Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«И УСЛЫШАЛ Я ИНОЙ ГОЛОС
– ИЛИ –
ГЛУБОКО ЛИЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ С ПУСТЫНЕЙ ГОБИ»
 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

Но Пестрые скалы еще впереди, я про них пока и не знаю, что они есть, я сижу пока на крыльце лаборатории в Эхийнголе, на горячих и деревянных ступеньках, и слежу, как внимательно закатывается за горы солнце, осторожно подбирая к себе поближе свои лучи, чтоб не порезаться ненароком об острые края гор, зрелище это не повторяется никогда, хоть век сиди на этом крыльце, только свято блюдет свое время, я давно уж не знаю, где у меня часы, это лишняя вещь в природе, где все точно знает свою минуту, когда — зацвести и куда — поворотиться лицом, мне лень даже подбирать слова, я хотела бы быть сейчас небрежной и естественной, как закат и как эти горы, что раскинуты вдалеке и вокруг, эти горы, что тут — обычно, не имеют даже названий, небрежно именуются «мелкосопочник», у меня дома, Гоби, каждую вершинку благонравно бы нарекли — имени кого-то или хоть бы — чего-то, ходили бы на них семьями, чтобы ощутить свою крепость и крепость своей семьи, или брали бы штурмом, торжест­венно оповещая через газету о своей победе, да мало ли — чего можно придумать, имея на каждом углу такие-то горы, мне сейчас — лень придумывать, я так и не научилась ориентироваться в твоих горах, там ущелья идут по кругу и заводят, спиралью, исключительно в глубь себя, а доступных ориентиров нету, чтобы, допустим, бетула нана, карликовая березка, — по южному бы склону, а сухой лишайник, ну, алектория, — чтобы по северному, ничего этого — как не было, так и нет, пропаду я в твоих горах именем «мелкосопочник», выберусь — разве на юрты, блеск их виден издалека, в Эхийнголе юрт целых двадцать, в ряд — будто улица, эта улица мне теперь — дика, юрты твои белокрылы, крылья загнуты кверху, чтоб ветер плавно летел насквозь и ушастые ежики прохлаждали бы свои уши, юрты твои — шатры, в темноте свет тянется изнутри к куполу, где у юрты дырка для дыма, я не знаю, как называется эта дырка, во тьме — юрты словно раздуваются своим светом, свет натягивает их туго и стоит над каждой пронзительным, нежно истекающим сквозь дырку, сияньем, в Эхийнголе есть даже — дома, их, по счастью, немного, глаз мой их настойчиво избегает, он дивится странным приборам за оградою метеоплощадки, без сомнения — беспрецедентным свершеньям технического прогресса, особливо — шесту, что он гладок и прям, совершенно не измочален ветром и ни капельки даже не перекручен, но, дивясь, глаз мой стыдливо минует и метеоплощадку как крайнюю, до бесстыдства, все-таки неестественность, зато мне приятны и любы дикие, с вывернутыми руками-сучьями, дикие заборы из саксаула, нечто тут ограждающие, не хочу даже думать — что они ограждают, ибо ограждают они помидоры, дыни, огурцы и арбузы, полнейший нонсенс уже, о Гоби, огурцы твои — несколько деревянны, что мне нравится, помидоры же — сочны и мясисты, что меня в них отталкивает, хоть я уплетаю помидоры за обе щ¸ки, дыни, ура, — еще не поспели, надеюсь — никогда не поспеют, хоть действительность меня и опровергает, ничего нет — лживее фактов, и зачем они мне, факты — бледный отблеск воображения, факты — только верблюд, коего я веду через Эхийнгол за узду своего воображения, он трубно перхает и отваливает губу, он высокомерен и стар, он — единственный верблюд в оазисе Эхийнгол и привык, чтобы с ним фотографировались, имя ему — Херуль, я сберегу в сердце своем гордое его имя, а воды тут, по-моему, — переизбыток, извини, Гоби, твое право, конечно, но все-таки в Эхийнголе не то одиннадцать, не то тринадцать булаков, из области астрономии, мне страшно их и пересчитать, самый могучий засажен в трубу, как джинн, и труба эта ревет, под ней промывают от почвы корни, важные для науки, по виду — типичные корни сосны, только побольше, но это небось корешки полыни, корни твои — несусветны, можно бы постирать и джинсы, хоть смысла я в том не вижу, джинсы иссохнут до рези, пока я их выжимаю, и сразу станут — как были, но слаб человек — перед соблазном воды, я сдуру их постирала и раскинула по сàфоре, сафора-то для меня в новинку, это кустарник бобовый и смахивает на солодку, у нее волосатые головы или стручки, изогнутые серпом, цвет у сафоры победоносный, громко-зеленый, мне понятны истоки этой победительной зелени, сафора, хоть и сильно лечебная, но ядовита настолько, что ее не трогает даже Херуль, сафору жрут только козы, рога их — архарьи, они болтливы, как Лев Толстой, волосаты, как староверы, и молоко у них — горькое, козы пожирают сафору с восторгом, но сейчас они временно прекратили это святое дело и уже жрут мои джинсы, едва отбила, овцы, как идиотки, стоят по кругу и смотрят, я поскорей отошла, я шарахаюсь и коров, кто их знает — большие, лягнут, укусят за ляжку или на рога себе вскинут, я, честно-то, стараюсь обогнуть стороной — все непонятное и чего — более, чем один, душевный покой, по-честному-то, я ощущаю лишь возле Разбойничьего обо, что на самом дальнем подходе к оазису Эхийнгол и где все для меня знакомое — сайр, барханы, взнузданные саксаулом, и гаммады, мягко переходящие в бесконечность, за которой уютно торчат горы, я отдыхаю в мирной этот стабильности, это обо мне особо близко, потому что цвет его бесшабашно-черный, черный до взрыва, умиротворяюще-черный, другого такого на сотни верст уже нету, напоминает мне, Гоби, нечто уже родное, утишает сердце мое сладкой, понятной ему печалью и, кроме того, еще и объединяет меня — с мировой культурой, поскольку именно тут, по слухам, когда-то проходил караваном Николай Рерих, и не то — на него напали, не то он на кого-то напал, вот обо и «Разбойничье» — в просторечии и обиходе…

