Russian
| English
"Куда идет мир? Каково будущее науки? Как "объять необъятное", получая образование - высшее, среднее, начальное? Как преодолеть "пропасть двух культур" - естественнонаучной и гуманитарной? Как создать и вырастить научную школу? Какова структура нашего познания? Как управлять риском? Можно ли с единой точки зрения взглянуть на проблемы математики и экономики, физики и психологии, компьютерных наук и географии, техники и философии?"

«И УСЛЫШАЛ Я ИНОЙ ГОЛОС
– ИЛИ –
ГЛУБОКО ЛИЧНЫЕ РАЗГОВОРЫ С ПУСТЫНЕЙ ГОБИ»
 
Зоя Журавлева

Опубликовано в: Разное

Все эти горы, полупустыни и степи — они ведь меня уже изменили, они ведь меня — властно и бережно — к чему-то уже готовили, я только не знала — к чему. К тебе, Гоби! Если б я рухнула в тебя прямо из москов­ского своего самолета, без всей этой трепетной подго­тов­ки, меня разнесло бы сразу в куски, расплющило и разорвало. И никакие мозги бы меня не спасли, никакая форма!

Это счастье, что ты разверзлась — не сразу, нет, не сразу, вот счастье-то. Ведь даже Джунгарская Гобь, хоть и носит уже твое имя,— это еще не настоящая Гоби, нет еще резкой, не переходимой грани меж пустыней этой и всей предыдущей моею жизнью, это еще прелюдия и пред-словье, хоть уже — близко. Дело совсем не в размерах, хоть Джунгарская Гобь по твоим масштабам и невелика: можно проехать с севера и до юга, с запада на восток — тоже можно, мы пересекли так и эдак. Длинно тянутся бэли — это уже твое, исконное, Гоби, это оплывающие в пустыню горы, будто стекающие в тебя от жара, словно затянутые твоею силою в глубь тебя же, вечной, бэли стекают километров на десять, запросто — и на двадцать, горы нигде не кончаются — сразу, обры­вом, склоном, скалой, этого ты им не дозволишь.

Горы укладываются, наконец, покорно и плоско, как бы необозримой щебенкой, уже безликой, серовато-темных тонов, не поручусь, что в этой безликости не порас­сыпано драгоценных, наверняка; более крупные камни взблескивают отдельно и горячи даже на взгляд, кое-где проступает соль, морозная как бы вязь, тоже — блестит; шероховато-розовыми шариками отцвел и висит кандым, у нас в Каракумах он куда интенсивнее цветом и разнообразней, солянки бьют насыщенной зеленью, полынь — сединой, низенькая эфедра-синика в легкой голубизне; колюче-сухой кустарничек эуроция цератоидес, это полное — торжественное — имя его я узнала позднее, сейчас же панибратски называю его — «эро­тика», нас так друг другу представили при первом знакомстве, не знаю, как он меня именует, надеюсь, что — тоже попросту, какие тут церемонии; саксаул пока малоросл, мне — едва по колено, как-то наивно — впря­мую — зелен, чтобы представить себе живой и зеленый его побег, проще всего, пожалуй, взять школьную указку, что выдергивается сама из себя, удлиняясь, или ручку от зонтика, словом — нечто, что само из себя выле­зает себе подобно, саксаул мне простит столь прозаические сравненья, он — великое дерево, а величие — необидчиво.

В Джунгарской Гоби, как ни странно, сразу возникла для меня какая-то вроде даже домашность, как бы теплая обжитость души. Как теперь понимаю, я там — передыхала: в долгожданной ее жаре, что попервости еще не казалась пеклом, после горного ледвяного холода; в ровном ветре ее, что не срывался еще на шквалы и не изнурил пока своим постоянством; после сплошных перепадов подъемов и спусков — на надежной тверди ее. А главное — поняла! — была же еще вода, глаза мои еще не забыли, как она выглядит, губы мои еще не спеклись без нее и в тоске по ней, волосы — не иссушились до шелеста, живая вода не ошеломляет еще — как чудо жизни, хоть речки исчезли начисто, но изредка попадаются еще булаки, где вода пресная, или кудуки на худой случай, где она — горьковато-соленая, но все равно вода. Она еще порою струилась, богато обрастала настырным чием, пропадала, являлась вновь, блестела, блистала, отражала небо и даже вдруг слабо причавкивала под ногой, что вовсе уж блаженство непереносимое. Раз я видела даже жабу, ей-богу!

Я сижу на корточках посредине Джунгарской Гоби и слежу в интимных подробностях, как рождается родник. Кругом, неостановимо,— все те же неоста­новимые камни, но передо мной — маленькая лужа, если уж совсем честно — лужица, в любом другом месте я бы перешагнула ее, не глядя, просто-напросто бы и не заметила, но сейчас она поражает меня геройским своими размахом, это ж надо же — так растечься! Лужа эта, вдобавок, со своею, домашней, тиной и яркими придворными кустиками, верноподданно обсевшими ее по краю. И лужа эта — живая. Она пульсирует всей нахальной глубиной своей якобы мелкости, в ней бьют гейзеры, родные братья знаменитых камчатских; да, они — мини, но кто сказал, что маленькому — чтобы пробиться — нужно меньше сил, чем большому, я думаю — наоборот, лужа вспучивается крохотными живыми пупырышками, овальчиками, кружками, шевелит морскими своими волнами.

