Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«И УСЛЫШАЛ Я ИНОЙ ГОЛОС
– ИЛИ –
ГЛУБОКО ЛИЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ С ПУСТЫНЕЙ ГОБИ»
 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

Я в который уж раз пытаюсь представить себе тех, кто проходил тут — впервые. Кто шел — первым. В семидесятых годах прошлого века, в девяностых, в начале нашего, чуть раньше, чуть позже. Это ведь не так и давно! Но как же — непредставимо давно. Древний Рим, по-моему, ближе, о нем я хоть что-то знаю. Я пытаюсь представить себе Александру Викторовну Потанину, но опять наталкиваюсь — только на фотографию, что кочует из книжки в книжку: строгие губы, холодноватая отстраненность черт, высокий лоб, гладкие волосы, полная для меня закрытость, акаде­мический лик.

Мне кажется почему-то, что кожа ее была прохладна в любую жару. Как она улыбалась? Как щурилась на яркий свет? Какие у нее были руки? Пальцы? Любила ли она сгущенку без сахара? Прикусывала ли губу, когда задумается? Как держала она карандаш? Какой цвет — любила? Боялась ли она змей? Жестокости? Одиночества? Грубого слова? Хоть — чего-нибудь? Рисовала ли она уже маленькой? Какие стихи повторяла себе, засыпая? Сколько языков знала? Десять? Двадцать? Нравился ли ей запах кандыма? Полыни? Страдала ли она, что не имеет ребенка? Оборачивалась ли в пустом сайре внезапно, чтоб застать — что сзади? Верила ли она в приметы? В какого — Бога? Мне бы хоть почерк ее увидеть сейчас! Как она расписывалась? Были ли там — завитки? Легко ли она запоминала растения? Лица? Какие у нее были глаза, когда она смотрела на спящего Григория Николаевича? Ссорились ли они когда-нибудь? Как они сохранили свою любовь, если мы не умеем сберечь ее даже под теплой крышей со всеми удобствами? Думала ли она о смерти? Верила ли она, что вернется из последней, четвертой, их экспедиции, из которой — уже не вернулась? Ведь знала ж она, что больна — тяжело. И Потанин — знал. И все-таки эта, последняя, экспедиция состоялась, и они ушли в нее — рядом, вдвоем, как всегда — вместе. Из-за него она на это решилась? Из-за себя самой? Или для нее даже и не было этой проблемы — выбора? Что она видела в последний свой миг, когда самодельные носилки тяжело раскачивались поверх верблюжьих горбов и она умирала в этих носилках? Отроги Тибета? Небо? Лицо Потанина? Может — тебя, Гоби?

О чем думал Григорий Николаевич Потанин много-много спустя, лет двадцать спустя, уже полу­слепой, печальный и одинокий человек, великий путешественник и ученый, медленно бродя по тихим улочкам города Томска, где старейший в Сибири университет и беспечно снуют смешливые студенты? С чего это мне примстилось, что Томский университет носит теперь его имя? Этого — нету. Но архив Потанина точно — в Томске. Кто им занимается? Или архив этот ждет меня? А Александра Викторовна похоронена в Кяхте, на границе нашей с Монголией, я хочу посидеть у ее могилы, мне это почему-то нужно. И где-то, хоть у кого-нибудь, должны же сохраниться и ее письма, ее дневники. Они — тоже ждут.

Что были это за люди? Имена которых мы невни­мательно знаем с детства: Пржевальский, Певцов, Г. Н. По­танин, А. В. Потанина, Цыбиков, Роборовский, Се­ме­нов-Тян-Шанский, Обручев, Козлов, так привычно — скользяще — их перечислить. И о которых мы так невни­мательно — ничего не знаем…

У них не было мази от комаров, карманного фонарика, машины ГАЗ-66 или пусть бы «Рено-Сахара», никакой, нашей тушенки, спальных мешков, которые мы вяло поругиваем, но лезем в них с таким насла­дительным проворством, что рвутся завязки, цвет­ных слайдов, анальгина и бисептола, авторучек, чтоб в темпе зафиксировать свои бесценные наблю­дения, сгущенки, примуса «Турист» — дрянь порядочная при хорошем ветре, но все-таки, растворимого кофе, монографий, что жадно заглатываешь перед маршрутом, ничего не запоминая, программ, изготовленных кем-то на десяти­летье вперед, где каждый шаг — расписан, дружеских напутствий — оттуда уже вернувшихся, нашей блажливой — обустроенной, однако, посильными дарами цивилизации — привычки к перемене мест; в них, напротив, жила внимательная и недоступная нам, бережная приверженность к местам родным, глубинные корни, еще не выкорчеванные и не перерубленные, и все-таки и вопреки — они шли за пределы представимого мира, в полную по тогдашнему уровню науки — тьму, без карт, ведь карты им еще предстояло для нас составить, и они-то действительно же не знали, что ждет их за горизонтом, куда мягко стекает сайр, — пропасть, Шамбала, пуля или оазис Атас-Богдо, не было еще плавок, микроскопа в кузове, рации, ну, рации, положим, нет и у нас, хоть, по слухам, она уже давненько изобретена человечеством, заранее заплани­рованных статей, мозольного пластыря, рюкзака Абалакова, молнии в джинсах, и самих-то джинсов, полевых, чаевых, ничего ж у них не было, Господи! Что же было-то? Что?

