«Кому, бабушка?» — таращится Мария. «Он знает — кому, — отмахнется баба Катя. — Жду его с работы, жду. Наконец придет. Поворочусь, конечно, спиной. А он с размаху — бух на оба колена перед портретом; портрет у нас в прихожей висел». — «Чей, бабушка?» — опять перебьет глупая Мария. «Чей надо было, — отре­жет баба Катя, ничего толком не объяснит. — Бухнется на колена, руки задерет и кричит: «Мать, клянусь — не был!» Ну, кину в него утюг, чтобы мимо. А сама сме­юсь».

Тут баба Катя задумывалась, бросала делать всякое дело, улыбалась чему-то, чего она одна знает. Говорила с чувством: «Нравился мне ваш дед, сильно нравился, девки. Скуки у меня не было с ним, хоть сколько жили. Даже нравилось, что бабник. Иду рядом — хорош, вон как другие глядят, покорно за ним ворочают головы, забывают аж при живой жене отвернуться, не одной мне хорош — а мой!»

«Ну и глупо», — скажет тут Лидия. «Да уж тебе, ясно дело, глупо, — засмеется баба Катя. — Ты Юлика к от­томанке ревнуешь, а Юлик у тебя — кроткое место, го­лубь на нем может селиться».—«А зачем он все-таки вернулся?» — скажет Лидия, чтобы свернуть с себя раз­говор, про себя она знает, что знает. Характер другой, не бабкин.

«Зачем? — переспросит баба Катя. — Дети за стеной были еще, вот и вернулся».—«Ой, погибли?!» — вытара­щится Мария. «Нет, не погибли, — скажет баба Катя. — Целые как раз. Спасли».—«Как же спасли, — придерется Лидия, — если дед уже не успел?»—«А он успел, — ска­жет вдруг со внезапной вялостью, будто не сама первая завела разговор, баба Катя. — Он как раз успел».

И больше уж сейчас ничего не добавит.

Другой раз снова сама начнет. Вдруг скажет: «Жадный был у вас дед — через жадность погиб».—«Чего же он — за вещами, что ли, вернулся? — подна­чит под настроение Лидия.— Или за сберкнижкой?»—«Сберкнижки у нас сроду с ним не было, — усмехнется баба Катя. — Зря жили на Варчугане, на самом северном острове, зимой через крышу ходили в лаз. Чего — сберкнижка?! Другая в нем была жадность, что все — он».—«Что—все?»—встрянет, конечно, Мария. «Так», — скажет баба Катя.

В раймаге не закрывает рта, вся очередь у нее — ­свои, не упустит — у кого новая пуговица, чтоб не обго­ворить. А дома — посреди фразы, бывает, замолкнет. Молчит, молчит. Все уж забудут, об чем речь была. Скажет: «Дети — это понятно. А вот старуху мог бы уж не тащить…»

Глухая прабабка шевельнет маленьким желтым — почти без морщин, только очень маленьким — личиком, вдруг вставит к месту, будто слышала каждое слово:

«Ты, Катя, об Анатолии не убивайся. Он мне сын, тут уж чего теперь делать».

«Молчите, мама, — скажет баба Катя даже со злом. — Совсем же об другом у нас разговор, что вы, ей-бо­гу».

«Я бы лучше сто разов затонула», — скажет глухая прабабка.

«Живите, мама, спокойно», — скажет тогда баба Ка­тя тихо и крепкой ладонью вроде погладит прабабку по плечу.

Прабабка чуть прижмет плечо, отстранится:

«Ничего не слышу, чего говоришь, нет, не слышу…»

Тут из-под стола вывернется Иван, стукнется голо­вой об колено прабабки, глаза в нем округлятся, вста­нут от удара недвижно и позеленеют, как недоспелый крыжовник, сразу копия — муж Юлий Сидоров. Потом Иван осерчает:

«Ты чего такая жесткая?!» Выругается по-своему: «Бабука!»