Необоримым трудом, может — за тысячелетья, она истолкла камни в себе — в песок, и что-то упругое и неуемное сейчас подбрасывает этот песок изнутри, песок скачет, словно под ним снизу — жар, скачки все чаще, выше, мощнее. Вдруг его резко пробивает изнутри, и крутым фонтанчиком вырывается вода. Уф, свершилось! Я изнемогаю от счастливой своей со-причастности к этому блистательному рождению. Миг — и вода опала. Лужа опять неутомимо пульсирует, набираясь сил, энергии, мужества. Я тихонько погружаю руку на дно — лужа моя едва прикрывает водою мою распластанную пятерню, но нам с лужей это неважно. Я осторожно прижимаю руку ко дну и ощущаю вдруг холод, прожигающий сразу до пяток, и как без-донно там бьется внутри: в этих овальчиках, пупырышках, в бунтующих этих кружочках — вообще нету дна, там бездонная глубь, на сотни метров, может, до центра Земли или вообще насквозь. А из лужицы слабо сочится обычный, как от вульгарного крана, тоненький ручеек. Будто не он — только что, на моих глазах — народился в муках, будто не из каменной пустыни пробился. Непостижимо и просто. Булак.

Стоит кулик на высоких ногах. Запросто носится саранча, чтоб угодить энтомологам,— может, не истинно саранча, но — саранчовые, один черт, красные крылья и тело красное, даже в полете — упитанное, в кабинное стекло они бьют башкой, как снаряд, такая орда может небрежно сожрать и машину, это очень чувствуешь. Куланы летят вдалеке светлыми тенями. Коричнево светятся на ближнем гребне джейраны, на джейраньем заду сверкает белое зеркало. Ну, к этим-то — привы­ка­ешь, их следов да как на любом кудуке, полно. Ввечеру и всю ночь с ясного неба, со звезд, сыплется мошка, прожорливая и до меня ненасытная, нудят и нудят шумулы — поджарые светло-рыжие комары, радуются легкой поживе, впиваются вмертвую.

Нет, Джунгарская Гобь — не настоящая еще Гоби, нет, нет, ибо эту мошку и этих шумулов еще хочется — всех поголовно — убить, гордости за единственную их жизнь — нету еще и в помине, не обмираешь еще в восхищении от их совершенства, что они тут выжили, при­способились, что для них тут — дом, что они бесстрашно тут заводят семью, детей и хозяйство, ни в какие другие, благостные и щедрые, места даже не рвутся. Это позднее придет, позднее. И шумул будет — в радость, и мошку — в уста поцелуешь, коль доведется встретить.

Истинно Гоби начинается после массива Адж-Богдо, «Богдо»— это «Святая», «Адж»— это не знаю что, а имя твое, о Гоби, — Заалтайская Гоби, и ты лежишь к востоку. Значит, было во мне пред-чувствие, ибо именно на вершине Адж-Богды, три тысячи восемьсот два метра — для вящей точности, я сложила себе персональное обо, что есть посильная кучка камней в форме конуса, как бы тур рукотворный, и умиротворяет духов. Всемогущие духи отныне покровительствуют тому, кто сложил обо, и всем, кого он при этом держал в сердце своем. Лучше все-таки, как-то вернее, по-моему, назвать каждого поименно: кладешь камень в обо и называешь имя, можно — не вслух, духи все равно услышат. Я вспомнила всех, кто мне дорог, постаралась — ни одного не забыть, так что обо мое созидалось медленно. Камни я выбирала помельче, чтоб не больно тяжелые, тут запросто и надорваться, эффект же от величины камней не зависит. Я вдумчиво припомнила всех, кто мне дорог, их получилось много, никогда не знала, что их — так много, обо мое все росло, ощутимо уже торчало на вершине Адж-Богды и наконец увенчалось венчающим камнем: мною-самою. Напоследок я вспомнила и о себе, думаю — это не было с моей стороны нескромно, ведь каждый вправе и себе пожелать хорошего, если уже обеспечил прекрасным — других.

Я обеспечила честно. Теперь все, кто мне дорог, будут навеки здоровы, окружены любовью ближних и дальних, им отныне не грозит одиночество — ни в детстве, ни в старости, они будут счастливы в дому сво­ем и в трудах, им будет захватывающе интересно — жить на земле, с каждым годом — все интереснее, сны их будут легки, улыбка ясна и поступки — всегда высоки, да, чуть не забыла, отныне никому из них никогда, ни на миг, не будет скучно — с самим же собою, это очень важно и многое объясняет в хаосе жизни. И никто из них даже не подозревает, что всем этим обязан отныне щепетильному моему трудолюбию на лысой вершине Адж-­Богдо, так и должно быть с воистину добрыми деяниями. Так было. Так будет. Никто, кстати, не по­нуж­дал меня к этому титаническому свершенью, кроме собственной совести. Свой шкурный и персональный камень я вполне бы могла внести и в чужое обо — об­щее, безымянное, столь же желанное духам, вечное, каковое обязательно есть на всякой недоступной вершине и сложено, может, три тысячи лет назад бескорыст­ными, как и я, паломниками. Но что бы было тогда со всеми, кто мне так дорог?