Ты заметила, Гоби? Я ведь потратила на Эхийнгол всего одну только фразу, она, может, получилась вели­ко­вата, но не тебя — поразить мне размерами, это и не важно, а важно мне, что фраза эта — одна. Я больше и не­ хотела. Потому что оазис Эхийнгол, самый крупный в просторах твоих, о Заалтайская Гоби, для меня — из тебя все равно выпадает. Он для меня — как бы уже и не совсем ты, хоть он тоже навек врос теперь в мое сердце и в нем тоже осталась моя любовь. Здесь, в Эхийнголе, много уж лет подряд — стационар Международной биологической экспедиции, заслуги которой бесспорны и неисчислимы, здесь бывает и до сотни специалистов, широких и узких, — сразу, нынче их единицы, так-то мне лучше.

Ибо сейчас меня интересуешь ты, Гоби, а не наука. Каждый, по-моему, в коротенькой своей жизни имеет право на свой интерес, так что широкие специалисты, надеюсь, меня простят, коли что — не так. У меня, Гоби, наедине с тобою — куцых два месяца, единственный и, увы, последний мой раз, и я не могу позволить себе — отвлекаться даже и на науку. Ну, намекали мне узкие специалисты, что за один-то раз — ничего не увидишь, они — положили на это жизнь, ездят сюда и ездят, работают по девять сезонов, может — уже тринадцатый, а видят — все меньше. Тут есть своя правда. Но, с другой стороны, думаю я сейчас, и мое ехидство сравнимо лишь с их сарказмом, — что для тебя, Гоби, тринадцать сезонов, семь, двадцать три, когда ты считаешь исключительно вечностью?

Поклон вам, узкие специалисты, чья мудрость — далеко, а глупость — близко, поскольку глупость шире всех граница мудрость так легко — валится ниц, когда она узка и специальна.

Я и не тщусь — создать монографию, не замахиваюсь даже и на статью, о портрете — и не помышляю. У тебя, о Гоби, есть Рерих. И есть у тебя Шарав, которого у нас — не знает никто, когда-нибудь карти­ны Шарава, надеюсь, дойдут и до наших мест удаленных, и будет — бум Шарава. Но вряд ли это случится маргаш, то бишь уже завтра. Чтобы воссоз­дать твой портрет, Гоби, сюда нужно бы не меня, а всех бы скопом французских импрессионистов, наших бы мирискусников, и сейчас — знаю кого, не буду забивать тебе голову. Их — никого — все равно рядом нету. А я, Гоби, могу нарисовать только собачку в профиль, и то — не очень. Зачем нам с тобою собачка? Да, по-честному-то, и портрет нам сейчас не нужен. Нет, я тщусь только передать пугливыми и ускользающими словами лишь эмоциональный сгусток, моментальный и субъективный, не более.