«Поговори-ка-мне!»—прикрикнет Лидия для поряд­ка. Муж Юлий Сидоров вынет спокойное лицо из газе­ты «Советский спорт», обойдет комнату неспешными глазами, чуть задержавшись на сыне, ничего не скажет, опять уйдет лицом в чужие рекорды — кто куда прыг­нул, кто кого сбил. Нет от него помощи в воспитании.

Баба Катя подхватит Ивана, зажмет сильными рука­ми, как кошку, — ни у кого больше не стал бы так си­деть —зажато, глянет ему в глаза длинно и со сла­стью:

«Кучерявый мальчик, ты чей?»

Не помнит Лидия, чтобы баба Катя когда-нибудь так на нее глядела, на маленькую, — со сластью. Даже на Марию — не помнит.

«Твой, забыла, что ли?» — удивился Иван.

При отце-матери рядом — только бабыкатин, так в поселке и говорят: «бабыкатин Иван». Хорошо — не свекровь, своя кровь. Все равно Лидии иной раз обид­но. Сын мимо нее протопает не замедлив: лезет на ку­шетку к бабе Кате, шепчет ей в ухо, укрывает ноги пла­тком, без спросу, сам додумался. Баба Катя читает ему по слогам, путается в словах, тоже — читчик.

«Давай я», — скажет Лидия.

Начнет с выражением, за всякого — разным голо­сом, как в школьном драмкружке когда-то учили, хоть пригодилось.

«Не надо!» — вдруг говорит Иван, тянет у Лидии книжку. Сердится, что та крепко держит, прямо рвет у матери книгу.

«Слушай, кому говорят!» — сорвется Лидия.

«Не кричи на ребенка, — сразу вступится баба Катя, подхватит Ивана на руки, порушит весь воспитательный процесс.— Откуда в тебе такая противность? На тебя небось не орали в детстве!» .

«Некому было, вот и не орали», — грубо ответит в сердцах Лидия.

Тут, в самое время, из соседней комнаты вылезет глухая прабабка в подшитых валенках, спросит без вы­ражения громко:

«Ругаетесь, что ли, девушки?»

Повернет к окну желтое маленькое лицо без мор­щин. В окно, как картина в рамку, вставлено серое мо­ре, над тяжелой бескрайней водой зависли черные из­далека чайки, неизменная эта картинка. Но прабабка глядит в окно с любопытством, будто впервые увидела. Поглядит, поглядит, еще скажет:

«Много нынче живые ругаются. Пока живут, все ру­гаются…» -

Бабка Катя на это смолчит, а Лидия, конечно, не сдержится:

«Ты же вот не ругаешься — и ладно».

«Не ругаюсь, — легко согласится прабабка. — Чего мне ругаться? Я свое живу с удовольствием».

Значит, сейчас она слышит. Иной раз глухая прабаб­ка слышит великолепно. Правда, кроме дома, она это редко показывает. К глухоте прабабка привыкла, сжи­лась с нею, и, кроме того, гордится ею как боевым ра­нением.

Эта глухота выделяет ее среди других старух остро­ва, не переживавших варчуганского цунами пятьдесят второго года. Их не выбрасывало из собственной постели на случайную крышу, они не носились в волнах и гремя­щей тьме, вцепившись в крышу леденеющими руками, их не швыряло на каменистую сопку и не искали потом вертолетами. Другие старухи седели постепенно, не враз. Другие старухи на острове, как и везде, боятся смерти, жалуются на внуков, глотают таблетки, нервни­чают по мелочам. Прабабка конец света уже видала, через это прошла. Она не боится, не жалуется и не нервничает, поэтому живет свое с удовольствием..

Если ей что не хочется слышать, она и не слышит. Глухая.

Никаких других болезней у прабабки нет до сих пор. Все же в прошлом году ее обследовали в больничных условиях — профилактически, как долгожителя. Но все — ­кроме слуха — у прабабки оказалось в норме: и сер­дце, и печень, и зрение. В больнице ей неожиданно да­же понравилось — много чего видно из окон, потому что центр поселка.