Ты же — начинаешься за Адж-Богдой и лежишь к востоку, где солнце. Как передать тебя, Гоби? Память моя не вмещает тебя, воображение мое меркнет перед тобою, воля моя — паралич, слова мои немо ворочаются в моем же зобу, я могу лишь бессмысленно и бесконечно тянуть «о-о-о-о-о-о-о, Гоби..».. И пока я тяну это бессильное и расслабляющее, в запредельность катящееся «о», я вдруг ощущаю приближение и разрастание в себе твоего присутствия, как бы сокро­венная Вечность подергивает меня за шорты. Словно бы слепые зрачки мои вдруг прорезались сквозь мою слепоту, словно бы застилающая пелена спала с моих очей и незрячая моя душа омылась прозрачной росой всеведенья. Я вижу тебя, о Гоби, я вижу!

О-о-о-о-о-о-о, Гоби…

Тянутся, тянутся, тянутся десятками километров, на сотни километров, необозримо расстилаются, образуют весь видимый и весь представимый мир, реальный и ирреальный, исключающий даже возможность других миров, отшибающий даже память о них, ничем не прерываемый, все проникающий и вечный, сплошь черные каменные россыпи, уложенные ровно, словно Кто-то изо всех сил старался — так уложить, был опять недоволен, еще выравнивал, камнями всех размеров, от макового зерна до булыги; черные россыпи вздымаются в широченные гряды, длятся, длятся, вдруг вздымаются в горы, они стоят беззвучно и черно, как гигантские отвалы Кохтла-Ярве, титанические отвалы титанических рудников, где работ­ники были — боги и работали на себя и на Вечность; взблескивают своей матовой чернотой, глянцево светят­ся ею, стекают, длятся, растут, прогибаются вместе с небом и опять же к небу всползают, чтоб беззвучно скататься, как им удобней, и снова длиться, литься, тя­нуть­ся, идти и идти. На них, в них, вокруг них, они сами — камни. Ночью эти черные камни шелестят в черноте. как лес, шуршат, шевелятся, может — меняются местами, все равно потом не заметить, шепот и шорох идут ниоткуда и сразу со всех сторон. Из черных глубин пробивается слабый, необъяснимый, влекуще-пугаю­щий свет и неясно сливается с лунным…

Это твои гаммады, о Гоби! Громадная гаммада сжевала храбреца, оставив только шкурку и капельку лица, просто — чтобы запомнить, но, кстати, физиоло­гически — точно.

Суровые гаммады твои черны и голы, десятками километров нет и тени живого, пусть бы иссушенного, корявого, хоть бы какой рассухой былинки, вообще — ничего, и кажется — нигде быть не может, не верю, не знаю, не видела никогда, чтобы что-то росло, летело или бежало, камни, камни, черные камни, бесстрастно-черные, напряженно-черные, оголтело-черные, остер­венело-черные, до отчаяния черные, до дури, благостно-черные, торжественно-черные, черные до рези, до крика, до тошноты, черные до последнего моего вздоха перед последним моим концом и много еще чернее черные камни, аспидно-черные, спереди, сзади, подо мною, навечно и навсегда. Чернота их уже непереносима для глаз.

Наблюдая за своими глазами со стороны, я вижу, что они обезумели, уверились наконец-то, что мир этот — сошел с ума, глаза мои, много чего как-никак пови­дав­шие, давно бы, по-моему, могли прийти к этому ценнейшему выводу, но как-то еще держались до тебя, Гоби, ты — их добила. И именно сейчас, когда эти глаза нужны мне буквально позарез! Но я их вполне понимаю.

Глаза мои давно уж на грани своих глазных возможностей, уже — за гранью, они безумно фосфо­ресцируют, стремясь вобрать твою безмерную черноту, и все еще, видно, надеются хоть в чем-то вырваться за пределы того, что видят. Но ведь не боги же мои глаза, Гоби! Им, бренным, уже спасительно кажется, что это — кругом — не камни, камней не может быть столько и толь­ко — черных, глаза мои скатываются куда-то в полубред и спасительно расцвечивают тебя привычно-радужной гаммой, вдруг возникает как бы зеленоватый отлив, серебряные сплетенья, охровые словно разводы, голубеющие узоры, пробиваются оранжевые бутоны и вспыхивают огненные, извивающиеся цветы, это уже не камни, а заросли, вс¸ — кругом — отчаянно и безумно заросло, это джунгли. И я сама, дряхлеющая и слабая ящерица, вижу сейчас эти джунгли вместе со своими сбрендившими глазами: мы — вместе и рядышком — отдыхаем сейчас в этом веселеньком, пестром бреде, чтобы всерьез не попасть в психушку от твоего величия, Гоби.