После оазиса Эхийнгол ты, Гоби, — лежишь для меня на север, только на север, уже на север, всегда на север, необратимо на север, слишком быстро на север, все — короче, вот моя — печаль, печаль моя растекается по гаммадам твоим и сайрам, вздыхает в редких барханчиках, затвердевает на жестком такыре, рыдает ветром в кремовых саксаулах, захлебывается возле кудука, освежает себя твоими булаками, печаль моя рвется к югу, к западу и к востоку, но путь мой — лежит на север, с этим — мне ничего уже не поделать, но я не вижу ответной печали в тебе, о Гоби, ты, великая, — щедра, как и прежде, и всякий день преподносишь что-нибудь новенькое.

Далеко впереди и слева маячит аккуратный конус вулкана, он черно-базальтов, так правильно-совершенен формой своею, словно Кто-то долго оглаживал его бережными руками, еще подравнивал, подправлял, добиваясь до идеала. Недостижимого идеала — добился. Вулкан этот, ничего в себе не меняя, сам собою растет, он — не приближается, он — не удаляется, он растет тут вечно и он — уже гора. Он вырастает внезапно из ровной каменной тверди, возносит ее до конической своей выси и плавно опускает ее обратно на плоскость — вокруг и везде, чтобы сайры твои и гаммады тянулись вечно.

А справа, очень еще далеко, все явственнее, все нереальней проступает какая-то вовсе неземная уже страна; я уже различаю обрывы, скалы и все цвета сразу, все — нежны и сочны, все — навязчивы и неистребимы, графика, акварель, темпера, масло, линии и мазки наотмашь, все присыпано словно бы инеем, иней этот пронзительной нежности и чистоты, белым крылом он вынесен вдаль, в пустыню, и горит пронзительным белым огнем.

Подъем был почти и не ощутим. И страна эта вдруг — ударом — вся открылась навстречу. Не мираж. Не сон. Не бред. И не явь. Таким может быть только путь безгрешной души в Райское блаженство, если там по дороге где-то есть краски и камни. Или Нирвана, что есть сокровенная Полнота, столь совершенная и невыразимая в представлении, что мы вынуждены, чтобы не разорваться в испепеляющей муке — вырваться за пределы себя, считать ее — ничем, Пустотою. Или нужно всю жизнь, неотступно и беспощадно, идти к этому постижению, не отвлекаясь уже ни на что? Чтоб оно резануло блистающей, все постигающей разом болью в последний твой миг, когда никому, ничего, никогда уже не расскажешь. Или нужно — родиться и вырасти здесь? Остаться тут навсегда, чтоб раствориться в этой невыразимости и безличностно разметаться по твоему сайру, о Гоби, осеняющим легким крылом белого инея?

Или это надо — увидеть именно на мгновение, чтоб внутри осталось навек физическое обмиранье и непереводимость языка Вечности на наш, бренный и суетливый? Красота эта — бьет мгновенным ознобом, организм — бессилен ее в себе удержать дольше мгновенного мига, как непереносимую боль. И потом, Гоби, позже, Пестрые твои скалы преследуют меня — именно мгновенным ударом, когда не ждешь. Вдруг — настигают, как нестерпимая боль, что, может, перенесена когда-то и скрытно живет во мне теперь навсегда. Ощущай я ее в себе постоянно — меня б давно уже не было, тут организм устроен с достаточной мудростью. Красота твоих Пестрых скал и потом, и на любом расстоянии так сокрушительна, что я и поныне — не могу удержать ее в себе дольше мига, она будто взрывает душу мою изнутри: болью.

Что толку, когда я скажу, что сайр тут вздымается в небо красно-слоистым откосом, что он — широк и блестящ, что сами-то Пестрые скалы — невеликие плавные горки и проходы вглубь — узки, как удар гибкого ножа? Что толку, коли перескажу я своими словами стихотворение Анны Андреевны Ахматовой, сыщу в нем сюжет, назову прототипа, проанализирую рифмы, сосчитаю эпитеты и глаголы, составлю даже и полный исторический комментарий? Это — уже мои радости, не ее. Но почему же я плачу над нею опять? Почему мне так свеже, по-первому, вдруг хочется опять жить? Почему оглушает меня опять надеждой и горем? Я ведь знаю эти стихи наизусть и сколько помню себя. Почему же я жить-то без них — не могу? Как же я раньше-то жила, Гоби, — без твоих Пестрых скал? Невыразимость Искусства в текучести этих плавных, переливающихся друг в друга, как сон, очертаний, начертаний, предначертаний, предчувствий, в мерцающей слитности и непредсказуемости тонов.