Теперь прабабка каждый день ходит гулять в посе­лок. Иногда, правда, упадет где-нибудь на улице: про­сто ноги не сдержат. Но и упав, прабабка не волнуется — поднимут, живые люди. В таких случаях ее привозят домой, на цунами, в райисполкомовском «газике». Про­нина Галина Никифоровна чтит глухую прабабку особо, как долгожителя, любит с ней побеседовать лично. В такие дни прабабка дома лежит потом важная, пере­полненная вниманием к себе. Терапевт Верниковская заботливо щупает ей пульс. Но пульс всегда хорошего наполнения. «Прямо как у молоденькой», — поджимает губы терапевт Верниковская.

Раз такой пульс, прабабка требует себе кофе. Но Верниковская все же не советует бабе Кате давать ей возбуждающий напиток — кофе. Пока баба Катя в при­хожей провожает терапевта, прабабка встает с постели, долго роется где-то в буфете и ложится очень смирно. Когда баба Катя возвращается к ней, прабабка протя­гивает залежалую трешку из своей пенсии, хоть деньги у них в дому сроду общие, кроме этой пенсии. Говорит ласково: «Если уж кофей нельзя, сбегай, Катюша, за маленькой, у меня от маленькой всегда облегченье».

Вина глухая прабабка в рот не берет, называет «компот».

Об этом баба Катя потом рассказывает в раймаге, и это ходит по острову как анекдот, укрепляющий силу в слабых людях.

Но Лидия знает и другое, чего не знают посторон­ние.

Прабабка вдруг просыпается среди ночи. Молча и быстро выскакивает из-под одеяла, босая шлепает пря­мо к Ивану, тащит его из кровати слабыми руками. Иван громко орет со сна, не дается. Ослепительно резко вспыхивает свет. Тогда видно, что белая голова прабаб­ки трясется, глаза смотрят не видя и широко, вся она —. худая, маленькая, в широкой сорочке с вышивкой — ка­жется сейчас Лидии незнаемо чужой, страшной, как в детстве, когда Лидия пугалась до заиканья. Напугает Ивана…

Баба Катя, сама всклокоченная и не похожая на себя, бросается к прабабке, обнимает ее за шею, шепчет мяг­ко и быстро: «Ну что вы, мама?! Успокойтесь, мама!» Прабабка с силой, какой днем у нее нет, вырывается от бабы Кати, рвется к Ивану. Баба Катя передает реву­щего Ивана мужу Юлию. Прабабка говорит быстро, как в забытьи: «Море ушло, слышу — ушло море». Ма­рия, в тесной — детской еще — пижаме с оборками и очень бледная, подносит ей кружку, но прабабка с си­лой отталкивает воду. «Это вам показалось, мама!» — почти кричит баба Катя. Но прабабка не слышит ее. Повторяет свое: «Далеко ушло море, большая волна идет».

«А вот Лидия сейчас посмотрит, — почти кричит баба Катя, и Лидии кажется, что в этот момент баба Катя сама верит прабабке, боится так же, — Лидия сейчас глянет и все нам скажет…»

Лидия, накинув прямо на халат чей-то ватник, вы­скакивает на крыльцо. И только тут приходит в себя, окончательно просыпается от холода и свежей черноты ночи.

Дом стоит почти у обрыва. Лидия подходит к само­му краю, ноги сами знают, куда ступить, не сделают лишнего шагу. Все, дальше нельзя. Внизу, под обрывом, звонко колотится в скалы море. Звезд нет, и луны тоже нет, но над морем, низко над водой, дрожит, рас­стилаясь, блеклый белесый свет, будто море светится само собой, из глубин. И потому видно его далеко и яс­но. Никуда, конечно, оно не ушло, лежит в своих бере­гах, куда оно денется, море.

Чуть повернув голову, Лидия видит внизу и сбоку крыши поселка. Крыши белеют резко. А огней нигде нет, глухая ночь. И только полоса одинокого света с цу­нами-станции, где сидит у приборов дежурный, просто кричит в этой темноте. И невидимые сопки, подступающие к станции сзади, –– еще чернее; там, где сопки, просто черная чернь. Песьим, унылым голосом кричит оттуда одинокая лисица.