Но я прихожу в себя первая, чем горжусь. Я резко бью по безвинным своим глазам тыльной стороною твер­дой своей ладони. И сразу привожу мои глаза в чувство. Голо. Каменно. Вечно. Черные россыпи перетекают друг в друга, льются, плавятся в солнце, плавно приподнимаются вместе с горизонтом и медлительно опадают, празднично-черные камни, бессмысленно-черные, одуряюще-черные, прожигающие насквозь, навылет, черные до боли, до бешенства, до восторга…

Уникальное чувство пережила я, Гоби, в черных и диких твоих гаммадах, такого — мне уж не испытать никогда: вот стою я на этих твоих камнях, вся одетая в твой же ветер, как бы обернутая сейчас в ветровой и незримый плащ, или лежу, приникая к тебе всем страждущим телом, или сижу, все равно, и никто, никогда, от сотворения мира, от самых потаенных и недоступных нам истоков его, никогда и никто, ни одна живая душа, во всяком случае — человечья, не сидел на этих камнях, не стоял на этом вот месте и, тем более, не лежал никогда. И вовеки — не будет сидеть, стоять и лежать. Странное, по правде-то, чувство. Вне-бренности, что ли. Над-бренности? Помню, что даже в тундре, где тоже на сотни верст — никого, все как-то подсоз­нательно ждешь, что из-под карликовой березы или хилого астрагала какого вдруг вылезет брат по разуму. И в тайге — тоже ждешь. Здесь — не ждешь никого. Может, уже мания величия? Дорвалась, наконец, в кои-то веки до дражайшей своей единственности? А еще всю жизнь почитаю себя за матерого коллективиста! Тебе, Гоби, этих­ мелкостей моих не понять, я понимаю — ты выше.

Но вот что мне показалось еще более странным, чем это странное чувство. Именно в тот момент, да, именно, я вдруг ощутила, что дикие и черные твои камни — имеют память. И, по всей видимости, — завид­ную, изощренно развитую, отлично натренированную Вечностью, мне — с моей, секундной, с которой ношусь всю жизнь, — только заткнуться. Камни твои — вс¸ помнят. Я открыла это чисто случайно, как Ньютон — тяготение. В своей егозливой радости, что никто, кроме меня, сроду тут не стоял, не сидел, не лежал, я стала суматошно перемещаться по твоей гаммаде, чтобы, видимо, застолбить себе как можно больше и покрасивше мест для своей единственности.

Носилась, как угорелая, благо никто не видит. Застревала — где сильнее понравится, пыталась, небось, покрепче впеча­таться в эту нетронутую твою вечность. И, бездумно и сладостно перемещаясь, стала вдруг замечать, что в некоторых местах мне — покойно и безмятежно, век бы сидела не шевелясь, даже вроде мысли близко подходят, ну, не мысли — пусть образы, тоже — вещь, хоть и более скользкая; а кое-где — я как на раскаленном колу верчусь, то не так мне и это, небо вздернуто косо, в бок давит камень, у солнца — нахальная и кривая морда, дискомфортно, хоть застрелись. Пару раз впоролась в такие местечки, откуда тотчас и пулей вылетела: на меня там наваливался угрюмый ужас, безысходный и неодолимый, прямо фатум. Дрожь всходила по позвоночнику.

Повезло, что я сразу после такого налетела на самое для меня удачное место: тут одолел вдруг счаст­ливый смех, ни с чего, как бывает только с очень здоровенькими младенцами, жизнь моя вдруг пред­ста­вилась мне такой забавной изящной штучкой со множеством пресмешных нюансов, сто раз бы еще такую жила, и все б было весело. Ах, как с этого места уходить не хотелось! Я там — присохла. Все разгляды­вала, разглядывала новую свою, веселую жизнь и, вот смех-то, так ведь и не смогла найти в ней хоть чего-нибудь черненького, кроме этих твоих весело-черных камней, о Гоби, от которых самое веселье и было, я уж смекнула.

А догадка требовала проверки опытом, только это меня и сдвинуло. Отошла три шага — веселья как не бывало. Спасибо, возник тут же на смену вяловатый, флегматический, вовсе и не из моего характера, но все же покой, а не какая-нибудь душераздирающая гадость. Да все я давно поняла, Гоби, поняла! Тут и глухонемой крот бы понял. Но места-то совершенно же неотличимы на глаз, интересно же, да и опыт есть опыт. Я науку люблю. Я уж не поленилась теперь — все места как-нибудь для себя пометить, последние шорты на метки перевела, и опять обошла, без спешки уже, без эмоций и хладнокровно. Ни черта не помогло мое хладнокровие! Все в точности повторилось: покой, ужас, смех, флегматичная вялость. Будь здоров у твоих камней память, Гоби! В доисторическом каком-нибудь четырес­та седьмом году здесь, может, впервые в жизни своей поднялся на ноги крошечный теплый куланенок, и мама-куланиха нежно облизала его ласковым языком. Вот и мой счастливый покой. А в тысяча, может, двести двадцать втором старый желчный коршун разодрал тут в куски юную, полную жизни, может — даже влюбленную, мышь-камнеройку. Или в тысяча шестьсот восемьдесят первом жук-чернотелка скончался в страшных муках от дифтерии. Вот и мой ужас.