По-моему, у них был — качественно другой патриотизм, рангом много повыше нашего. Тот патрио­тизм, что всю жизнь питает душу чистыми соками, коли была рядом в детстве, рискну — означить, своя Арина Родионовна, пример до боли хрестоматийный, зато — поня­тен. Патриотизм этот бессознательно разлит в так называемом простом народе, где первый импульс — по­жа­леть, и структурно заложен в высотах интеллекта, где главный движитель — понять. Его научно обосновал Владимир Иванович Вернадский, говоря о ноосфере как единственном нашем будущем, если мы отважимся — иметь будущее. Этот патриотизм явил нам жизнью своею Альберт Швейцер и смертью своей — Януш Корчак. Качественно иной его уровень вроде бы прост: душа долж­на расшириться до размеров Мира и гармонично замкнуться в любви и уважительной гордости, вместив весь этот мир как Родину. Только и всего.

Потанин, первым изо всех, кто тут шел, отказался от оружия. Они шли в неизвестность, месяц за месяцем, сквозь глухие кочевья, неведомые нравы, пустыни и горы — принципиально безоружными. Верили — только в доброту, в мирное слово, в понимание друг друга вне слов и наций, в улыбку, мирный жест, мирные помыслы, в естественный — дружелюбный — интерес любого человека к любому человеку же, в со-причастность, со-страдание, со-единение, со-дружество, в совесть, со-весть, сердце сердцу весть подает. Записывали сказки. Изучали обряды. Обычаи. Травы. Птиц. Собирали коллекции, которые и сейчас потря­сают. Лечили. Чувствовали — красоту. Это очень видно по их экспедиционным отчетам: зоркая неторопливость их завораживает, свежая информативность густа, одна фраза — роман, фраза — поэма, фраза — трагедия, один абзац — уже диссертация, образность ошеломляет своей простотой, точностью простоты, нам уже недоступной, ассоциативные связи их — та античность, которая у нас, надеюсь, — еще впереди, которую мы смутно осознаем уже как спасение в профессиональной нашей разъеди­ненности. «Только мирный пришлец нагибайся в шатер…» Этот Фет, это — о них. И, насколько мне пом­нится, на отряд Потанина ни разу никто с оружием и не нападал. Доброта — излучает.

Ты, Гоби, мой патриотизм, кстати, тоже явно расширила: самое же сложное — принять как свое совершенно же на твое, родимое, ничем не похожее. В этом вся тайна. Я теперь, правда, обижаюсь на Нубий­скую, там, пустыню, что она — тебя больше, особенно — на Сахару, ну, ее-то размеры я бы попросту давно засекретила, все равно их даже не назову, не желаю — и все; имею свой зуб — на пустыню Атакаму, да как она смеет — чтоб меньше, чем у тебя, осадков, совести у ней нет; сутками дуюсь, может, на пустыню Нефуд — зачем она ярко-красная, «подобно густому вину», ага, так прямо и сказано в книге «Пустыни», которую я — ради тебя, Гоби,— выучила наизусть, чтоб гордиться тобою профессионально, а не абы как, но «подобно густому вину» — это уже любого выведет из себя, это чересчур, такой-то, «подобно густому вину», я тебя помню только единожды — где, среди серых и плоских гаммад, гигантски застыли в солнце гигантские жадные черепахи, напялившие на себя сразу штук по семь панцирей, один — на другой, скалы эти — сплошь глина, что небось вранье, и нашпигованы они динозавровыми костями, это — правда, костей там — плечами едва распихиваешь, чтобы пройти; брюзжу с недосыпу на пустыню Мохаве, что есть-де у нее, у Мохаве, будто бы знаменитая Долина смерти, где человек теряет за час — литр воды, это сколько же баков там надо за собою тащить, о боги, и мухи — будто — исключительно уже ползают, а не летают, «боясь опалить крылья», та же книга, нет, поэзия сохранилась — только в специальной литературе, это неопровержимый факт, но зачем изнемогающие эти мухи вообще-то лезут в столь знаменитую Долину смерти и в эту пустыню Мохаве, тоже мне, пустыня, в наших-то с тобою гаммадах, о Гоби, никаких мух и в зародыше нету; а то — Мохаве, Мохаве!

Я на них на всех раздражаюсь, порою — злюсь, но, заметь, — по-родственному. А раньше я ни одной из них вовсе не знала, то есть — их для меня как бы не было на Земле, и Земля моя была меньше, беднее, скуч­нее, несчастнее. Пусть-ка теперь кто-нибудь попробует — обводнить Чиуауу или прокопать канал в Руб-эль-Хали! Знаю я, чем это пахнет, я их всех в обиду — не дам, они мне теперь — через тебя, Гоби, — свои навеки. Вот как разросся мой патриотизм! Тайно даже надеюсь, что это вдруг да как-то упростит лично для меня переход в ноосферу, я, может, залезу туда даже и попервее других, когда скажут, что — надо.