И Лидия вдруг кажется сама себе сейчас одинокой, бездомной.

Холод вползает к ней под халат, крадется по живо­ту, сворачивается под мышками. Как-то по-детски бояз­но сейчас Лидии возвращаться в дом, где глухая пра­бабка накликает цунами, где муж Юлий молчит неизве­стно об чем и качает в руках Ивана, будто двухмесяч­ного, тоже молча, и где в такие минуты становится тревожно и зыбко, словно и не дом вовсе, а лодка-пло­скодонка в морской толчее, на стыке ветров и течений… :

Долго Лидия стоит на обрыве — сколько может вытерпеть холод.

В комнатах уже тихо. Иван заснул на Лидиином ме­сте, привалясь к стенке. Юлий лежит аккуратно с краю, и лицо у него во сне удивленное, с приподнятыми бро­вями, очень похожее на Ивана, готовое к правде. Раз­будить сейчас и спросить: об чем все молчишь? Скучно на острове после столичного Сахалина? Может — уехать задумал? Получаешь на «до востребования» какие-то письма, будто и несемейный человек без адреса. Где они, эти письма? :

Ровно сопит сестра Мария, у которой все впереди.

У постели прабабки слабо горит настольная лампа, и баба Катя сидит на Ивановом стульчике, держит пра­бабку за руку. Прабабка лежит, прикрытая одеялом, и лицо ее вроде сейчас спокойно.

«Море на месте» — говорит Лидия.

«Знаю, — говорит баба Катя. — Потише ты».

Тут только Лидия замечает, что на спокойном лице прабабки безостановочно шевелятся губы. И Лидия уже слышит теперь, что говорит прабабка, хотя это больше шелест, чем разговор.

«Ирку… Андрюшу… Прасковью… Николая…»

«Чего же теперь, мама, — наклоняется к ней баба Катя. — Столько уж лет прошло! Чего же теперь счи­тать…»

«Елену… Игнатия… Генечку…» — неостановимо шеп­чет прабабка.

Чужие имена, незнакомые Лидии, оборванные мо­рем судьбы.

Она той ночи не помнит. Иногда вдруг заноет рука в плече, будто вспомнит, как дед больно волочил ее за руку, чуть не вывихнул. Но это ведь баба Катя расска­зывала, а кажется — сама помнишь. Или вдруг, ни с то­го ни с сего, услышишь в ушах будто писк Марии в ру­ках у деда, Мария была пискля. А иной раз словно бы помнится — смутно, как во сне, — что той ночью тащил ее кто-то чужой, недед, а она отбивалась и кричала. Этот чужой — недед — чуть не вывихнул руку, принуж­дая ее бежать.

Так, ерунда какая-то: все же четыре года — не воз­раст,

Моря Лидия не боится, вообще — всякой воды, ны­ряет не хуже мужа Юлия. Но если остается на берегу одна, так что никого совсем нет поблизости, только уз­кая полоса песка и сразу за ним — скалы, куда не взбе­жишь без когтей, и то — вряд ли, и если еще отлив, в Лидии вдруг просыпается беспокойство.

Все кажется тогда Лидии тревожным вокруг. Нехо­рошо кричат чайки, припадая к тяжелой бескрайней во­де. Нехорошо пенится гребень волны у горизонта. Враждебна черная скала за спиной, из которой, как кровь, сочатся ржавые капли, отвесно виснут, срываются вниз. Пряди морской капусты — как чьи-то погибшие волосы, бессильные ракушки спасают себя на круглых камнях, прижимаясь к ним тесно, в испуге. Море враж­дебно чавкает, перетирая камни. Вздрючена земля у полосы прибоя, и черный песок весь в высосах, будто море звало землю за собой в отлив, а она не пошла. И море теперь отступает нарочно, с кошачьей плавностью, чтобы вернуться грозно, обрушиться ревом на несговор­чивую землю, смять ее, вместе с Лидией утащить за со­бою силой.