Насчет флегматичности — я не совсем поняла, подозреваю, пожалуй что, ложного скорпиона, он мне показался несколько вяловатым в сравнении с шуст­рень­кими орибатидами, когда я единожды разбирала под бинокулярным микроскопом почвенную пробу, изъятую, кстати, в твоем оазисе, Гоби; не исключаю, что этот лжескорпион был вообще дохлый, как-то он мне не понравился, позой, что ли, или вымороченным своим цветом, орибатиды же — наоборот — прямо цвели здо­ро­вьем и так бойко перебирали ножками, будто — прито­пывали, любо глядеть, только множество их, по совести, показалось мне несколько чрезмерным, четыреста с чем-то на одну почвенную пробу, зато сама проба красива до перехвата дыханья — словно подводное царство, глубина, водоросли, мягко желтеющие тона. От орибатид — тоже вполне могло быть мое веселье. Да мало ли — от чего! Всего мне не охватить. Жара. Недосып. Общая ограни­ченность. И провалы в памяти. Только твои неиско­ренимые, вечные, недвижные и живые камни, Гоби, все помнят…

Другое теперь мучает: что же эти камни запомнили обо мне? Ведь входить в нашу мелкость они, думаю, не умеют. Вдруг в две тысячи восемьдесят седьмом году именно в том месте, где я пять минут постояла, недовольно выпятив губы, может — восход опять проспала и была раздражена на себя, вдруг да в этом именно месте красавец-джейран, ни за што, вроде, ни про што, сломает свою джейранью ногу, что будет явная же для него гибель? Или в каком-нибудь четыре тысячи первом там, где я слегка на камнях твоих повалялась, вся из себя колючая, как воспаленными гвоздями утыкана, может, мне кто-то что-то не так сказал и я теперь мстительно рожала ответ, достойный своей воспаленности, — мы же всю дрянь волочим с собою хоть в какую пустыню, — а потом на этом именно месте агаму вдруг разобьет паралич? Или веселая полынька, чудом возросшая, вдруг задрожит, скрутится судорогой и рухнет со своего корня? И я, я одна, буду виновата! Страшно подумать.

Я, правда, достаточно вовремя еще, по-моему, это осознала — что тут, как нигде, нужны корректная сдержанность, чистота помыслов, дружелюбие к миру и трепетность ко всему живому и к тому, в чем мы живого не видим исключительно по своему органическому недомыслию. Но всегда ли это столь красиво у меня получалось, как тебе, Гоби, нужно? С твоим-то макси­мализмом? Да и по моим скромным нормам? Ох, не всегда, далеко еще не всегда, — должна я с прискорбием констатировать, если хочу быть хоть относительно честной. Дни свои я листаю порой с прискорбием, признàюсь тебе, о Гоби!

И еще мысль не дает мне теперь покоя: вдруг память эта — на доброе и на злое — генетически свойственна не только твоим гаммадам и сайрам, а всему на Земле, нашим соснам, зарастающим в нашем же безобразии нашим озерам, искореженным нашим болотам, исписанным нашими надменными именами горам, небрежно обрываемым лютикам, стоптанным лесным тропкам, беспечным вроде бы одуванчикам на газоне, измызганным сельским откосам, орхидеям из Красной книги и всеядной вроде бы бузине. Что, если и они — все помнят? Тогда ведь можно и Вечность изгадить запросто, и Будущее — перерезать небрежно. Как же — тогда? Вот в какие глубины, сама того и не ведая, ты завела меня, Гоби, хоть гаммады твои и сайры — безгрешны.

Ибо кроме гаммад есть еще и сайры, они едины и друг от друга неотделимы в тебе, как неотделим звон — от колокола, облака — от неба, слезы — от лука и дух — от плоти, последнее для меня-то, впрочем, — как раз под вопросом. По светлым сайрам тени облаков проносятся, как чьи-то души, и солнце мягко утекает вдоль, и тишина пронзительна, как боль, еще мгновенье — и меня задушит, опять же — для памяти, детская привычка к рифме при переизбытке впечатлений. Ибо сайры твои ошеломляют не менее гаммад, они так же огромны, неостановимы и широки, неведомо где начинаются, нигде — не кон­чаются, идут и идут параллельно гаммадам, их разделяя, вдруг прорезают гаммаду насквозь, пробивая себе высо­кие, каменно-многослойные берега, плавно мелеют, не теряя ни глубины, ни шири своей, втягивают в себя солнце, блестят, и все длятся и длятся бесконечно.

Сайры твои светлы среди горячечно-черных гаммад, они и в самом-то деле — светлые, но рядом с этой чернотой светлость их отдает уже исступленной белизною, пронзительно белым, хоть сайр скорей — сероват, настоящего-то белого, может, и нету почти, мощно являет себя контраст. Сердцевина сайра плавна, тщательно выложена камнями помельче, может — окатной галькой, по сторонам же камни постепенно крупнеют, темнеют и наливаются цветом, уже темно-серое, с синевой, к черноте, гаммада наваливается сбоку на сайр, сайр мягко и необоримо отпихивает гаммаду, как бы плавно взбирается на нее, величаво сливается с нею, и они, медлительно-вечно, растворяются друг в друге, что ты, Гоби, и есть.