Но почему же тогда, о Гоби, я лежу сейчас в лунном твоем сиянии, внимая шорохам камня и нежной трели шумула, а не кидаюсь грудью — на дамбу в Финском заливе, не крушу ее до дна ледорубом и не расшвыриваю на кирпичи богатырскими своими рука­ми? Не потому ведь, что местнический патриотизм ведет к шовинизму и творческой деградации, что уж доказано. А потому, что далекое — легче любить да беречь. Поэтому я люблю — тебя, Гоби, и нет мне прощения!

Я уже могу, по-моему, представить себе даже пустыню Тхал, о которой не помню — где она есть, но мне все равно не представить себе их караван, уходящий вот в такую же ночь, в неизвестность, на долгие месяцы. Сколько же всего они тащили с собой? Как все это заранее подсчитать, предусмотреть, запаковать, погру­зить и сберечь? Что за словечко, свое-любимое, произносил Григорий Николаевич Потанин, окидывая прощальным взглядом место очередной стоянки? Огляды­валась ли Александра Викторовна на это место? Или не было у нее этой, моей, привычки — вечно огля­ды­ваться, будто все самое прекрасное — всегда позади? Нет, не представить.

Ну, была я когда-то, давным-давно, в одном кара­ване: мы из Чарджоу ходили на северо-запад, в глубь Каракумов, за саксаулом. Мой верблюд все почему-то чихал, я боялась, что он простужен и сляжет в темпе­ратуре, даже — трогала ему лоб. Он терпел и жевал янтак, свою верблюжью колючку, у тебя ее, Гоби, нету. Верблюды там — одногорбые, седло надевается поверх горба, сидишь — высоко и просторно. Мы везли с собой длинный рис для Большого плова, запаслись по пути бараном, баран тогда стоил — грош, набили зайцев. До сих пор не понимаю, почему это называлось «охота», зайцы так и глазели на нас, и не думали убегать, это была, по честному,— чистая сто вторая статья, пункт — не помню, злостное убийство с заранее обдуманным намерением. Впрочем, не возьму в толк, с чего бы именуется тоже охотой — массовое убиение тарбаганов в предгорьях хотя бы Хангая, где их на квадратный метр — миллион. Охотники еще надевают белые, карнавальные, курточки и белые шапочки с заячьими ушами — это уж небось, чтоб любознательный тарбаган своим толстым доверчивым задом садился бы прямо уже на ружье. Ладно, охоты мне — не понять.

Мы съели плов, он роскошно во рту истаивал, съели всех зайцев, что наивно глазели на нас, набрали саксаула бессчетно, саксаул не распилишь и не уложишь в поленницу, его можно — лишь грубо сокрушить, выло­мать и посильно потом обхватить веревками могучую его дикость, он все равно дико торчит во все стороны, верблюдов под саксаулом уже не видно, странно движут­ся по барханам дремучие, пещерно первобытные вороха и почему-то оставляют за собою верблюжьи следы. И вернулись опять же в Чарджоу. Я потом видала наш саксаул на железнодорожных плат­формах. Это зрелище! Все равно как возле кулинарии вдруг притормозит аккуратный грузовичок, набитый до неба не синими курами, а половозрелыми птеродактилями.

Но караван мой, наверное, не совсем то, что я хотела бы представить сейчас. Нет, не могу. Был, пожа­луй, один — единственный и мгновенный — миг, когда я вдруг как бы что-то такое в себе поймала. Это не было осознанным ощущением, ни мыслью, ни картинкой воображения, ни даже чувством. Не знаю, чем и назвать. Скорее всего это было — пролетевшее вдруг сквозь меня не мое воспоминание. Да, ближе всего.

И был этот миг — в ночь Козы

Помню, Гоби, я вспомнила,— ты осталась уже порядочно к югу, за Хангаем, уже за долиной Чулута, Камень-реки, где скалы в каньоне — как зубы, и лимонные островки, над которыми висит лимонное солнце; за Цэцэрлэгом уже, что так на горе живописен, где в музейном раскрашенном дворике дружелюбно скалятся ласковые драконы, а в дальнем углу притаился камень самого Чингиз-хана, серый, невидный, и на нем — непостижимые знаки, что-то написано ведь; за мягкими — эдельвейсовыми — холмами, где, как дети, играют лобастые яки, прямоугольные, без этой привычной, домашней сглаженности форм, как бы обвешанные исключительно для красоты — могучим мехом, а съедобные крепкие телом грибы-дождевики вымахивают со шляпу-дождемер, но их все равно тут никто не ест; там уже, там, где хариус и линок запросто берут в речке прямо на палец, там это было. Это и была — ночь Козы.

Вспомнила — слабо шелестит надо мною громадная лиственница, я лежу в палатке, под спальником — мягкие травы, уже не камни, потрескивает костер, сквозь палатку я вижу отблеск его, слышны голоса, смех, в теле моем истомная обвола­кивающая слабость покоя. И тут — она закричала.