Лезть в эти горы — не нужно. И не в том дело, что тяжело, это же глины, спрессованные, обломные и сыпучие. Нет, вблизи — ускользает скольжение красок, глаз привычно цепляется за самую яркую, тайна как бы беззвучно уходит вглубь из-под самого моего носа и неслышно притворяет за собою калитку. Я уже, неизвестно зачем, вишу на зыбкой глиняной стенке, она крошится под пальцами моими в труху и я не знаю теперь, как отсюда слезть.

Нет, Пестрые скалы твои — предпочитают дистанцию, как и все великое, нахрапа и панибратства они не любят, их нужно впитывать издали, как и все великое. Они еще рядом со мною, рядом, они еще тянутся сбоку, но они как бы — уже потише, поглуше, я не вижу уже ошеломительного их света, перевернувшего душу, это уже не пред-чувствие, а томительное после-чувствие, они уже отстают от машины, это уже — просто горы, стерто-серо­ва­тый колер, довольно уже пологие. Не знаю уж, какое чутье меня дернуло вдруг. Но — дернуло. Я полезла-таки куда-то кверху и вбок по серо-скучному каменному откосу, недобром поминая извечное свое шило, что нигде ведь не даст покоя и заставит тащиться в явную даже скуку, лишь бы даже скуки этой, упаси Бог, не пропустить. Сколько я подня­лась? Пустяк. И мгновенно забыла про шило, про все.­

Цвет вокруг вдруг — ударом — окреп, заголубел, налился синей голубизной, и пошли вдруг кругом — лунные голубые поляны, голубые пропасти, голубые кратеры с черными блесткими ребрами, голубые вершины и голубые пески меж голубых хребтов. Кажется: только ступи — и навеки провалишься в эту голубизну, в эту лунную пыль, тебя засосет, ты растворишься в ней, захлебнешься этой голубизной, на прощанье увидишь резкую синеву неба и где-то уже вдали — полыхнувшие красным отроги Пестрых скал, так и зовет — провалиться, уйти — туда, перестать быть — тут, чтобы очнуться — там, явить себя в этой лунной голубизне чем-то нематериальным и вечным, найти себя там — другого. Непредставимо, что все это — тоже твердь, та же, как и повсюду, никуда мне — не провалиться, кроме как в яму, которую прозеваю, раскрывши рот в восторге своем, та же это — наша Земля, вс¸, что я вижу сейчас, — из тех же, земных, ее материалов и элементов, я запросто и небрежно, всю свою бесконечную жизнь, попираю ногами эту красу каждодневно, пока Кто-то не сотворит из этих же материалов лунного такого узора, таких Пестрых скал, чтобы я вздрогнула наконец, огляделась и у меня б заломило в пупке. Как же я дальше жить-то без тебя буду, а, Гоби?

Этого я не знаю и до сих пор — как?!

Не возражаешь, Гоби, если я втисну в тебя — только еще Их-Богдо? Одну лишь еще — Их-Богду, клянусь, потому что, как Эхийнгол для меня все равно из тебя выпадает, так Их-Богда органична для меня — только в тебе и от тебя, великой, неотделима, хоть она уже севернее, там, пожалуй, — полупустыня, чем-то вполне поросшая, в горных изножьях Их-Богды бродят уже отары и табуны. Я потихоньку всуну ее все же в тебя, ты при твоих-то размахах даже и не заметишь. И, в конце концов, это — моя уже власть, кого куда и зачем включать, вот как я засмелела.

Я, может, желаю отдать тебе — все свои потрясения, что в том худого. А кроме того, есть у меня еще одна, глубоко личная, может, причина: я повсюду теперь ищу и не нахожу, кроме черных твоих гаммад, еще и вкрадчивую, перели­вающуюся, как живая вода, нежность твоих Пестрых скал, эту меня опрокинувшую цветовую, так сказать, гамму. Я ищу ее — даже, смех ведь, в кухонном полотенце, в нежно-фиолетовой его вдруг размытости, для меня — прямо плюха была, что полотенце-то, как оказалось, — просто слиняло при стирке. Но я все равно продолжаю таскать за собой это кухонное полотенце по всей квартире, чтобы мне его — постоянно видеть, только теперь скрываю эту свою привязанность от глаз ближних. Но нигде не найти мне этих тонов! Они были еще — только в горах Их-Богды да мелькнули потом, слабым отблеском, в ревущем каньоне Чулута.

Я раньше-то, когда еще не знала тебя, о Гоби, и твоей нежности, почему-то ждала от тебя красок — резких, кричащих, контрастных, может, до грубости, все ж — Центральная Азия, страна контрастов. Я и пред­ставить себе не могла, сколь высоко ценишь ты — недосказанность и намек, что, сдается мне, нас с тобою даже как-то — роднит, может, это с моей стороны и наглость, не знаю, я рискну все-таки вставить в тебя Их-Богду, как бы ты к этому ни относилась; с тобой, Гоби, так и так ежесекундно рискуешь, я уж — привыкла.