И при этом гаммады и сайры, в вековечном своем единении, никогда не теряют своего, что ли, лица и существуют при этом и каждый в своей отдельности: сам по себе. Гаммада — это гаммада. Сайр — это русла несу­щест­вующих рек, речек, речушек, это русла, терпенье которых неистощимо и вечно, они ждут воду долгие месяцы, по году, по два, когда — и три, чтобы сразу ощетиниться селем, закипеть, понестись, обернуться бушующим торжищем жизни, пропитаться ею, ее запомнить, упиться бунтующим, победительным ее торжеством, сокрушить ее натиском и напоить ее соками, прожить свой предначертанный — редкостный — Миг, равный Вечности, взахлеб и на всю катушку. А потом опять ждать, неистощимо, потаенно и вечно, может — год, понадобится — и три. Никогда не терять надежды и ровно светиться в обожженном солнце, словно втянутом в немые каменные берега и густо, медлительно, тяжело истекающем вдоль.

Терпению и надежде нужно учиться у твоих сайров, Гоби! Но для меня это недостижимо, прости. Я, если — откровенно, вообще не могу даже представить себе никакой воды в твоих сайрах. Я ее никогда не видала в них, боюсь — уже не увижу. Ну, слыхала: рассказывают. Ну, читала. И что? Мало ли чего болтают да пишут. Ну, умом-то я, может, даже и понимаю, что — коли это русло, значит, должна же быть и вода. Но, во-первых, воды-то нету. А во-вторых, обнаженного русла такой мощи, шири и бесконечности даже и вообразить невозможно, вполне вероятно, что и никакое это не русло, а просто — так называется, мало ли в науке диковинных терминов, каковые значат — чего угодно, как ученым вздумалось. Воды-то — нету. И никакое это не русло, а сайр. А сайр, и клещу понятно, — это сайр. Никакой воды тут быть и не может. Это сколько же надо воды, чтобы налить такой сайр? Чтоб она в нем бурлила или хоть слабо чмокала? Где и кто видал столько воды? Пусть — мне его покажут! Я лично — никогда и нигде не видала. И даже измыслить такого немыслимого не могу. Я не фантаст!

Вода бывает в бидонах с притертой крышкой, она неизъяснимо прекрасна, чуть горьковата, припахивает сероводородом, тепловата на вкус, ее всегда мало, от жадности я заглатываю ее слишком много одним глотком, счастливо давлюсь, вода стекает по моему подбородку, я ловлю эту воду в ладонь и слизываю потом с ладони. Это вода! Это — питьевая, не путать, вода. Водой этой, напомню себе, ни в коем случае нельзя мыть посуду, слишком роскошно для мисок с кастрюлями, на то есть бак, он втиснут между кабиной и кузовом, от него идет вялый резиновый шланг, крута­нешь краником, и из шланга вяло выдавится красно­ватая горячая струйка, но потом эта струйка — окрепнет, мой — не хочу: посуду, руки, лицо. Умываться тоже надо из бака. Вода эта, само собою, похуже, но тоже прекрасна. Я, кстати, частенько путаю: то присосусь вдруг к шлангу, то прямо из чайника полощу вдруг кружку, что не украшает меня, о Гоби, — таким невни­ма­тельным даже к воде нечего делать в пустыне!

Еще вода бывает в булаке, коли повезет и она там — есть: на всем протяжении от Адж-Богды до Эхийнгола повезло — дважды, хоть указаны в карте еще булаки, и они — были, штук, если не ошибаюсь, шесть. Да хоть переверни этот булак вверх дном, живой воды нет и капли, только — красно засох­ший, будто завяленный тамариск и могучие мертвые саксаулы, могучести такой я в саксауле доселе не знала, не обхватишь никакими руками, это ж дубы, кряжи, деревà-острова, вздыбившие песчаные бугры под собой и вокруг, вырвавшиеся словно бы даже из тебя вечной, Гоби, своей саксауловой вечностью, кладбища — тор­жест­венные и живописные, как бы даже — живо­пи­су­ю­щие, а потому — уже и не печальные, не подавляющие своей могущественной мертвенностью, словно бы, напротив, подающие душе намек — на вечную жизнь, которая всюду все равно выстоит и пробьется. Хорошо пошарив средь них, потусторонних, цеплястых и мертвых, и впрямь отыщешь хоть бы одну — слабую, тоненькую, живую ветвь, оглушающую сердце надеждой. Но воды не найдешь, хоть сдохни!

А это все же булак, и имя ему — булак. Сайр! Сайр! В сайре — никакой воды вообще не бывает и быть не может, вот мое мнение, если уж откровенно.

Любопытно, Гоби, что именно с водой был потом связан для меня самый сильный, так сказать, афтер-шок: когда, уже покинув тебя, уже севернее, перед снежным Хангаем, что и прикрывает тебя с севера, я увидела вдруг первую речку, такую равнинную, прямо из детства, блескучую, ласковую, в песочных пляжиках, в наивных извивах, мире, ивовых кустиках, как только я эту журчливую речку увидела, все во мне вдруг внутри ощерилась неприязнью и неприятием. Это — вместо радости-то! Я и глядеть не хотела на эту речку, ничего с собой не могла поделать. Я в нее даже ногу не сунула, а обычно кидаюсь в любой омут башкой. Слышать не желала, как она там себе нежно трется об камушки. Я к ней вообще — поворотилась спиной. Даже пить не стала, нацедила себе из посудного бака и стойко выхлебала эту гадость. Все во мне ощетинилось: зачем кто-то сайрик испортил, зачем кто-то налил воды в этот замеча­тельный сайрик, это ж противоестественно и бездарно — столько воды, из-за этой воды мне не видно же самого-то сайра, каковой есть совершенство.