Лидия в такие минуты удерживает себя — чтобы не побежать, чтобы не закричать. Даже сестре Марии не рассказывает, что бывают такие минуты. Но быва­ют.

Потом на цунами-станцию, на свою работу, Лидия идет с радостью. На всю смену — на двенадцать часов — хватает у нее тревожного возбуждения, будто она, сидя у приборов, бросает кому-то вызов. Морю, что ли?! Смех. И все-таки: морю, волне, землетрясению, этим стихиям, силу которых мы знаем мало, больше — потом, постфактум, подсчитываем убытки да разбираем последствия.

В такой день Лидия всякое простое, приевшееся за го­ды дело на станции делает с подъемом, весело и зло, как-то лично. С подъемом коптит барабаны для УБОПЭ, приборов видимой записи землетрясений. С удоволь­ствием слушает, как в тишине УБОПЭ отбивает минут­ные марки, будто гиря об гирю — стук. Рьяно полощет в проявителе сейсмограммы, и глаза ее сами выхватыва­ют на спокойной ленте мельчайшие землетрясения — ешки, на которые есть особый журнал, как на все в хозяйстве станции, но возиться с ешками обычно Лидии скуч­но, механическое дело: замерь время да запиши. А сейчас — ничего, и ешки — в радость.

В такие дни Лидия чувствует свою работу на цуна­ми-станции осмысленной, не случайной для себя. Она обрабатывает сейсмограммы четко и быстро, без оши­бок. И Ольга Миронова ставит всем в пример ее обра­ботку, говорит: «Вот бы так, Лида, всегда».

Но на «всегда» Лидии как раз не хватает, не тот ха­рактер.

Опять уже она ходит по станции вялой, отбывает де­журства как повинность, неприязненно косится на меха­нический сигнализатор землетрясений: не взревел бы, работы сразу прибавит. Получает замечания от Ольги Мироновой и огрызается ей в ответ, хоть не права. Опять она пишет на дежурстве тоскливые письма школьной подружке Марине Инютиной в Южно-Саха­линск. Следит в окно, куда проехал на мотоцикле муж Юлий Сидоров, кто у него в коляске, когда вернется. Думает о нем много, вздорно, уставая от собственных домыслов и мучаясь ими. Дома грубит глухой прабабке, небрежно разговаривает с Иваном, раздражаясь и на него, вдруг целует и тискает сына. Иван вырывается от нее к бабе Кате, тогда — прикрикнет.

Не та какая-то жизнь…

Вчера ходила с Иваном в поликлинику, встретила в коридоре терапевта Верниковскую.Терапевт потрепала Ивановы кудри, передала привет бабе Кате, будто сто лет не была у нее в раймаге, — утром небось первая прибежала. Потом сказала:

•  Юлию тоже огромный привет от меня. Впрочем, я же его сегодня уже видала. Мы с ним на почте столкнулись: я телеграмму посылала Марату, а твой Юлий получил письмо, до востребования. Толстое такое. Вы разве не домой получаете?

И поглядела наивно.

— Как когда, — изо всех сил безразлично ответила Лидия.

— Мне твой муж, Лидочка, исключительно симпати­чен, — сказала еще Верниковская. — Чувствуется в нем основательность. Немножко напоминает моего Генна­дия Федоровича, каким он был в молодости. Он ведь у меня тоже увлекался спортом.

И пошла от Лидии по коридору своей крепкой по­ходкой, будто на каждом шагу вгоняя каблучком гвоздь в пол по самую шляпку, представительная, улыбчивая больным, в белом халате.

Лидия прививку Ивану, конечно, не сделала, сразу вернулась домой. Допросила с пристрастием сестру Ма­рию. Мария округлила глаза: нет, не видает, чтоб Юлик заходил в узел связи, может — не в ее смену, а она не видает. Ясное дело — врала. Сразу свернула разговор на Люську Тагатову:

— Люське рыбоводники такой сервиз подарили! Чашку берешь, прямо вся светится в пальцах. Вот бы нам купить!