Я несусь прохладным ущельем Их-Богды, грубые камни его — легки мне, солнце, а мог бы быть уже снег, везет, речка прижата к другому краю, в скалы, но мне туда и не надо, высота небось чуть выше двух тысяч, надо подняться почти что — еще на тысячу, что мне помешает — подняться, ничто, я буквально несусь, ну, слегка под­водит дыхалка, я иду очень быстро, подъем пока и не крут, я миную карманы лиственниц, тополя в распадках, арчевник — это повыше уже, я лезу — как зверь, сил у меня навалом, у меня есть банка сгущенки, немножко чаю и спички, чего же еще желать, кекликов тут — что кур, путаются у меня под ногами, мешают, проклятые, набрать спортивную скорость, язвителен свист пищух, у норы-то и я бы — посиживала со свистом, попробовали бы лезть, противно, главное, что обязательно — вверх, дыхалка все ж не насос от вечного двигателя, ничего, я лезу, помогаю себе — руками, это даже и по науке, в горах следует опираться исключительно на три точки, горы шуток не терпят, для верности — обопрусь на четыре, ущелье виляет, как дьяволов хвост, слева — вовсе глухая круча, мне зачем-то — надо туда, там, как назло, перевал, если я до него доживу, а куда я денусь, ужас как жалко расставаться с мирным этим ущельем, я была в нем — дома, а круча душит, может небось опрокинуться на меня, ну, слегка саданула камнем, мелочевка, я пру вверх, как танк, почти уж — ползком, ничего, двигаться, преодолевать, у меня сила духа, немножко чаю и спички, сгущенку я незаметно высосала, она ж без сахара, сама льется в шершавую глотку, перевал — уже виден, если это — не конец света, тарбаганы вс¸, тарбаганы, тоска, я залезла б сейчас в тарбаганью нору, чтоб отдышаться, интересно — втиснусь я или нет, я-то всунусь и в нору дождевого червя, кабы он был, но главное — темп, это даже и по науке, когда лезешь вверх по камням, нужно, в первую голову, помнить — о темпе, иначе камни в башку будут попадать непрерывно, темп мой должен опережать эти камни, чтоб они, в крайности, били бы по ногам, небо синее — отвратительно, солнце — немногим лучше, опухшая харя, впрочем — разглядывать недосуг, полежала, налилась богатырскими соками, Антей, а не я, надо карабкаться, лезть и цепляться, перевал — уже близко, дотяну, не сдохну.

Я взошла на этот перевал, Гоби, можешь не сомневаться, и встала на перевале — на две ноги, как первый человек. А кто скажет, что я — не первый? Кто может сказать — промолчит. Ноги мои дрожат. И дрожит двуглавая, вся в белом, вершина Их-Богдо, в которой четыре тысячи метров выси, мне туда, по счастью, не надо. И весь мир — дрожит. Задрожишь, когда увидишь такое! Ты видала, Гоби, когда-нибудь совершенно квадратное озеро, чтобы не было в нем ни малейшей округлости и все четыре угла держали бы, каждый, — точно прямой угол?

Я вижу это озеро с перевала Их-Богды. Оно сейчас — цвета взбесившейся лазури, гладкое, как жизнь счастливчика, безмятежное, как дыханье панцирного клеща, одинокое, как моя душа; а чуть выше, метрах, может, в двухстах повыше, отделенное скальной осыпью, мрачновато блистает еще одно — цвета взбесившейся сирени, его затеняет черный хребет, оно — удлиненный прямоугольник, подобраться к нему я потом не смогла, видела его лишь с этого перевала; так что, когда я говорю — озеро, сама понимаешь, Гоби, я всегда имею в виду квадрат, име­ни же у него — нет, даже мне не хватило отчаянности — дать ему имя, и даже я, даже и мысленно, называю его только — Озеро, ибо оно — единственно, как Небо или как Космос, и, наверное, само по себе уже является своим именем-собственным. На фоне Озера четко выделен черный и рукотворный Крест, это уже перебор, можно ненароком и сбрендить…

Нет, это — не крест, о боги и тенгрии, это — мертвая лиственница. Я стою на самом берегу Озера, в том единственном месте, где можно к нему подобраться, сбоку в распадке — даже низкий березнячок, мелкая крона его — цвета спелой лимонной корки, за спиной у меня перевал; Озеро сейчас — розовое, вода вдоль берега — тверда и прозрачна, в ней наберется, может, и девять градусов обжигающего тепла, я окунулась, дальше — бездонная концентрированная до жути розовость, сроду не знала, что розовое — бывает грозным.