Да что там эта безымян­ная речка, с коей мы свиделись один раз в жизни и разошлись небось навек! Я ведь даже в Питере, стоя сразу по возвращении на Дворцовом мосту и посре­ди родной красоты, испытала вдруг приступ щемящей тоски — что главной-то прелести Невы так никогда и не увижу: невского ее сайра, который сразу и навсегда сделал бы меня непоправимо счастливой. Дай мне волю в этот момент, я бы, пожалуй, даже Неву куда-ни­будь минут бы на десять — вылила, чтобы полюбоваться Невой — без Невы.

Сильнейший был приступ ностальгии по тебе, Гоби!

Вообще, удивительна эта сила, с какой душа бережет и лелеет совсем недавно ведь нажитые, но уже — беспрекословные штампы: вода должна быть в булаке, а русло должно быть сухим, оно — обязательно уже сайр, речек — не надо. Эта сила, по-моему, сравнима лишь с силой жиз­ни — как таковой. И далеко не безопасна, сужу по себе. Хорошо, коли это образ, но раз — образ, два — образ, три — уже штамп. Привычка. И сдвинуться — уже тяжко. Я в какой-то момент вдруг заметила за собою, что как-то помене радуюсь — другу, коряге в луже, чужой мысли, осени, письму, божьей коровке, неусып­ным своим трудам, филигранной мудрости паучьей сети на рассветном лугу, сосульке, шишке и дятлу, голосу и безмолвию, лени своей, даже дороге, это уже вообще — завал. Стало куда-то утекать удивление. А мир пости­гаешь лишь удивлением, шумулу ясно. Будто меня от макушки до пяток кто-то намылил серым хозяйствен­ным мылом и усадил, неизвестно — зачем, сохнуть и вспучиваться посередь явлений, страстей и предметов. Ощущение, прямо скажем, неконструк­тивное: все я уже тысячу раз видала, всюду — была, все заранее знаю, и скука уже наперед сводит аж диафрагму.

Тут-то ты, Гоби, и подкралась ко мне, разверзлась и шарахнула копытом овна — по мозгам, по эмоциям, по бессильным образам моим и возлюбленным штам­пам, по всеведущей моей диафрагме. И все разлете­лось в прах. Я узнала — за что по гроб тебе благодарна, — что я ничего не знаю, никогда не узнаю, нигде не была и нигде не буду, мне и так-то ничего не успеть в своей мимолетности, какое там мыло, хозяйственное, да еще — в нем сохнуть, когда мир этот ни на что не похож, всякий миг — другой, простодушно распахнут в своей открытости и загадочно замкнут в тайнах своих, я могу хоть тысячу жизней биться об него исступленной грудью, как мотылек — в стены Нотр-Дама, мне не хватит и тысячи жизней, чтоб ему удивляться, всякий миг — по-новому свеж и вечен, ничто не повторяется никогда, аналогии мои иллюзорны, смехотворна моя усталость. И великое удивление, наново народившись, как юный день из беспросветности ночи, взыграло в моем организме, дивитесь мне, люди добрые и твари морские, ребенок передо мною — старик, ай да я, исполать тебе, Гоби!

Я иду по светлому сайру меж черных, жирно отсве­чивающих гаммад. Неотвязно прилипла какая-то строчка: «Такой неуправляемо-прекрасный, как полнозвучье полной тишины», и зудит, и зудит, кто — интересно — та­кой прекрасный, и где он, опять небось какой-то сти­шок да еще, подозреваю, что — свой, вот занудство, тишина же — к месту. Я иду по сайру и слушаю его тишину, пытаюсь поймать в ней хоть один звук, ползвука, хотя бы тень звука. Но попытки мои тщетны. Тишина эта — тиха абсолютно, неразложима городским моим ухом, грохочет во мне грохотом сверхзвуковым, закладывает мне уши, уши мои скрутились, как привяд­шие лепестки, их уже — нету, тишина давит на веки, просачивается мне в кости, оплавляет кости, может оплавить меня целиком, и меня — не будет. Я все медленнее продираюсь сквозь эту тугую прозрачную тишину, с каждым шагом — все тяжелее, хотя сайр приветлив и солнечен. Тишина эта так плотна, что ее, на­вер­ное, можно уже нарезàть беззвучными и сочными лом­тями, прихватить бы ломтик с собой, но мне нечем — резать, как всегда я забыла ножик, вот тетеха.

Оста­навливаюсь. И тишина останавли­вает­ся, ослаб­­­­­­ляет напор, уже не так давит. Можно перевести дух.