— Не больно барыня, хорошо и из кружки по­пьешь, — поддержала любимую внучку баба Катя. — .Много вы наработали, на сервиз…

— Уеду я от вас, — в сердцах сказала Лидия самое страшное, что могла придумать.

— Ой, Лидка, куда?! — вскинулась глупая Мария. — Юлика вызывают, да? Я прямо как чувствовала!

— Одна уеду, — отчаянно сказала Лидия. — На ма­терик.

— Ногам-рукам креститься буду, — засмеялась баба Катя. Надела высокие резиновые сапоги, обвязалась от ветра платком, высморкала Ивану нос и ушла к себе в раймаг.

Юлий дежурил в день, значит, до вечера.

Кто дежурит в день, тому из дома носят обед в ка­стрюльках, всего — через двор нести. Просто забегают без дела, чтобы не скучно было трудиться, или по делу — в каком кармане ключ от сарая, где полбутылки пи­ва, вроде еще осталось, и брать ли в кино билеты. Мож­но еще хоть сколько раз позвонить по телефону. Теле­фонистка Зинаида Шмитько, чуть снимешь трубку и только еще дыхнешь, уже говорит веселым голосом: «Тебе Юлия, Лидочка? Сейчас даю. У него там занято было, это звонили с метеостанции, ты, Лидочка, ничего такого не думай». И смеется так необидно и зарази­тельно, что после нее с Юлием невольно говорится весе­лее и легче, чем было задумано.

Но вчера Лидия обеда не понесла и не позвонила ни разу. Ждала — сам позвонит, спросит хоть: почему? Нет, не позвонил. С дежурства пришел поздно, Филаретыч уж давно заступил: смена. Но Лидия следила в .ок­но — не выходил с цунами. Сказал, плескаясь под руко­мойником, как всегда — до пояса, сами собой играли в нем мышцы: «Распатронили с Ольгой приборчик, а не собрали».—«Ты-то что понимаешь? — сказала Лидия. — Без году неделя на станции».—«В том-то и дело», — за­смеялся Юлий, стал есть суп из кастрюли большой ложкой, какой баба Катя разливает в тарелки. Благо нет бабы Кати. Лидия промолчала. Выскреб кастрюлю. За чаем вроде вспомнил: «Чего не зашла?»—«Не было настроения», — сказала Лидия с вызовом. «А…» — толь­ко сказал. Сразу вышел в другую комнату, где Иван. Лидия убрала со стола, готовя в душе всякие слова, еще подождала, заглянула в дверь — спят оба.

Зря готовила слова.

Утром проснулась — уже дома нет. Баба Катя, зака­тав спортивные штаны до колен и влажно шлепая босы­ми ногами, протирает пол с содой; день не протрет — заболеет. Глухая прабабка сидит у окна в своей позе, с первобытным вниманием глядит на пустое море, то взглядывает на бабу Катю, как она моет. И когда ворочается к бабе Кате, тоже во взгляде у нее пристальность и интерес, будто сроду не видала такое дело: мыть пол. Еще скажет: «Вон по-за креслом осталась пыль».—«Где, мама, где? — громко пугается баба Ка­тя. — А вот я ее сейчас достигну!» Лезет под кресло те­лом.

Баба Катя пыли не терпит, вообще — не терпит, чтоб было как временное жилье, а это на острове часто. Вон хоть у Агеевых через стенку, за что баба Катя не уважа­ет жену Агеева Веру Максимовну, вообще-то — Верку Шеремет. Сколько лет живут, а в квартире все времен­ный дух, словно это гостиница. Для пальто в коридоре просто набиты гвозди и прикноплена на стене газета, чтоб не сыпался мел. Под умывальником стоит голое ведро: хоть какое будь новое, а некрасиво. Куклы дев­чонок прямо сидят на полу — хоть бы коврик постлать, все же бывает теперь в раймаге и все же — девчонки, следует приучать. Чемоданы торчат по квартире в каж­дом углу, и Верка, не стесняясь, тягает из них чистые простыни; за столько лет руки не дошли сколотить в ни­шу для белья полки.