Эту козу уже несколько дней возил за собою отряд, с которым мы столкнулись случайно, а может — и не случайно, место это, по-моему, всем отрядам извест­но своею щедростью. Коза была никакая, ясно, не дикая, обычная, пестрая, хитроглазая, с холодноватой пристальностью зрачков, у нее — было тут все для счастья, вдоволь сладкой травы, она нежилась в солнце, всласть — пила, отдыхала в тени, обгрызала — что хочет, без этого козьего счастья нету, ей давали хлеба, с ней разговаривали, она охотно общалась, козы ведь чрезвычайно контактны. Мы ночевали вместе вторую ночь: в первую — она не кричала. Тут была, правда, одна тонкость, но коза не могла ее знать, убеждена я, что она не понимала по-русски. И, следовательно, не могла же подслушать, что именно завтра — ее торжественно запекут в углях и тем отметят конец полевого сезона, кстати — нелегкого, больше четырех месяцев поля. И все-таки она — знала.

В крике ее поначалу меня поразила отчетливая ритмическая организованность, как бы — смысловые периоды, как бы риторические вопросы, как бы стону­щие метафоры. Жизнь свою, что ли, она рассказывает этой — своей последней — ночи? Потом ритм сломался, смялся — смятением, отчаяние прорвалось. Теперь она кричала короче, выше, страшнее. Чаще. Я едва успевала накопить силы, чтобы вынести следующий крик. В крике ее был ужас. Предчувствие. Непоправимость. Невозможность — принять свою участь. Неотвратимость — принять. Взывала она к чьей-то родной душе? Нас — проклинала? Прощалась с кем-то, для себя дорогим? Молилась? Порою я просто уверена была, что она — молится.

Кричало последнее одиночество, которое прихо­дит к любому, живому, в самом конце, придет к каждому, и от него не уйти. Все проходят через него. Кто как. Кто как сможет. Она — кричит.

Все меняется, Гоби, даже ты, но крик смертника пребудет вовеки, он — вечен во все времена, вот что я поняла этой ночью. Эта коза кричит сейчас всюду, у меня, у них. Были же и у них в караване овцы, такие же козы, закланники, чтобы выжить — самим. И тут что-то во мне вдруг как бы сместилось: я их вдруг увидела. Потанина. Александру Викторовну. И еще был кто-то, словно — в четкой тени, очень белый, меня удивило, что можно быть таким белым в пустыне. Почему-то этот неведомый, третий, был особенно четок, будто глядела я именно на него. Кто он был? Зачем? Не знаю. Не знаю, что это было. И дикое ощущение, что вижу я — не со стороны, а как бы — изнутри, сама нахожусь в этом лагере. Поэтому мне и кажется, что не мое это было воспоминание, чье-то — вдруг пролетевшее сквозь меня в ночь Козы. Она кричала всю ночь.

Утром мы снялись рано. Я ни разу не оглянулась. Коза молчала.

Если так далеко забираться в себя, о Гоби, можно прозевать даже оазис Шар-хулсны-булак, своя душа — всегда рядом, в ней не устанешь рыться всю жизнь, он же — дается от судьбы один раз. И в нем я искала Шамбалу. Я еще дома решила, что уж ее-то — не пропущу. Внешние признаки, по-моему, общеизвестны: внезапный, без видимой причины, трепет организма, доходящий до ужаса, у некоторых — до восторга, душевный катаклизм типа катарсис, смутные голоса ниоткуда, возможна — музыка, не исключено — отдаленное хоровое пение, слова неразборчивы. Так что почувствовать ее близость, судя по всему, — несложно. Сам же вход в Шамбалу гораздо труднее поддается научной персонификации: это наверняка — не дверь, вряд ли — нора, вообще — нечто, под уводящее, представлять дело так, по-моему, упрощение, веревочную лестницу вверх, ни к чему там не привя­занную и раскачиваемую ветром, я тоже отрицаю, это уже метафизика. Чтобы оказаться в Шамбале, нужно просто-напросто переместиться в иное пространство, то есть как-то преодолеть энергетический барьер, отделяю­щий одно — от другого.

Это, следовательно, может произойти в любой момент, как помереть или оступиться. Но, с другой стороны, есть все основания предполагать, что переход — потребует специальных усилий индивида. Я, во всяком случае, заранее настраивала себя — на усилия, вряд ли Шамбала сама собой сваливается каждому на голову. Может — ее надо заслужить? Заработать честным трудом? Или поразить — неотступностью поиска? Искать где-нибудь, к примеру, в районе Зеленогорска — пред­став­ляется мне бессмысленным. Место должно быть тайным, нехоженым, подальше от населенных пунктов, иначе в Шамбалу попрут все, как на выставку Шагала, любопытных — много. Я, кстати, и не любо­пытна, но склонна к разнообразию: достаточно уже долго живу своей жизнью и не прочь пожить какой-нибудь иной. Вернуться — всегда успею. Уверена, что насильно в Шамбале никого не держат, это уже мистика. Я вообще люблю возвращаться. Вспоминать — порою даже еще занятнее, чем где-то — быть. Может, к Шамбале это мое в какой-то мере субъективное умозаключение и не применимо, не знаю. Нужно — сперва взглянуть…