Рядом с Озером я впервые ощущаю — не высоту гор, а непробиваемую их, непредставимую, на километры вглубь — глубину, скальные корни вечности. Даже Озеро не смогло пробить себе плавности, хоть бы чуточку сгладить прямые свои углы, это квадрат и вблизи. Может, оно — только вчера народилось? Оно безмолвно, как обет праведника. Непостижимо, как йога. Загадочно, как загадка сфинкса. Оно — не расскажет.

Горы стремительно всасывают солнце. Озеро — уже зеленое, зелень ощутимо сгущается. Справа его обрамляет скальная, страшная даже глазу, осыпь, непонятно — как осыпь может быть скальной, однако — так. Прямо за Озером, напротив меня, — царственный трон, небось, уже императорский, размах этой мàстерской выдумки подавляет, краски его — обмирание Пестрых скал, о Гоби! Роскошным веером раскинута по горе скальная — палевых то­нов — спинка, кабы не нежная эта палевость, надо бы, наверное, сказать честно — спинища. Ниже горизонталь­но блестит глянцево-палевое сиденье трона, чувствитель­ная его жесткость должна небось способствовать беспощад­ности самодержца. Еще ниже — резкий, как беспамятство, слом, как бы черное спадение трона, неоста­нови­мое в своем величии, — к тронному залу, что есть Озеро.

Может, шок этих красок именно в их якобы не-допроявленности, не-доведенности до полного тона и логического конца? Может, поэтому я вижу сейчас словно бы уже рождение цвета? Динамическое его становление? И сама — как бы включена уже изнутри в его динамику, как бы тоже движусь уже в этом цвете, им наполняясь? Движение красок кажется физически осязаемым, к постижению — совсем близким, еще миг — и пойму. Никогда, о Гоби, я не стояла еще так близко к этой тайной тайне — к сокровенной пружине движения, к сердцевинной само-сути ее, меня овевало уже тайное ее дуновение. Но стояла я, как всегда, — зазря. Опять не хватило чего-то. Художественного чутья? Образования? Мистического начала? Веры в себя? Разбирайся теперь! Момент-то — безвозвратно упущен. Жизнь, Гоби, сложена из само-моментов, как гаммады твои — из камней, мы же частенько — меряем ее, единственную, событьями внешними, вполне от нас независимыми, даже и не пытаясь внести в них свой кровный энерго-момент, который вдруг бы да эти события как-то поворотил бы, справедливо ли это? Может, мы все — неправы, а, Гоби?!

Закат уже близок, отсюда ведь еще и выбраться надо, четкость вокруг тревожна уже, вкрадчивая резкость ее — это пред-сумрак, зелень воды отдает уже в черноту, у меня осталась железная воля моя и спички, чай я уже заварила в банке из-под сгущенки, и его больше нет; о перевале, что за спиной, даже думать тошно, вообще — я люблю возвращаться другой дорожкой, это как-то повеселее; я еще раз, с присущей мне проницательностью, окинула взором Озеро и окрест, можно, пожалуй, попробовать — только слева, скала-то и там высока, это ее, скалье, дело, а над Озером — каменистая осыпь, горбатая ее выгнутость тоже не больно пристойна, но вроде еще терпима, если бегом — без упрека и страха, как рыцарь, что там дальше, за осыпью, — все равно не видать, добежишь — увидишь, поди, еще осыпь, ее мне и надо, из нее и должно выползать ущелье, которым я желаю вернуться, а желанья мои — закон.

Осыпь я худо-бедно но одолела, не могу похвастаться, что скачки мои были грациозны, работа — скорее топорная, горб оказался круче, чем я ждала, но угол над Озером вроде еще размыт, и Озеро не висит еще подо мною прямо-отвесно, я даже нашла ногою почти площадку, чтоб укрепиться и оценить — что же дальше. Все жилы во мне были напряжены и туго вибрировали, пот заливал чело, он был — соленый, как слезы. Озеро — черное. Осыпь, где я прошла, еще лениво обваливалась камнями, в их грубом шуршании была оскорбительная невозмутимость Вечности, для которой я — ноль. Впереди же — осыпи уже не было. Там был чисто-скальный участок, может — метров в тридцать, возможно — в триста, выдавленный вроде бы колесом, он падал в Озеро под тупым углом. Кто-то там, может, прошел, вжавшись в скалу гибко-распластанным телом и цепляясь перстами не знаю в какие шероховатости. Но не я!