Недаром агеевские девчонки — Марьяна да Люба, если мать не вытащит, целый день будут сидеть у Царапкиных, тихо возиться с Иваном, рисовать на семей­ном, просторном столе под цветастой клеенкой, слу­шать прабабкино бормотанье, и кушают тут лучше, не то что дома, силком да с уговорами. Правду сказать — без матери дети сироты, а без бабушки — вдвое, при те­перешней суетне только от бабушки в детях настоящая домашность. Родители все — хвать да бежать, это детям трудно. Младшая, Люба, все уговаривается: «Ба­ба Катя, ты моя бабушка, ладно?»—«Твоя, твоя, тут чужих нет».

— Я бы потом убралась, — сказала Лидия, поднима­ясь с постели.

— Какая уборка? Это я так, — засмеялась баба Ка­тя. Отжала над ведром тряпку, выпрямилась, полюбовалась делом рук своих — как крепко отжала, есть еще сила. Сообщила Лидии весело: — Ивана в садик едва подняли, а Юлик опять на дежурстве.

— Он же вчера дежурил, — сказала Лидия.

— Верка Агеева подменить просила, у них, что ли, Люба температурит.

— А…— сказала Лидия, в точности, как вчера муж Юлий, скопировала, больше ничего не спросила.

.— Юлик у нас — кроткое место, — весело сообщила ей баба Катя, чтоб не уставала ценить.

— Чемпион, — усмехнулась Лидия.

— Чего ж тут плохого? — сказала баба Катя.

Плохого ничего не было, конечно. И вправду был в недалеком прошлом муж Юлий Сидоров двукратный чемпион города Южно-Сахалинска по штанге в тяже­лом весе. Потом получил травму и на турбазе «Горный воздух», под Южно-Сахалинском, где помаленьку тре­нировался после больницы, встретил Лидию, которая проводила там отпуск по профсоюзной путевке, счи­тай — даром.

Когда Юлий впервые появился на пляже возле реки Змейки в своих зеленых плавках, то честные женщины — без привычки — отворачивались, поскольку каждая мышца в нем играла отдельно и смотреть даже на пле­чи, без привычки, было срамно. А хрупкую Лидию, только-только жену, некоторые даже жалели вслух. Ибо, когда они шли рядом — как ни покорно Юлий Си­доров нес Лидию под руку, — все равно казалось сперва, с непривычки, что он — насильник, а она — пионерочка из майской сказки. Но другие, наоборот, тайно за­видовали Лидии, это уж кто как.

И главное, она себе завидовала, будто со стороны, с этого потом и пошло: мысли и домыслы. Все не верилось Лидии, что общая их жизнь для мужа Юлия — про­чное, серьезное дело, что на остров он приехал из-за нее, в дом к ним, целиком бабий, сколько уж лет без

мужчин, вошел ответственно и легко, с охотой принял главенство бабы Кати и не тяготится ничуть, что пре­жняя его жизнь — со спортивной славой в пределах об­ласти и письмами наивных болельщиц — тоже была, в общем, чистой, безалаберной в меру.

Мужское население поселка тоже сперва отнеслось к Юлию с нездоровым любопытством, расспрашивали с подначкой. Но Юлий Сидоров подначки как раз не за­мечал, глядел всем в лицо без хитрости, рассказывал обстоятельно и охотно:

«В штанге что? Жим, рывок и толчок. У меня рывок всегда хорошо шел, я в рывке сильный, тут главное — быстро. А в жиме — запутаешься, правил тыща. Раз на соревновании штангу поднял на грудь и забыл, чего делать. Стою как дурак со штангой. Я в жиме никогда не «баранил», а просто—боюсь…»

Тут сбоку притискивался к кружку Лялич, дотошный до всякого знанья, будто молоденький. К тому же в тридцатом году бежал стометровку в хорошее время, не чуждое дело — спорт.