Едва оглядевшись в оазисе Шар-хулсны-булак, я ощутила внезапный трепет, мгновенно взлетевший до ужаса и восторга одновременно. Здесь! Это — здесь или нигде. И не в том дело, что на Атасе, как я сразу же поняла, никакие были не баобабы, а банальный разнолистный тополь средних размеров, никакие — не джунгли, а лишь слабо поросшие кое-где кое-чем торфяные выработки. Баобабы-то — здесь! Под ними сам собою шевелился сухой многолетний опад ростом с меня. В тополиной этой хвое бегали ящерицы-круглоголовки. Глаза у них были — синие. Если б круглоголовки могли хоть на миг перестать шнырять, сосредоточиться и заглянуть мне в глаза, они бы увидели, что у меня глаза сейчас — тоже синие. Такое над Шар-хулсны-булаком небо! По баобабам, тесно их обвивая, всползали кверху лианы — толщиною в фал, каким прикручивают обычно подводные лодки к мостовым сваям для равновесия, чтоб мосты — не взлетели, а лодки — не потонули. Лианы где попало цвели клубящимся белым вихрем, непонятно как удерживая этот пенный взрыв — приблизительно — в своем месте. Пониже мотались синие бабочки.

Воды было даже, пожалуй, избыточно много, при желании — можно и ноги промочить. Она лезла сбоку прямо из скал, лениво взблескивала в хвое, вдруг соби­ралась почти что в омут и продиралась почти что ручьем, чтобы вдруг исчезнуть бесследно. И появиться вдруг снова. В ней резвились жизнерадостные головас­тики, висели задумчивые рачки, по виду — мыслители, на нее приседали голубые стрекозы со свирепым лицом и срывались в угрожающем треске. С гор падала вдруг мошка, беззвучно роилась, флуктуировала, обволакивала живым толчливым туманом и беззвучно, как по свистку, вдруг уматывала обратно в горы. Чий стоял — прямо и насмерть. Я поняла, что никакой на Атасе не тамариск, а вялая немочь. Тамариск здесь нзил своей яростной краснотой, кисти его про­сто орали цветом, до него страшно было коснуться — сразу пойдешь ожоговыми волдырями.

Но это все — пустяки. Главным в Шар-хулсны-булаке был, несомненно, тростник. Все тростники, что я когда-нибудь в жизни встречала, перед ним — перышки. Он же тут — царь, недаром сам-то Шар-хулсны-булак в переводе «Родник-желтого-тростника», ох, недаром! Трост­ник этот метров в пять ростом, могучий — что дерево, плотен, даже солнце не может пробиться, там внутри — всегда мрак, он аж черный и непроходим — абсолютно. Оазис тянется меж черных гор километра на три, а ширина, может, метров шестьсот, где — и сто. Мне ни разу не удалось прорваться вглубь хоть бы на десять метров. Пересечь этот тростник можно лишь козьими тропами, их — порядочно. Местные дикие козлы небось давно скинулись на бульдозер, без бульдозера с танковым мотором тут тропу не прорубишь.

Я сперва наивно пыталась — протиснуться боком, но нужно, видать, утончиться до тени, и то навряд ли пролезешь. Потом попробовала — нахрапом: разбегусь и всем телом рухну вперед. Разбегусь-то я разбегусь, а вот — насчет рухнуть! Тело мое, по дури-то, горячо налетит на стальные прутья-решетку, взвоет от резкой боли, тростник отклонится любезно, может, градуса на два от неколебимой своей вертикали, и я зависну на нем, как беременная лягушка на телеграфном столбе. И вишу, пока цепкости в пальцах хватит или не скинет ветром. Вишу, все еще вишу. Наконец обваливаюсь назад, на понятные камни. Тростник, любезно уступивший мне два своих градуса, тут же их забирает обратно и уже снова стоит — ровно под девяносто, угломера не надо. Сроду не встречалась с беспроигрышным таким геомет­рическим чутьем.

Ну, сижу, посильно зализываю раны, играю мускулатурой, вставляю на место кости. Я, вообще-то, Гоби, довольно упряма. Трудности люблю, думать — тоже. Но перед Шар-хулсны-булаком и я сробела. Ничегошеньки не могла придумать своими изворотливыми мозгами, чтоб этот, небось — поболее моего мыслящий, тростник, из коего так и рвались смутные голоса, словно бы хоровые хоралы и словно бы музыка внеземных инструментов, — обороть. Я затравленно бродила по краю, огибая оазис и так и этак, все еще не теряя, значит, надежды — отыскать в тростнике какую-нибудь слабину, поймать его на оплош­ности, на случайной, что ли, забывчивости, на прорехе или недогляде. Кое-где кидалась опять на нахалку — всем телом. Эффект был тот же. Не было уже сил — зализывать раны, вправлять кости и щупать мускулы. Полагалась уже — только на врожденную выносливость, больше не на что было. Иногда взби­ралась на горы и окидывала ненавистный тростник с птичьего как бы полета. Сверху он — лучше не выглядел, ни оплошки и ни прорехи.