Я-то не скалолаз, и воля моя — не железо. Жалкая моя плоть от одного только вида этой скалы ощутила приступ удушья и тошноты. Озеро лежало внизу бездонно и плотоядно, только что не облизывалось. Я ощутила к нему цепенящую ненависть, туго перевитую расслабляющим страхом. Я, Гоби, — трус по натуре, но обычно это скрываю. Кто скажет теперь, что я — трус? Кто может сказать — промолчит.

Я собрала останки воли своей в кулак и сделала смелый шаг вперед, сантиметров на двадцать. Скала — качнулась. Весь мир — качнулся и зашатался в моих глазах, ноги мои — вросли, и тело мое — прильнуло. Я знала, что больше уже не сделаю никогда слабого даже двига, ни вперед, ни назад. Я вечно буду висеть на этой скале. Пока сил моих хватит — висеть. Час, может. Или неделю. И когда-нибудь опаду спиною, как лист, и Озеро величаво примет мой слабый, последний бульк. Будут ли от меня — хоть круги? Я небось врежусь в бездонную Вечность мгновенно — как камень. И между мною и камнем — сразу не будет никакой разницы. Имя этому Озеру — Моя-могила! Как я сразу-то не поняла, еще с перевала? Эта странная форма, прощально-щемящие краски, эта заманивающая в себя тишь, этот багровый, стягивающийся, как петля, закат? Нет, жизнь моя в этот миг — не явилась мне вдруг и разом во всей своей пестроте и дорогих подробностях, это небось вс¸ — врут. Даже родное-какое лицо скорбящей-какой печалью не омрачило сейчас помраченного моего разума. Ничего этого, Гоби, не было! Я даже не вспомнила, что о тебе — уж не напишу. А если не я, то кто же?

Я, зависнув в скале, как одеревеневший лист, вдруг просто решила — что, хоть это Озеро лопни и хоть расколись двуглавая голова Их-Богды, я эту ихнюю смерть — сейчас не приму. Рано. Некогда. Настроения нет. И вообще — неохота. И с какой стати я должна объяснять причину! Как-нибудь — потом, пусть зайдут по-позже, когда меня дома нету. До сих пор не уверена, правильно ли я поступила. Прекрасно же понимаю, что такой могилки, как Озеро, мне жизнь уже не предложит. Мне, Гоби, вообще рефлексии — свойственны. Авось подвернется и что-нибудь другое, ну, пусть — похуже, ну, уж не экстракласс. Переживу! Я, честно-то, и не честолюбива…

Так что, извини, я — повернула обратно, можешь считать — отступила, не преодолела, сдалась, плюнула себе в душу, перестала себя уважать, без этого уважения довольно-таки легко проскочила назад до осыпи, мне было уж там — родное, после всего-то, ну, камни, эка невидаль, отдышалась на твердом бреге, на Озеро — больше и не взглянула, оно вздулось — черным, мне-то что, пришлось лезть за скалу в обход, чтоб попасть все-таки и наперекор в то, другое, ущелье, желанье мое — закон; обход сожрал часа два светлого еще времени, тâ ущелье оказа­лось еще дичее, не речка уже, а конвульсивный — в пене — поток; поглядела я — какой там подъем, порадовалась, что не по нему поднималась, мне бы тут не залезть, още­ренное великолепье, глухой и мощный каньон стеной вдруг смыкается перед носом, потычешься, пока найдешь щель, чтоб шмыгнуть, клубящийся, водяной, пар — так и обдаст, падаешь, скачешь, упираешься в скалы, перелетаешь через осклизлые стволы, бежишь над бешеным ревом, с такого, прости за выраженье, мостка и гадюка — рухнет, разве что успеет зацепиться хвостом.

Горы как горы, чего тебе рассказывать, Гоби, язык мой — разгорячен и невнятен, слова мои — тлен, всеведение твое — бесконечно. Ночь застала в ущелье, это похуже, но и во тьме — можно двигаться, коли иного выхода нет, не так, может, прытко, ну, поболее — синяков, кто их считал, зато интенсивно наращиваешь в себе интуицию, зато вдруг вспоминаешь зрение теменным оком, столь неосмотрительно забытое предками, это все опыт жизни, лишний опыт — всегда пригодится, он никогда не лишний, только его поднакопишь, пора — на выход.

Я по гроб обязана этой ночи, Гоби!