«Ух, я болельщик! — встревал сразу Лялич. — Сча­стье соседям, что нет на острове телевизора: ору больно звонко, руками машу, бью от нервов посуду. А ведь по­могает небось, Юлий Матвеич, если за тебя болеют?»

Но рассудительный муж Юлий Сидоров отвечал на это так:

«Ерунда это, Григорий Петрович, я по себе скажу. Тоже некоторые кричат, знакомые. Потом подбегают: «Юлий, ты слышал? Мы тебе кричали!» Как я могу слы­шать? Это же соревнованье, ничего не слышишь, зна­ешь — надо штангу поднять: только ты и железо…»

Тут бывший двукратный чемпион задумывался, вспо­миная. А хитрый Лялич уже тихонько ввернул:

«Но все же, Юлий Матвеич, спортсмены себе позво­ляют, признайтесь. Уж чего-чего, а позволяют себе, мы газеты тоже читаем»,

«После соревнований, конечно, себе не отказыва­ешь, — солидно кивнул Юлий Сидоров и перечислил, в чем: — Потанцевать там, такси, девушку проводить, познакомиться, водку — тоже можно, если немного, на­завтра же тренировка…»

Положительный человек, даже в славном своем про­шлом, был Юлий Матвеевич Сидоров, глядящий сбоку насильником. И это в поселке оценили быстро — что во­шел в местную жизнь не свысока и с душой.

На шутки тоже не обижался, хотя сам не очень это умеет: юмор. После иргушинского землетрясения Костька Шеремет, как привлеченный актив, снимал с населе­нья анкету для цунами-станции: кто что заметил и ка­кие были последствия, всегда собирают такие анкеты. Снял и с мужа Юлия, который землетрясение пережил в одиночку далеко в верховьях Змейки, и почва там да­ла трещины, шириной до одного метра, глубина — метр тридцать, длина — аж до семидесяти метров. Это Юлий сразу замерил, сообразил.

Костька снял с него эти данные. Потом говорит: «Далее по анкете — семейное положение». Вера Макси­мовна Агеева, родная Костьке сестра, слегка хрюкнула, зарылась лицом в журнал микросейсмов. А Юлий, кото­рый тогда на цунами не работал, но все же — мог бы знать анкетную схему, ответил солидно: «Женат, один ребенок, сын». — «Это все знают, — прищурился Костька Шеремет, язва. — А вон тут по анкете — каким браком женат, третьим, четвертым?» — «Первым, — сказал Юлий. — Раньше не был женат». Тут Вера Максимовна Агеева захохотала, отбросив журнал микросейсмов. И сам Костька заржал трубно.

А Юлий Сидоров сказал без зла, добродушно: «Ну, ты меня купил, Константин».—«Как ближайшего род­ственника», — объяснил Костька. «Нам только таких родственников и не хватает», — сказала Лидия, которая сидела тут же и едва снесла этот спектакль. Самолюбива была Лидия за двоих — за себя и за толстокожего мужа Юлия, обидчива. «А чем же я так плох?» — ус­мехнулся Костька. «Лицом не вышел», — сказала Ли­дия. «Понятно, — опять усмехнулся Костька и покривил губы. — Учтем, один голос против».

Но даже если Костька Шеремет кривил губы — это у него с детства привычка, и от нее в углу рта резкая складка — или паясничал хоть как, он все равно оста­вался писаный красавец, в отца. А от любви к старику Шеремету, когда он был молодой, насмерть отравилась девушка в городе Пскове, откуда он родом, то­же — по слухам — красавица. Отравилась она в день рождения Шеремета и оставила ему записочку, кото­рую никто, конечно, не видел, но будто бы она есть до сих пор. Тогда молодой старик Шеремет бросил учиться, где он там учился, и уехал на Дальний Восток, подался в маячники. Во Пскове больше он будто бы не бывал и всю жизнь провел на безлюдных маяках, сменив их много.

Женился старик Шеремет поздно, на немолодой и тихой буфетчице, которая до того плавала на сухогрузе «Кама». Эта «Кама» села на камни перед маяком Ше­ремета, в ста пятидесяти метрах и не сильно поздним вечером.