Кроме же тростника, ни на что другое я давно уж не реагировала. Подвернулся как-то под локоть корсак, был он изыскан, высоконогий и пристальноносый зверь, серо-бурый и по хвосту — грациозно-черная полоса. Может — красивый. Но я только чертыхнулась: сбил с мысли. Корсак шмыгнул в тростник и пропал. Он был мелкий, лисы здесь помельче наших. Я тут же — скрю­чилась, всею волею втянула в себя, что могу, сжалась, по моим ощущениям — стала даже мельче, чем этот корсак, и рванула, ползком, туда же. Тростник зажал меня так, что я с полчаса дергалась в нем, как червяк — в пневматической двери, пока удалось выпятиться обратно на волю. Думала уж, что он перережет меня пополам, вверх — от низа. Болтаясь в зажиме, никак не могла решить, какую часть потом выбрать: от головы вроде бы — проку чуть, но и ноги — невелика пожива.

Зря, между прочим, колебалась: ставить всегда надо — на голову. В конце концов я кой до чего додума­лась, специалисты по теории эволюции сильно пора­дова­лись бы на меня. От полной безвыходности я, как некогда — обезьяна, дозрела наконец до орудья труда. Делать его сама — я не стала, возможно, к этому была еще не готова, да и морока лишняя, некогда. Обезьяна, рассказывают, попросту взяла готовую палку, я же — ружье. Не собиралась я в этот тростник — палить, даже не знаю, с какого конца стреляют.

Я взяла ружье в руки, чтоб удесятерить свою мощь: поперек, на уровне груди и сильно в него вцепившись. Тростник-то ничего и не подозревает, где ему. Теперь я бросаюсь на него не телом своим, как по дурику — раньше, а этим ружьем во всей его ружейной длине и неотвратимости, удесяте­ряющей мои слабые силы. Тростник, о‑го‑го, шарахает­ся, отгибаясь от нас. Трещит. Мы с ружьем лезем по нему вверх. Тростник гнется. Это тебе уже не два граду­са! Гнется как миленький! Мы с ружьем еще напи­раем. Гнется! Мы с ружьем лезем выше. Еще выше. Трещит! Лезем. Уже не знаю — где мы. Так высоко, что небось весь оазис — как на ладони. Жаль, некогда полю­бо­ваться. Гнется! Мы с ружьем еще поднаперли. Я прямо чувствую, как тростник из последнего — напрягся. Знай наших! Выше. Еще!

Тростник резко спружинил, нагнулся, мы с ружьем перелетели через голову и резко шарахнулись обо что-то башкой. Искры взметнулись у нас из глаз. Ружье вроде цело. Мы сидим с ним в глубокой — пропастной — яме, далеко вверху — узкая режущая полоска неба, ее перекрывают тяжелые — темно-коричневые — метлы, тростник безмятежно стоит тесно по кругу, не понять — где перед, где зад, откуда нас сюда сошвырнуло, хоть бы один бы переломился, хоть бы один-единственный не был сейчас так прям, неуязвим, вечен, я бы, может, сориентировалась, сколько он нас пронес на гибком своем горбу, три метра, шесть, восемнадцать, вдруг он куда-нибудь в середину Шар-хулсны-булака нас зафигачил, как мы с ружьем выберемся отсюда, нам же сроду не выбраться. А смутные голоса где-то рядом, вблизи уже и повсюду. Какие там голоса! Гул, скрежет, визг. Может — уж Шамбала?

Налетел такой порыв ветра, что ружье встало дыбом, покачалось, как кобра, и въехало мне стволом между глаз. Снова — искры. Ветер как сорвался с цепи. Он был странен, метил — точно и только в меня, тростник под этим ветром не шатался, не гнулся и не раскачивался, ветер летел сквозь него…

Даже это меня не остановило в неусыпности поиска. Лишь поздно ночью я впадала в краткое забытье, мне, против обыкновения, ни разу не удалось проспать на Шар-хулсны-булаке рассвет. Ружье, кстати, оказалось менее стойким: стало после — давать осечки, чего никто объяснить не мог. Я его не выдала. Но с собой тоже брать перестала. Бродила одна, как волк. Обносилась. Оглохла. Сдичала. И замкнулась в себе. Раз на козьей тропе, куда вывалилась случайно из чия, увидала свежий след мазалая, отпечатанный четко на чистом песке: словно бы детская ступня, три пальца вдавлены резко, четвертый был помутнее, пятого — вовсе не было. До меня даже не сразу и как-то тупо дошло, что это же — мазалай.

А меж тем редко кто из людей может похвалиться, что собственноглазно созерцал его след. Самого-то мазалая, думаю, не видал — никто: их на Земле и осталось-то, может, штук сорок восемь, ну, пятьдесят четыре. Это — медведь-пищухоед, который только в Гоби и водится. Судя по следу, ростом он невелик. Может, «пищухоед» — даже еще и гипотеза, потому что именно в Шар-хулсны-булаке я так и не встретила ни одной пищухи. Может, мазалай питается, наоборот, баобабами? Или семечками лиан? Голубоглазыми головастиками? Кто знает, что у мазалая на ужин, если его с мезозоя никто не видел.