Я такая мизерно крошечная в ее необъятности, от меня даже нету следов, будто ноги мои только что и не касались этих светлых камней, от меня — нет и тени, хоть бы махонькой, с огрызок карандаша. Вдруг меня — уже нет? Я трогаю себя с осторожностью, готовая ко всему. Тишина плотно вздрагивает. Нет, пока — я есть. Я знаю тишину горя, тишину понимания, сна ребенка, одиночества среди толпы, тишину восходящих соков зацветающей лиственницы, летящего снега, оркестровой ямы без оркестрантов, бутона, давно заброшенного колодца, губ. В любой тишине, мне известной, ощутимо дрожание отзвучавших звуков и пред-ощущение будущих: ребенок, засыпая, смеялся, бутон раскроется с неуловимым — порхнувшим — треском, понимание прорвется словом. Тишина, знакомая мне, — всего лишь пауза, сколько бы ни длилась она.

А этой тишины я не знаю. Она замкнута на самое себя, как бы — сфера, все­проникающа и гармонична, объ­емлет все, не нуждается ни в каких звуках. Она и есть пол­нота, включающая в себя любой звук снисходительно и любезно, как не стоящую внимания паузу. Ну, заори я сейчас, даже — за­вой протяжно на глухую гаммаду, тишина меня вежливо переждет, я же — быстро охрипну и, наконец, заткнусь, я ее не порушу, не прерву, не сделаю для себя понятней. Не буду и пробовать. Лучше всего о ней вообще не ду­мать, забыть, будто ее и нету, не замечать, как она ведь не замечает меня.

Я иду по светлому сайру меж черных гаммад, их каменная дремучесть уже мне привычна, одинокой себя — не чувствую, поддаю ногой камушки, они пошуршивают, от меня уже народилась тень, потихоньку растет, это мне лестно, светлый ветер ерошит мне волосы, что-то ищет в моих волосах, небось — мысль, летит дальше, я не думаю решительно ни о чем, во мне только легкость бездумия и радость своих легких шагов, я могу обойти так весь земной шар и по этому же сайру вернуться на это же место, у меня тоже есть свое самолюбие, никакой такой тишины, вообще-то говоря, и нету, я слышу, например, как шуршит рубаха, дырка трется об дырку, зашивать их бессмысленно, один рукав я выбросила тут же в сайре, а второй закатала повыше, еще подержится, я слышу ветер, шорохи камня и своих мозговых извилин, наслаждаюсь покоем, любуюсь окрест.

Вдруг я чувствую резкий спазм в спине, словно кто-то мне смотрит в спину, что всегда неприятно, или будто мне кто-то целит мелкашкой точно между лопа­ток, что тоже не сахар. Ерунда! Я иду себе дальше, любу­­юсь и наслаждаюсь. Нет, смотрит и целится. Чушь! Я иду. Иду. Ноги мои цепляются друг за дружку, боль­ше-то — не за что. Оборачиваюсь рывком. Позади, что и так понятно, — безмятежный и чистый, пропитанный солнцем сайр. Ох, нервы вы наши, нервы! Как приятно тут обобщить: «наши», естественно, не «мои». Кому здесь­ целиться? Восплачешь и возрыдаешь, чтоб кто, жи­­вой, хоть бы глянул тебе в затылок! Некому — гля­нуть. Я иду. И даже посвистываю, мне легко и вольно: идти. Но в спине моей, до судорог, мрак — не могу рас­сла­биться, хоть убейся. Я уж несколько раз — обора­чивалась рывком, самой себя стыдно. Повернуть обрат­но? Дудки! Я тут гуляю, и впереди у меня, может, высокая цель. Иду и буду идти.

Но глаза мои уже обострились, им уже мнится, что сайр вокруг вовсе не так уже безупречно светел, он вроде подернут невнятной дымкой, что-то словно уже таит. И уши мои — топориком, они уже непонятно радуются тишине, что недавно была еще в тягость, а сами тайно копаются сейчас в ней, тишайшей, снуют, перебирают ее оттенки и словно бы ждут от нее какого-то, тайного, знака. И вдруг я сразу всем телом, до селезенки, которая, ей-богу, и теперь-то не представляю — где, слышу сзади настигающий меня грохот, будто там, позади, летит на меня бешеная лава, цунами, взбесившийся сель. Я сиганула влево, к гаммаде, до нее скакать и скакать, волосы мои — встали, голова втиснулась в плечи, второй рукав оторвался и отлетел, лопатки взрезались крыльями, крылья вспухли, взревели и бессильно упали мне на лицо. Нет, такое надо показывать цветным экраном и замедленной съемкой. Я все-таки заставила себя — обернуться навстречу гибели. Ни грохота, ни цунами, ни лавы, ни даже невнятной дымки. Далеко, дружелюбно и кротко расстилался идиллический, сияющий солнцем и тишиною сайр…

Что это было? Вконец распоясавшаяся образность, от которой всю жизнь страдаю? Шалости внеземных цивилизаций, о коих столько разговоров по кухням? Нервы? Не знаю, Гоби, как бы тебе и объяснить, что это такое, столь для нас почтенное и все извиняющее. Нер­вы есть нервы, как гаммада есть гаммада. Большего, пожалуй, не скажешь. Тем паче, я-то уверена, что это — совершенно другое, не первое, не второе и не десятое. По-моему, мне в тот день на миг приоткрылась душа твоего сайра, мастерски скрытая обычно внешней его безмятежностью, простором и светлотой.