Ущелье прорвалось наконец сквозь скалы и выдралось за пределы Их-Богды, теперь оно стало широким сайром, в сердцевине которого что-то бурлит, шипит и грохочет, с боков — потянулись пологие, стекающие все ниже бэли, километров через пятнадцать не будет уже и следа — ни потока, ни бэлей, пойдет сперва седой солончак, такой с виду безобидно-невинный и столь подло-коварный по своей топкой сути, потом уж начнется нормальная — каменистая — полупустыня, чем-то поросшая, надоело перечислять — чем; там где-то стоит сейчас кроткая философическая овца и, может, решает для себя коренной вопрос бытия: что — первее, яйцо или курица, курицы, впрочем, она не видала сроду, наверное, мой пример поэтому не блещет удачей. Ну, пусть хоть стоит — племенной жеребец, он, может, — нарочно выделился из жаркого общим дыханием табуна, чтобы подумать, пусть он задрал сейчас к небу свой пытливый породистый лик и размышляет, куда же деваются все-таки звезды, что сваливаются сейчас оттуда. А грива его благородно откинута ветром, чтоб — мыслям просторней, а ноздри его вбирают резкие запахи ночи, ночью — любой запах острее, а ноги его — чутки, как ухо скрипача-виртуоза, и спина его — не знает седла, хорошо.

Я стою, опираясь спиною на горный массив Их-Богдо.

Их-Богда равноправно накрывает меня своей тенью, нам есть теперь с нею — что вспомнить, тень Их-Богды — черна, как и в горах, но глаза мои уже освоились в этой черноте, я вижу даже крошечного тушканчика, огибающего сейчас мою щиколотку, знать бы еще, что такое — щиколотка, но больно уж красивое слово, за моею спиной — две тысячи метров высей Их-Богды, а ниже меня — еще тысяча метров до полупустыни, где затаилась сейчас вдумчивая овца и любознательный жеребец жадно внюхивается в тишину ночи.

Ширь передо мною — безбрежна, я никогда еще не видала такой безбрежности — сверху такое, Гоби, кроме тебя, нигде не дано увидеть, ибо повсюду, кроме тебя, хоть что-нибудь да загораживает глаза. Я вижу сейчас как бы совсем другой, мне ранее не ведомый мир, бесконечно раскинутый подо мною в совершенно иной, новой для меня ипостаси — ровный, горизонтальный, открытый, беззащитный в бесстрашной своей открытости и празднично залитый лунным светом. Над этим миром давным-давно стоит, оказывается, огромная луна, о которой я даже и не подозревала в ущелье. Так, наверное, видит Землю — орел.

Мир этот распахнут бесхитростно, сонно, простодушно и щедро, он просто взывает уже к моей бережности. Я весь его — хочу прикрыть своим телом, чтобы было ему — надежно. Но от кого мне так страстно хочется сейчас его оберечь? Не знаю, Гоби. Это какое-то чисто физиологическое уже, по-моему, чувство, но в нем ощутимо подрагивает уже и нравственное начало, даже пугающее меня своей крепнущей, страстной силой. Что-то в этом есть. Мне очень важно, Гоби, — сохранить это чувство и на потом, я уже, пожалуй, и осознаю — почему это так важно. Вдруг, коли я его в себе сберегу во всей бережной страсти его, оно пригодится еще и этому миру?

Тень Их-Богдо осеняет меня своей тенью, чернота ее — свет, я спиной ощущаю — твердость ее и мощь, пусть мощная эта твердь — станет моею твердостью, ведь Их-Богдо для меня — это ты, позволь мне опереться слабым духом своим на вечность и силу твою, о Гоби!

Жанр мой — заклятие, Гоби, если тебе любопытны жалкие наши рамки, я не тебя заклинаю, ты безвинна и гармонична, в моих заклятиях не нуждаешься, заклинаю я — Человечество, к коему принадлежу. Ему — мое заклятье. Гибель входит в нас с каждым дыханьем, гибель входит в нас с каждым глотком, незримо и плотно — нас окружает, детей наших, которых мы невнимательно народили, и детей наших детей, гибель бесплотно разлита в воздухе, гнездится в мирной воде наших речек, озер и морей, притаилась в сладких плодах и хлебе насущном, в красоте восхода и гор, неощутима и вездесуща, скорости ее — недоступны для нас, медлительность ее — завораживает нас беспечностью, ах, если б могли мы — вымереть сразу, за миг, ужаснуться и снова воскреснуть! Мне — мое заклятье. Я хотела б — забыть цвет кожи своей и национальность, характер свой и пристрастья, я хотела б — стать такою бессчетной и сильной, чтоб смешать все языки снова — в один, человечий, и сложить своими руками Вавилонскую башню — до Неба, и крикнуть с нее так страшно, чтоб — услышали сразу все. И содрогнулись, поняв.

Ибо услышал я иной голос.