Я теперь ни во что не верю. Но — по пытливой инерции — я все-таки поглядела, нет ли поблизости и копыта лошади Пржевальского. Не было — ни следа. Если уж лошади Пржевальского нет и в оазисе Шар-хулс­ны-булак, где есть все, значит, и вправду она сохранилась лишь в заповеднике Аскания-Нова, жует теперь репу, нюхает клевер-кашку, берет печенье с руки, и кто-то, может, раз в месяц заботливо моет ее анти­блошиным мылом. По слухам, лошадь Пржевальского собираются завезти обратно, обратно акклимати­зиро­вать, разрастить в дикие табуны с дикой челкой, не знаю, не знаю, по-моему, это теперь посложнее, чем запустить чем-нибудь на орбиту.

Не открылась мне Шамбала. И скептицизм мой — от личной моей неудачи, во всяком брюзжании следует, прежде всего, найти шкурные корни, это известно пристальным людям; она — не открылась, и я кидаюсь на бедную лошадь Пржевальского, которая, ведь не исключено, сразу дико заржет и счастливо разбежится по этим просторам, но вряд ли. Не приняла меня, значит, Шамбала. А ведь натиск мой был бесспорен, намерения бескорыстны и желанья чисты. Но чего-то все-таки не хватило. Может — веры? Боюсь даже думать об этом, это ж — идеализм.

После Шар-хулсны-булака я как-то притихла, видать — перенапряглась. Мне вдруг даже уютно сделалось среди сайров твоих и гаммад, даже как-то благопристойно почти вдруг до постности; тянутся, бесконечно тянутся, ну, кулан, ну, джейран, ну и на здоровье, не поведу и бровью, ну, такырчик светлый мелькнул, до чего ж неестественный цвет, ненормальный какой-то, то ли дело — гаммада или, там, сайр, может — тростника никакого и не было, так, примстилось с устатку; тянутся, тянутся, чуть повыше, чуть потемнее, теперь пониже и опять плавно вверх, саксаулина, и еще саксаулина, многовато для одного-то места, к чему такие излишества, даже противно; вот этот сайрик хорош, пустота, ветер, голые — нормальные — камни, в каждом камне — все краски сразу, вот в чем секрет, поэтому цвет словно бы перетекает, как вода, как море, под каким углом я гляжу, как упал на камень солнечный луч, даже что у меня в душе — белый день или черная ночь; удивительно неприятны, должно быть, обросшие камни, ну, таких-то и нет, но в принципе, если б — где-нибудь были, как ромашка вдруг обросла бы замшелой плесенью или папоротником, красиво, что ли, разве умно, была бы плесень и был бы, само собою, папоротник, но ромашка-то бы — пропала, с камнем — то же, он прекрасен лишь голый, каким родился, и тогда любому профану видно, что он — прекрасен.

Поняла я, Гоби, чего тебе не хватает!

Шамбала у тебя есть, это факт, зато нету у тебя юмора. У тебя, Гоби, все какое-то чересчур серьезное, все на тыщи верст да на вечность, все — глобалы, то соленой слезы из тебя не выбьешь, не говоря про булак, то несешься — как ошпаренный кипяток, то уж тишь такая — слыхать, как ворочается мочевой пузырь в карликовом тушканчике, то — машину набок и шмотье по кругу на пять кэмэ, собирай — как знаешь, мерси или, чтоб тебе понятнее — баярла, коли дерево — баобаб, не меньше, коль медведь — сразу уж мазалай, а простого осла — не сыщешь, осел, значит, тебе не нужен. У тебя все как-то очень уж неспроста, все — не как у людей, больно уж закручено философски и уходит куда-то за грани разума. Вставить в Вечность свою какой-нибудь миленький пустячок — просто так, без смысла, чтоб на миг себя перебить и над собою же посмеяться, — это ты решительно не умеешь. Подозреваю, что рассказывать тебе анекдот — дело дохлое. Или даже в твоем присут­ст­вии. Нет, не буду и заводиться, себе дороже. Неизвест­но, чем ты ответишь. Обдашь — в солнце — градом с яйцо фламинго, это граммов в двести, или вдруг проткнешь подо мною кратер до Калахари?

Но обрати высочайшее внимание: я все равно — рискую, я все время ведь бесстрашно привношу в тебя, о Гоби, собственный юмор, хоть и боязно. Может, это бестактно? Может, я много на себя беру? А иначе — как? Ты ж раздавишь и не чихнешь. Да хоть бы тот же Шар-хулсны-булак! Разве мне б его перенесть, не прикрой­ся я каким-никаким, посильным мне, юмором? А твои вытаращенно-черные гаммады, что лежат давно теперь к западу. Уже забыла? Куда я от них теперь? Куда я — без них? У меня, Гоби, нет и не было от тебя дру­гой-то защиты, кроме хрупкого моего юмора. Между нами, Гоби, в жизни, по-моему, и нет ничего спаситель­нее, чтобы эту жизнь свою — пережить. Я про каждого перво-наперво выясняю, как — с чувством юмора. Мину­­ты через полторы это обычно ясно. Если нету — бегу от него в пустыню, если есть — тоже бегу в пусты­ню, но вместе с ним. Тоже небось не метод. Но юмор вообще — понятие не вовсе чтобы вполне понятное.

Какой, скажем, юмор у муравья? На поверх­ностный взгляд — и вопроса нет. Существо стадное, цивилизация качественно иная, нам чуждая в принципе: коллектив — это Бог, личность же — тьфу, все друг на дру­га похожи до отвращения, ни тебе любви, ни семей­ных радостей или хоть дрязг, ни бизнеса, ни карьеры или хоть — выслуги лет, вкалываешь с рожденья, все чего-то тащат по тропам, и ты — тащишь, призадуматься некогда, усомниться — не моги думать, выпало — доишь весь свой век тлю, приказали — лязгаешь всю жизнь боевыми челюстями или, наоборот, трепетно переклады­ваешь личинки, с холода — на тепло, с тепла — на холод, судьбу уж не сменишь, сдохнешь на производстве — по тебе побегут другие, никто и не остановится. Ну, появи­лись надысь в широкой печати некие, слегка выпираю­щие из этой модели, сведения, что муравьи, мол, счита­ют — до шестьдесят. Но мы-то цифры ценить еще не умеем, прелести в них не чувствуем, выводов из них — не делали сроду. Считают, подумаешь! Небось счетный инстинкт, калькулятор вон — тоже считает, что он от этого, интеллект? Душа у него? Юмор? Насекомое — оно и есть насекомое. Даже труд, который нас вызволил, вы­р­вал из общего ряда, тут — дал осечку: их в человека не превратил. Теперь уж — не превратит.

Тот, однако, кто хоть когда-нибудь держал у себя в дому муравейник, что чрезвычайно хлопотно, не может — хоть поневоле — не обратить озадаченного своего вниманья на странную одну странность: муравью, при всем его безмозглом коллективизме, присущ и жизненно, как нам сие ни странно, необходим — момент одиночества, чтобы ему каждый день и хоть какое малое время — побыть одному, в сторонке, покачаться бы, в полную одиночку, на какой-никакой былинке, приспособленной для качанья, или бы пошвырять ногами ненужный, без смысла, катышек. Если же эту, по правде-то необъяснимую, придурь муравьиную — никак не учесть, не обеспечить и не предусмотреть, то этот генетический коллективист, увы, не протянет долго, зачахнет и вовсе, безо всякой вдруг видимой причины, даст дуба.

Можно, само собой, к таким сообщениям отнестись по-разному: это, к примеру, вульгарный антропоморфизм. Уже относились. Мы — не Фабры, и Фабры — не мы. Сейчас как бы принято — умилительно сразу вздрогнуть, ах, экология, и лишь потом муравейник этот втихую порушить к черту, все равно ведь — не до него. Допускаю, что муравей в одиночестве отнимает, предположим, от шестьдесят — пятьдесят девять или даже делит свои шестьдесят на пять. Но зачем ему тогда — обязательно качели, что из былинки, и пинать трудолюбивыми своими ногами беднягу-катышек? Да еще — ежедневно? Чего он при этом, как теперь модно выразиться, — имеет?

По-моему, муравей играет, вот единственное доступное моим мозгам объяснение, все объясняющее: чтобы жить, и муравью необходима — игра. То есть юмор, ибо любая игра неотделима от юмора, игра — всег­­да уже образ, художественная абстракция, выражен­ная исключи­тель­но уже субъективно, на свой личный манер и по собственному своему вкусу. Юмор — всегда сдвиг, образ — это всего-то навсего тоже сдвиг; чем изощреннее образ, тем сдвиг поболе, как бы уже — сдвиг сдвига; чтоб ощутить его насладительность, требуется уже специальная под­готовка, отважная, что ли, разработанность души, напряженье ее, готовность и радость — принять новое; порядочный образ сам-то собою на голову любому не свалится, как и Шамбала, образ-то может и не открыться, и не впустить попросту, услышишь лишь смутные — раздражающие своей неразборчивостью — голоса да увидишь по кругу — только глухой, без неба, тростник.

Юмор, по-видимому, изначально заложен в художественное мышление, но вполне вероятно, что он — даже и не составляющая, а специфическая и равноправная ветвь саморазвития духа, один из бесчисленных путей его спонтанного самораскручивания во времени, как муравьиная цивилизация, к примеру, один из путей эволюции, вполне равноправно и для нас поучительно с нашей цивилизацией сопоставимая.

Не уверена, Гоби, что тебе увлекательны эти миниатюрные частности. Я. Муравей. Слишком для тебя, по-моему, мелко. Может, совершенное величие и не нуждается в юморе? Но, с другой стороны, мне порой сдается, что какая-нибудь несуразная мутация, с нашей-то кочки — абсолютно тупиковая, может — тоже игра, мимолетное развлечение самодвижущегося мироздания, непостижи­мый для нас — его юмор? Тогда ведь многие и твои, о Гоби, несусветные проявления вполне реально отнести бы за этот счет? Я бы и рада, честное слово, но моего-то юмора не хватает.

Что мой робкий юмор перед твоими Пестрыми скалами, а?!